Близнецовые пламена. Глава 2. Любовь это когда...

Глава 2. Любовь это когда...

9 августа 2025 года

Уснуть не удавалось.

Лидия несколько раз повернулась с боку на бок, потом протянула руку, включила яркую лампу у изголовья и достала из тумбочки дневник. Он лежал там уже много лет — как вещь, которую давно следовало бы либо сжечь, либо перечитать до конца. Но Лидия не сделала ни того, ни другого. Она открыла страницу, заложенную сухим листом где-то на середине, кивнула сама себе — как бы одобряя выбор — и стала читать.

«1995 год. 12 февраля. Seattle.

Алёша,

Я так давно живу без тебя. И нет никакой возможности увидеть тебя, поговорить — а ведь мы сейчас так близко друг от друга, почти рядом, на одном побережье. Рядом со мной мой муж — и в чём-то он так похож на тебя. Я хочу знать: неужели ты в самом деле ненавидишь меня? Твоя мама говорит мне, что ты никому не позволяешь упоминать моё имя. А я всё жду, что ты вдруг опять появишься в моей жизни, хотя места в ней для тебя нет.

Нет, не так. Твоё место никем не занято — это просто невозможно. Но оно пусто. Тебя нет, и оно болит, как болит ампутированная часть тела. Ампутированная часть моей души. Но я знаю, что и моё место не занято. И твоё тело страдает. А может быть, страдает и душа? Хуже всего то, что место ампутации не зажило. Я чувствую эту боль, и, наверное, это уже гангрена. Чем можно облегчить эту вялотекущую смерть? Только надеждой, что ты снова будешь со мной. Или надеждой, что… На что ещё могу я надеяться?

И вот, пока тебя нет, я хочу вспомнить то, что было с тобой и со мной. Помнишь, как ты смеялся и закрывал поцелуем мне рот, когда я начинала фразой: “А скажи, Алёша…”? Теперь я буду спрашивать тебя — и сама себе отвечать.

Этот дневник я посвящаю воспоминаниям:

Лидия + Алёша.

Я была неизменной компаньонкой твоей мамы. Нам было хорошо вместе. Для Л.Т. я была благодарной слушательницей и помощницей, а мне было спокойно и интересно рядом с ней. Мне казалось, жизнь моей семьи не вмещала и десятой доли того, что пережила Л.Т. Её молодость, твоё детство прошли в Америке, потом в Китае. Феноменальная память Л.Т. сохранила всё — до мельчайших подробностей. Её рассказы были приключенческим романом, который она читала мне страницу за страницей, часто возвращаясь к одним и тем же абзацам, но, как оказалось позже, пропуская целые главы.

Я слушала Л.Т. не только ради её историй. Я любила саму манеру говорить. В её голосе было странное свойство: он расширял пространство вокруг. Обычная комната становилась то залом для дипломатического приёма, то московской кухней в студенческом общежитии, где пахнет ржаным хлебом и кислыми яблоками, то набережной Сан-Франциско, где чайки плавают в воздушных течениях, как письма во времени. И мой мир от её голоса делался шире, глубже, тоньше — будто на стол ставили дополнительную лампу, и привычные предметы вдруг изменяли цвет и отбрасывали тени, полные тайного смысла.

Я не принимала зависть моих родителей к тем, кому был доступен опыт вашей семьи. Без сомнения, возможность выезда за границу была пределом мечтаний для многих — не путешествием даже, а знаком избранности, пропуском в иной слой жизни. Для простого советского обывателя работа в Министерстве иностранных дел казалась почти верхней ступенью социальной лестницы. А высшей точкой этой мифической “заграницы” были, конечно, Соединённые Штаты Америки.

Америка — почему-то США все называли просто Америкой, как будто на двух континентах существовала только одна страна, — воплощала мечту о красивой, благополучной, свободной жизни. И эта всеобщая заворожённость Америкой вызывала во мне протест. Мне казалось, что зависть к другим — более удачным, более богатым, более успешным — унижает мою семью.

Я отказывалась соглашаться, что материальный фундамент — тот самый марксистский “базис”, о котором нам твердили на обществоведении, — действительно определяет всё остальное. Моя романтическая душа не хотела верить, что культура, свобода, красота и достоинство растут только из достатка. Мне были ближе бедные, гонимые, бездомные гении Серебряного века, которые, как мне тогда казалось, прожили прекрасную жизнь именно потому, что горели не бытом, а духом.

