Гость из Окахандже
Капитан Райнер фон Альтенбург встретил его на веранде. Он был невысок, плотен, с бледно-голубыми глазами навыкате, и при первом же рукопожатии Лембке отметил, что ладонь у капитана сухая и горячая, как у человека, который пьёт коньяк с утра не для удовольствия, а по расписанию. На веранде стоял стол, на столе — бутылка, два стакана, тарелка с лимонными корками. Лейтенант Кребс, второй офицер поста, поднялся навстречу и щёлкнул каблуками; в левом глазу у него блеснул монокль, державшийся, как догадался Лембке, исключительно силой привычки и упорным сокращением скуловой мышцы.
— Садитесь, доктор. У нас тут просто. Без чинов.
Лембке сел. Ему налили коньяку, он отпил и поставил стакан так, чтобы отказ не выглядел демонстрацией. Капитан говорил много и охотно. Он жаловался на климат, на туземцев, на интенданта в Свакопмунде, который путает накладные, на жену, оставшуюся в Потсдаме и переставшую писать с прошлой осени. К жалобам он привык, как привыкают к собственному храпу: они не мешали ни ему, ни лейтенанту, и Лембке очень скоро понял, что отвечать не нужно — нужно только смотреть в глаза и время от времени кивать.
К вечеру первого дня его повели осматривать гарнизон. Казарма, склад, водокачка, лазарет — три койки, на двух лежали солдаты с пожелтевшей кожей и тёмной мочой в эмалированных горшках возле кровати; третья была пуста, на ней умер вчера капрал Хофман, и матрас ещё не успели вынести проветривать. Лембке наклонился к первому больному, послушал, пощупал печень, велел поить кипячёной водой с лимоном и не давать спиртного. Капитан, стоявший в дверях, усмехнулся.
— Спиртное, доктор, у нас единственное лекарство от того, что нельзя вылечить.
— От лихорадки можно вылечить.
— Я не о лихорадке.
За оградой поста, в полуверсте, начиналось селение. Тростниковые крыши, дым, женщины с детьми на бёдрах, мужчины, медленно идущие куда-то по своим делам, которых европеец не понимает и потому считает несуществующими. Лембке смотрел туда долго, и капитан, перехватив его взгляд, сказал спокойно:
— За колючку им заходить нельзя. Кто заходит — того мы вешаем. Раньше расстреливали, но патроны казённые, а верёвка своя.
— И часто?
— По-разному. Иногда месяц никого, иногда двое в неделю.
Лембке промолчал. Он приехал лечить лихорадку, а не обсуждать устав. Молчание — старый врачебный прием, которому учат не в университете, а уже в первой больнице, при первом главвраче, который объясняет молодому, что мир устроен не так, как ему рассказывали на лекциях по гигиене.
На четвёртый день на пост привели человека. Его взяли утром, недалеко от водокачки: он шёл по тропе, ведущей к колодцу, в холщовых штанах и рубахе, с холщовой же сумкой через плечо. В сумке оказались два письма на немецком языке, аккуратно сложенных, и тетрадь, в которой по-английски были записаны слова на языке гереро с переводом — что-то вроде словаря, составляемого человеком терпеливым и не торопящимся. Сам задержанный был молод, лет двадцати пяти, высокий, с тонкой шеей и спокойным взглядом, какой бывает у людей, привыкших много читать в детстве. По-немецки он говорил чисто, с лёгким саксонским призвуком, который выдавал миссионерскую школу в Окахандже.
Его звали Иеремия. Фамилию он назвал тоже, но капитан её не расслышал и не стал переспрашивать.
— Куда шёл?
— К пастору Бёму, в Омаруру. Несу письма от пастора Кляйншмидта.
— А зачем заходил на территорию поста?
— Я не заходил. Тропа идёт мимо. Колодец — общий, ваш солдат сам мне сказал в прошлом году, что можно набирать воду.
— В прошлом году было можно. Теперь нельзя.
Иеремия не ответил. Он смотрел на капитана с тем же спокойствием, с каким человек на вокзале смотрит на расписание, в котором его поезд отменён, — без удивления, потому что отмены случаются, и без надежды, потому что просить машиниста бесполезно.
Капитан сел, велел принести коньяк. Лембке, оказавшийся на веранде случайно — он шёл из лазарета, — остался стоять у перил.
— Доктор, присоединяйтесь. У нас тут небольшое разбирательство.
Лембке сел. Он понял, что уйти сейчас будет хуже, чем остаться: уйти значило бы согласиться заранее со всем, что произойдёт без него, а остаться — оставить себе тонкую возможность вмешаться, если случится то, чего он пока не позволял себе вообразить.
— Иеремия, — сказал капитан, отпивая, — ты человек грамотный, я вижу. Расскажи нам что-нибудь занятное, пока я думаю, что с тобой делать. У нас тут скучно, понимаешь? Скука — болезнь почище твоей лихорадки, доктор подтвердит.
Иеремия чуть помедлил. Потом сказал — ровно, как читают вслух чужой текст:
— Я могу рассказать вам, как, по преданию моего народа, появились белые люди.
Лейтенант хмыкнул и поправил монокль.
— Это интересно. Давай.