Но именно быт, который я упрямо отрицала, покорил меня в доме Л.Т. Красиво накрытый к обеду стол, антикварная мебель, столовое серебро, кузнецовский фарфор, еженедельные походы в Консерваторию и Зал Чайковского, летние завтраки на траве на даче, этот неспешный, почти барский уклад — всё это стало частью моей реальной жизни. И, как ни странно, мне это нравилось.

Нашей семье такая жизнь была незнакома. В памяти моей семьи были тяжёлый труд, голод и война, в эпицентре которой мои юные бабушки с малыми детьми отчаянно пытались выжить. Людям, жившим вне этой реальности, невозможно понять, как притупляются все желания, кроме одного: добыть еду и сохранить живыми своё потомство. Засыпает любопытство, глохнет душа, сужается мир, и остаётся только одно — держать своих рядом с приказом выжить. Так жила моя семья. Так поступали мои бабушки. Так была воспитана моя мама.

Но если духовная структура не позволяет отбросить всё и сосредоточиться только на выживании, тогда, если повезёт, оказываешься в руках благодетелей и перекладываешь заботу о потомстве на других. Так делали великие и проклятые — Жан-Жак Руссо, Альберт Эйнштейн, Мария Монтессори, Марина Цветаева. Но тогда я ещё не знала, что и семье Л.Т. были известны лишения и голод. Не знала, что её мама поступила почти так же, как Цветаева, передав дочь в детский дом. Об этом опыте твоя мама никогда не говорила. Она вычеркнула его из памяти — как вычеркивают безнадёжность, предательство или слабость.

В 1949 волею судеб семья моего отца оказалась в Москве, куда позже приехала и папина невеста — моя мама. Это была необыкновенная удача. В большом городе всегда легче выжить, а приехать в Москву просто так было невозможно: требовалось официальное разрешение властей. Здесь родились мы с братом. Здесь жил брат моего отца, лётчик Аэрофлота — почти легендарная фигура в семейных рассказах.

Мы жили тесно: семь человек в одной восемнадцатиметровой комнате коммунальной квартиры. Строго говоря, это был даже не дом — скорее барак: кирпичное одноэтажное здание с одним входом и огромными окнами. У нас было электричество, был туалет, была раковина с проточной водой — одна на всех, — и была общая кухня с пятью столами, по одному на каждую семью. Каждая комната обогревалась печью, и я помню, как на общей кухне вместо пяти керосинок появилась газовая плита. Это был праздник.

К тому времени, когда я познакомилась с твоей мамой, мы с братом и родителями уже четыре года жили в отдельной квартире. Она была очень милой: две комнаты, собственная ванная, собственный туалет, собственная кухня, где, чтобы снять чайник с плиты, не нужно было вставать из-за стола — достаточно было протянуть руку. Все три окна выходили на солнечную сторону. Когда мы въехали, там не было даже электричества. Мы сидели при свечах и не помнили себя от счастья.

Теперь эти дома с почти насмешливым пренебрежением называют “хрущобами”. А тогда их называли “хрущёвками”, и слово это ещё не несло нынешней горечи. Они были крошечные, низкие, без лифтов, без украшений, без всего лишнего — зато с главным: с возможностью жить отдельно. И люди были счастливы, получая такие квартиры, как будто вместе с ключами им вручали новую жизнь. Ты бы, наверное, сказал, что всё это была жалкая советская функциональность, архитектура нужды, победа нормы над красотой. И, может быть, был бы прав. Но для нас эта функциональность была чудом.

Позже я стала понимать, что в московской архитектуре отразилась вся история страны: сначала утопическая мечта о новом человеке и рациональном жилье; потом тяжёлая красота сталинского ампира, где власть хотела выглядеть вечной; потом хрущёвская скорость, массовость, заводская панель, когда красоту вдруг объявили “излишеством”.

Это слово и теперь кажется мне обидным. “Архитектурные излишества” — будто радость для глаз стала чем-то подозрительным. Будто лепнина, колонна, широкий подъезд, светлое окно — моральный проступок, а не забота о человеческом достоинстве. Я шла в школу по Ленинскому проспекту, построенному в Сталинскую эпоху, и не понимала, кому верить: специалистам, которые говорили о бетоне, сроках и квадратных метрах, или своему упрямому чувству, что город без красоты становится не честнее, а просто беднее.

А ещё я вспоминаю ваш подъезд в дореволюционном доме на Патриарших прудах — не как “объект жилфонда”, а как маленький театр. Тяжёлая дверь с тугой ручкой, прохладный запах камня и известки, широкие ступени, по которым можно было идти не вжавшись в стену, а прямо, как взрослые. На лестничных площадках — высокие окна, и свет ложился на перила так, будто это не железо, а старое золото. И лифт гудел глубоким басом, как корабль.

В квартирах за стенами воображались голоса, радио, звон посуды. Мне казалось, я слышу, как ваша жизнь течёт густо и уверенно. Даже воздух там был другой: тёплый, домашний, с примесью яблок из бабушкиного шкафа и полироли на дедушкином столе. И когда я поднималась по этой лестнице, мне казалось: вот он, настоящий прагматизм — не в лозунгах и не в борьбе с украшениями, а в том, что дом умеет радовать человека, не унижая его теснотой и безликостью.

И всё же, Алёша, всё то, что окружало меня дома и что я видела в вашей огромной квартире, было только внешними декорациями. По-настоящему душу беспокоило другое.

Мой жизненный опыт нельзя было сравнить с твоим. Я знала только два места на карте мира: огромную Москву и маленький Старобельск. Всё остальное находилось за пределами моего сознания. Москва была для меня городом-фантомом. Я знала дорогу в школу, в Парк Горького, к Нескучному саду, к Кремлю, в кинотеатр “Авангард”, расположившийся в старой церкви с куполами без крестов. Эта Москва существовала реально: булыжник у подъезда, мокрый снег на варежках, лужи у трамвайных рельсов, запах кисловатого хлеба из гастронома, ржавый скрип качелей во дворе.

Но стоило бабушке начать объяснять как дойти к нужному месту, и город расплывался, становился лабиринтом и призраком одновременно. Пречистенка. Волхонка. Ильинка. Якиманка. Остоженка. Ордынка. Покровка. Маросейка. Солянка. Моховая. Воздвиженка. Знаменка. Она произносила эти названия так, будто перебирала чётки, и каждое было бусиной памяти — тёплой, гладкой, надёжной.

Для меня маршрутными ориентирами были: “дом с колоннами”, “арка с коваными воротами”, “ларьки, где пахнет горячими булками с ванилью”. А у бабушки всё было иначе: “с Пречистенки свернёшь…”, “по Петровке пройдёшь…”, “мимо Корша выйдешь на Большую Дмитровку…” Чем точнее она говорила, тем меньше я понимала.

Иногда бабушка добавляла детали, как будто невзначай, но они звучали как пароль: “там, где церковь с куполами без крестов”, “где дом с атлантами”, “где палисадник за кованой решёткой”, “где поворачивает трамвай”. И вдруг в моём воображении город начинал передвигаться. Кропоткинская становилась Пречистенкой, улица Куйбышева — Ильинкой, улица Димитрова — Якиманкой. Я слушала и понимала: моя Москва настоящая, но бабушкина Москва живёт глубже — в генетической памяти.

Потом в меня вошла другая, книжная Москва. Та, которую я знала, следуя за Маргаритой и её Мастером: с переулками, которые ведут не туда, куда обещают; с домами, где верхние этажи будто исчезают; с улицами, где одно и то же место днём и вечером становится двумя разными мирами. Я не могла принять “Пионерские пруды”. Мне мерещились Патриаршие — не как конкретный пруд, а как состояние воздуха, когда вечер слишком тихий и в тишине слышно, как в тебе самой что-то меняется.

Я приставала к бабушке:

— Ну где же эта твоя Москва? Где она прячется?

А бабушка только махала рукой:

— Эх, Москва, внучка… Москва — она не там.

От этого её “не там” мне становилось одновременно обидно и сладко. Потому что, может быть, Москва действительно живёт не на карте, а в памяти: в том, как произносят “Остоженка”, будто гладят; как говорят “Пречистенка”, будто вспоминают кого-то; как шепчут “Патрики”, будто боятся спугнуть.

Ты лучше меня знаешьзнаешь, Алёша, Москва дважды пережила странные метаморфозы: её старые имена стирали с той же лихорадочной поспешностью, с какой новая власть перекраивала человеческую память. Исконные названия заменяли на имена новой истории, древние улицы принуждали увековечить новую славу.