— Когда первый человек был сделан, он был коричневый, как глина, из которой его сделали, — начал Иеремия. — Творец оставил его сушиться на солнце и пошёл по своим делам. Человеку было скучно лежать одному, и он позвал на помощь того, кто всегда приходит, если позвать от скуки. Тот пришёл и предложил сделать ещё людей, чтобы первому не было одиноко. Они работали вдвоём долго. У того, кто пришёл на зов, руки были холодные, и всё, к чему он прикасался, теряло цвет. Поэтому новые люди вышли бледные, без той смуглости, которая бывает у живой глины. Творец, вернувшись, увидел работу и не стал её переделывать — он вообще редко что переделывает. Он только сказал бледным людям: идите и живите, но помните, кто вас сделал. Они пошли и забыли. Это и есть, господин капитан, главная их особенность: они не помнят, чьими руками сделаны.
На веранде стало тихо. Лейтенант перестал улыбаться и опустил монокль на цепочке. Капитан медленно поставил стакан, посмотрел на Иеремию без злобы, скорее с тем тяжёлым удивлением, с каким человек обнаруживает, что его ударили чем-то, чего он не успел разглядеть.
— Ловко, — сказал он наконец. — Очень ловко. Где тебя учили?
— В Окахандже.
— Передай пастору Кляйншмидту мою благодарность. У него хорошая школа.
Он встал, прошёл к перилам, постоял спиной, глядя в сторону тростниковых крыш. Потом обернулся и сказал фельдфебелю, стоявшему у двери:
— Этого — за ограду. Шагов на двести. И там.
— Господин капитан, — сказал Лембке.
— Доктор?
— Письма у него настоящие. Я видел печать пастора Бёма в лазарете на прошлой неделе, на пакете с хинином. Та же.
— Письма я тоже видел.
— Тогда какой же он бродяга?
Капитан посмотрел на него тем же тяжёлым взглядом, что и на Иеремию минуту назад.
— Доктор, вы здесь четыре дня. Я здесь четвёртый год. У меня шестеро покойников в этом сезоне, у вас — двое в лазарете, и оба, скорее всего, тоже умрут, как бы вы их ни поили лимоном. Мне нужно, чтобы на посту был порядок. Порядок — это когда туземец, проходя мимо колодца, знает, что мимо колодца проходить нельзя. Если он не знает — мы ему объясняем. Если знает и проходит — мы объясняем остальным. Это не жестокость, доктор. Это арифметика.
Иеремию увели. Он шёл ровно, не оглядываясь, держа сумку под мышкой, как держат портфель, идя на экзамен, исход которого уже известен и потому не вызывает дрожи. У ворот фельдфебель забрал у него сумку и аккуратно положил на столик возле караульной будки — письма были казённые, их следовало отправить дальше с ближайшим патрулём.
Лембке остался на веранде. Он не пошёл смотреть. Он сидел, положив руки на колени, и слушал. Через несколько минут далеко за оградой негромко хлопнуло — один сухой звук, без эха, какой бывает в саванне, где звуку не отчего оттолкнуться. Потом — ничего. Птица, кажется, удод, прокричала в кустах с той стороны двора, и капитан, вернувшийся к столу, налил себе и Лембке.
— За ваше здоровье, доктор. И за то, чтобы лихорадка вас не тронула. Здесь, знаете, никогда не угадаешь, кого она выберет.
Лембке выпил. Коньяк показался ему тёплым и горьким, как лекарство, которое уже не помогает, но которое продолжают давать, потому что больше нечего.
Ночью он сидел у себя, при свечке, и записывал в дневник — у него была привычка вести дневник с университетских лет, мелким почерком, на тонкой бумаге. Он написал три строчки о больных в лазарете, две — о климате, и потом долго держал перо над страницей, не зная, как назвать то, что было днём. Слова, которые приходили в голову, все были или слишком большие, или слишком маленькие. Он подумал и написал: «Сегодня на посту убили молодого человека по имени Иеремия, шедшего с письмами в Омаруру. Капитан Альтенбург считает, что это арифметика. Я не сумел его переубедить и, вероятно, не сумею впредь. Завтра нужно посмотреть второго больного — печень увеличена, прогноз скверный».
Он закрыл тетрадь, задул свечу и долго лежал в темноте. За стеной, на веранде, капитан и лейтенант ещё пили — было слышно, как звякают стаканы и как лейтенант время от времени смеётся смехом человека, давно разучившегося смеяться от смешного. Где-то далеко, за оградой, в селении, била одна и та же глухая нота — кто-то ударял в кожаный барабан, неторопливо, через ровные промежутки, как будто отсчитывал что-то, чему счёт всё равно не сойдётся.
Лембке прослужил в Юго-Западной Африке ещё полтора года. Он вылечил несколько десятков солдат, похоронил ещё двенадцать, написал в Берлин два рапорта о санитарном состоянии гарнизонов, на которые не получил ответа, и в начале четвёртого года попросился обратно в Любек, сославшись на здоровье. Здоровье у него действительно было неважное — он сильно похудел, и руки начали дрожать по утрам. В Любеке он открыл частную практику, женился, имел двух дочерей и прожил до девятьсот двадцать третьего года, когда умер от удара, не дожив до старости. Дневник свой он не сжёг, как иногда собирался, и не опубликовал, как иногда мечтал; дневник пролежал в нижнем ящике секретера до самой его смерти, а потом перешёл к старшей дочери, а от неё — в городскую коллекцию рукописей, где и хранится до сих пор под номером, который здесь не имеет значения.
В записи за тот день, о котором шла речь, между строчкой о капитане Альтенбурге и строчкой о больном с увеличенной печенью, есть ещё одна, приписанная позже, другими чернилами, более тёмными: «Имя его всё-таки нужно было запомнить целиком. Я не спросил».
Свидетельство о публикации №226052701664