Но в этом процессе крылась какая-то чертовщина: чтобы окончательно вытравить прежние смыслы, пришлось бы переписать всю русскую литературу, вымарать из неё сам дух московских камней. А это оказалось невозможно. Под новой краской табличек продолжал биться мистический пульс былого. Истинное имя не умирало — оно уходило в подполье, пряталось в бабушкином “по-старому”. И я начала замечать: стоит самой произнести эти названия медленно, вслух, как они — и город на секунду меняется. Переулок становится глубже. Фонарь светит теплее. Шаги звучат тише. Как будто Москва прислушивается: узнала ли я её язык?

Теперь старые имена вернулись, и я с изумлением чувствую, что из потусторонья вернулась в ту Москву, которую всегда любила и знала. Вернулась к себе домой. Москва больше не кажется мне призраком.

Но моим настоящим домом была Украина.

Я носила в себе её полынные запахи, палящее солнце, горчащий мёд на пасеке. Мои ступни и сейчас помнят колючки-баранчики в обжигающем песке и тёплые лужи в колеях после ливня. Там тоже меня встречала бабушка — но уже другая, украинская. Я на вкус и на запах помню её вареники, борщи, ряженку из топлёного молока, молоденькое вишнёвое дерево, которое я могла объесть за пару часов.

Я помню тёплое парное молоко на утренней заре от нашей Зорьки — и этот неописуемый запах тёплого вымени, такой для меня вызывающе неприятный. Но бабушка не принимала возражений: парное молоко нужно было пить. И я привыкла. Возможно, даже полюбила. Наверное, именно оно и дало мне прочное здоровье в теле.

И самые страшные воспоминания детства тоже связаны с Украиной. Как меня забыли в гамаке. Это звучит смешно — почти как летняя шалость, — но тогда в этом не было ничего смешного. Я проснулась одна: вокруг тёплый воздух, листья, солнечные пятна и тишина такая, будто весь мир отошёл на шаг и закрыл за собой дверь. Гамак держал меня как ловушка. Ткань натянута, края высокие, ноги не находят опоры — только качание, беспомощное, унизительное. Я пыталась сесть — меня мягко, но безжалостно переворачивало обратно. Пыталась выкатиться — и понимала, что не могу: любое движение затягивает, как зыбучий песок. А позвать… я открыла рот — и вдруг не позвала. Не потому, что не умела кричать. А потому, что в детстве кричать страшно: боишься услышать собственный голос и ещё больше боишься, что никто не ответит. Эти семь или десять минут стали моей первой настоящей бездной. Не боль. Не страх темноты. А другое: горькое разочарование, отчаяние и беспомощная безысходность.

И как я утонула в стогу сена. Помню, как лечу вниз, будто провалилась в кроличью нору, только вокруг не книги и часы, а пыльное пространство, полное сена и соломы. Всё шуршит, колется, пахнет сухим летом, а падение никак не кончается. Я пытаюсь ухватиться — не за что. Пальцы хватают воздух, который тут же рассыпается трухой. Соломинки цепляются за платье, за волосы, за кожу, но ни одна не держит. И вдруг мама хватает меня за руку и выдёргивает вверх.

А ещё помню обезглавленного петуха, который вырвался у дедушки из рук и вдруг, вопреки всему, ожил. Он носился по двору как бешеный, слепо, судорожно, и каждая его дуга оставляла красный след. Кровь брызнула на мой беленький сарафан, на тонкие ноги, запылённые сандалии — и я застыла, растопырив руки в стороны, как кукла, лишь бы ни к чему не прикасаться, лишь бы не чувствовать кожей эту красную липкую жидкость. Меня будто выдернуло из детства одним движением. До этого мир был цельным, а после — стал треснувшим, как стекло. Я увидела тело, которое не подчинилось смерти.

И помню, как мой глупый кузен “утопил” меня в Айдаре — играючи, по-детски, будто это смешно и ничего не значит. Вода сомкнулась надо мной мгновенно, как крышка, и мир исчез: остались только мутный холод, чужая сила и паника, которая не помещается в словах. Я вынырнула, еле откашлялась, с жутким испугом, с огнём в груди — и в тот же миг поняла: страх воды поселился во мне навсегда. Не в голове — в теле, в рефлексах, в дыхании. И да, это тоже была моя Украина. Не только солнце и травы, не только яблоки и пыльные дороги, но и детские жестокости, после которых внутри остаётся невидимый шрам.

А Москва…

Лучше всего я помню собственные проводы. Перед отъездом на Украину на лето — а до школы оно начиналось ещё в апреле — московский дедушка водил меня на Москва-реку в Нескучный сад проститься с Городом. Мы ходили смотреть ледоход.

Это было похоже на грандиозное представление, которое давала сама река — без музыки и афиш, но с таким размахом, что эхо до сих пор звучит в душе. Мы шли вдоль берега, вдыхая прозрачный, ещё колючий апрельский воздух. Повсюду пахло пробуждающейся сырой землёй и прелой прошлогодней травой. Кое-где берега уже золотились первыми одуванчиками. От воды тянуло зимней стужей, будто река замерла в нерешительности, не зная, отпускать ли зиму насовсем. Лёд ломался с глухим тяжёлым стуком. Огромные глыбы величественно плыли по течению, как белые звери, не знающие пути назад. Они скрежетали, сбивались в тесные ряды, замирали на мгновение — и снова пускались в путь. В эти минуты река оживала, наполняясь грозной, первобытной силой.

Дедушка крепко держал меня за руку, и я чувствовала его ладонь — тёплую, надёжную — как единственную гарантию, что меня не унесёт вместе с движущимся льдом. Мне хотелось одновременно приблизиться и отступить, смотреть и не смотреть. Я стояла, прижавшись к нему, и понимала только одно: река — не игрушка. Она живая и может быть злой. Но в её злости есть порядок, которого нет в человеческих играх. Странно, именно рядом с этим страшным величием мне было спокойно — потому что рядом был дедушка, и его рука делала мир устойчивым.

Сохранилась фотография: я стою в вытертой козьей шубке, в круглой цигейковой шапке с завязками-шнурками, повязана старым пуховым платком и какой-то бечёвкой вместо пояса. Нахохленный послевоенный ребёнок. И мой любимый дедушка держит меня за руку — дедушка в военной форме пожарника.

Наверное, я так мало знала о Москве, потому что мои родные, оказавшись здесь во время войны, душой так и не покинули Украину. Всё ждали, когда смогут вернуться. И действительно, уже на пенсии, родители вернулись в Старобельск.

Но это уже другая история.

Мой американский муж недавно сказал: «You can take the girl out of the village, but you cannot take the village out of the girl.» Наверное, это обо мне.»

Лидия остановилась. Перечитала записи, немного подумала, потом сфотографировала страницы. Подумала ещё — и отправила их на Алёшин адрес. Несколько минут сидела неподвижно, глядя на потемневший экран телефона. Зачем она это сделала? Чтобы он понял Чтобы пожалел? Или просто потому, что боль снова стала невыносимой и ей нужно было куда-то её положить? Лидия усмехнулась. Пальцы сами начали свой танец по экрану телефона.

«Дорогой Алёша!

Я всё думала — отчего у тебя всё так прекрасно и счастливо устроилось, а я всё время в дороге и поиске? И вдруг пришло полное, беспощадное понимание: ты не любил меня.

А я заболела в юности этой любовью к тебе. Потом страстью, привязанностью, безысходностью. И ни одному мужчине, повстречавшемуся мне, я не дала настоящего места в своей душе. Я всё время держала дверь открытой: а вдруг ты вернёшься? Я понимала, что это невозможно, и всё равно не закрывала её. Всех моих мужчин сдували эти сквозняки. Я ищу лекарство от этой болезни — и не нахожу. Наверное, с этим и уйду.

А сегодня ночью мне приснился ты. Мы были очень молодые и говорили так радостно. Потом куда-то ехали вместе. Я смотрела на тебя, и в душе, во всём теле была такая нежность — просто до слёз. Потом мы оказались в доме какого-то священника. Ты сел за стол напротив него, и там почему-то была Л.Т. Священник что-то говорил, но я не помню что. Помню только, что он был очень добрый. Он всех нас благословлял.

Живи как можно дольше. Наслаждайся миром, который ты построил. Ты победил все обстоятельства — и твой Ангел тебя хранит."

Лидия перечитала письмо и, ничего не исправляя, поставила смайлик — огромное красное сердце. Потом покопалась в отложенных цитатах, собранных для будущей книги, выбрала две и приписала постскриптум:

P.S.
Про меня: “Любовь — это когда оба любят взаимно. Когда любит один — это болезнь.” — Рэй Брэдбери.

Про тебя: “…поверь мне, горестно и мучительно видеть любовь, которой из-за тебя суждено остаться безответной.” — Джон Рональд Руэл Толкин.»

Лидия нажала значок “Отправить”, закрыла компьютер, поправила подушку, перевернулась на правый бок — и тут же уснула.


Рецензии