Плечи младенца

Летом 1759 года, когда имя Якова Франка переходило из шинка в костел с такой быстротой, будто его носил не человек, а горячка, я прожил в Сатанове шесть недель и, должно быть, состарился там на год.
Город стоял на камне, с зубчатыми стенами, с воротами, которые к вечеру замыкались с таким железным рвением, словно на ночь следовало запереть не улицы, а человеческие мысли. Цепи моста, натянутые над рвом, визжали по блокам; стража у караулки бранилась; из лавок доносился запах сушеной рыбы.
Я приехал туда по делу скучному: мой дядя вел тяжбу с одним арендатором, и мне поручили собрать расписки, свидетелей и прочую серую дрянь, на которой держится земная справедливость. Но уже на третий день я понял, что в Сатанове бумаги лгут меньше, чем люди.
Впервые я увидел Рувима-Босого за валом, где рос горький полынный бурьян. Ворота успели закрыть, и я, проклиная свою нерасторопность, приготовился ночевать под открытым небом. Он вышел ко мне из высокой травы — сутулый, в залоснившемся кафтане, босой, с ногами серыми от пыли. Волосы у него были легкие, детские, а глаза — кроткие, почти учтивые.
— Не стучите, — сказал он. — Там теперь всем надо отвечать, кто свой. А ночью всякий врет.
Он сел рядом, обняв колени, и заговорил так, будто продолжал разговор, начатый днем.
Он не называл Франка лжецом и не называл праведником. Он говорил о нем как о человеке, который догадался: люди охотнее идут за тем, кто обещает им не свет, а позволение. Потом он вдруг замолчал, провел ладонью по земле и прибавил:
— Но не от него начнется.
— А от кого? — спросил я.
— От детей. У них сначала заболит спина. Потом им станет тесно в рубахах.
Он усмехнулся, не поднимая глаз.
— Вы думаете, избавление приходит с трубами. Нет. Оно приходит, когда ребенок не может больше лежать так, как лежали отец и дед.
Ночь была теплая, пахло мятой, глиной и затхлой водой изо рва. Мне следовало бы посмеяться. Я не посмеялся.
На другой день меня свели с паном Фабианом. Он жил в доме вдовы сборщика пошлин, на кухне, возле печи, среди банок с льняным маслом, пучков сухих трав, огрызков мела и ящиков с красками. Это был худой человек лет сорока пяти, в полинялом сюртуке, с узкими запястьями и лицом нервным, как у музыканта, которому всю жизнь не давали доиграть до конца. Он ел мало, пил охотно, смеялся в нос и говорил так, будто заранее соглашался с возражением.
Фабиан расписывал часовню для графини Жевуской, чье поместье стояло в двух верстах от города. Графиня принимала у себя людей весьма разных: доминиканцев, шляхту, беглых купцов, евреев, уже накинувших на плечи чужие имена, и таких, что еще торговались с совестью, как с барышником. В те недели многие шли ко крещению не из любви и не из страха, а из смутного расчета на какую-то новую дверь, которая будто бы должна была открыться именно там, где прежде был тупик.
Фабиан показывал мне доски и холсты, прислоненные к стене. С первого взгляда они были благочестивы, как полагается, но стоило приглядеться — и начиналось странное беспокойство. Старец с книгой имел лицо городского резника, красное, с прожилками на носу. Женщина в темно-синем покрывале была срисована с корчмарки, славившейся тем, что могла обмерить ведро, не моргнув. Один мученик, связанный по запястьям, был похож на нищего, которого в Сатанове гнали от каждого двора.
— Вы нарочно? — спросил я.
— Разумеется, — ответил он. — Иначе зачем писать?
Он откинулся на табурете, прищурился.
— Все привыкли, что святость обязана иметь чужое лицо. Немного золота по краю одежды, прямой нос, хороший подбородок — и уже никто не замечает, что перед ним доска. А мне хотелось, чтобы люди хоть раз увидели: обещание дано тем же губам, которые врут на базаре, тем же рукам, что режут курицу, трогают деньги, лапают служанку. Если искру ищут внизу, зачем рисовать ее наверху?
Последнюю фразу он сказал с легкой усмешкой, однако тут же помрачнел.
— Только не думайте, будто всякая грязь годится для такого дела, — прибавил он. — У нас теперь много охотников назвать похоть подвигом. Человек лезет к чужой жене, а после уверяет, что спустился за царской печатью. Это уже не дерзость, а свинство.
Мне запомнились его пальцы: длинные, вымазанные киноварью и сажей, с обкусанными ногтями. Он говорил о вещах опасных без восторга, почти брезгливо, как врач о ране, которую обязан осмотреть.
Через неделю меня позвали в дом купца Иоселя, недавно ставшего Юзефом. У его молодой жены начались роды, а в доме, как назло, случилась суматоха: повитуха опаздывала, священник был нужен где-то на мызе, старик-отец сидел за столом и молчал так сурово, будто желал остановить кровь одним упрямством. Меня, как человека с университетскими книгами за плечами, усадили на скамью и велели ждать.
Комната была освещена двумя свечами. Молодой муж, Нахман, уже носивший имя Николай, ходил от окна к дверям, стискивая пальцы. Старик Беньямин, его дед, сидел прямо, не двигаясь, и только нижняя губа у него вздрагивала.
Из соседнего покоя доносились стоны, короткие команды повитухи, звон таза.
Когда ребенок наконец закричал, не радость первой вошла в комнату, а удивление. Потом уже вошла женщина — мать роженицы, грузная, белая от усталости.
— Мальчик, — сказала она. — Живой. Крепкий.
Николай вскинул голову, и у него сразу стали моложе щеки.
— Что же вы так смотрите? — спросил он.
Женщина перекрестилась и ответила не сразу:
— На плечах у него… складки. Будто кожа хочет лечь не так, как у прочих.
Старик поднялся медленно. Лицо его не побледнело, наоборот — в нем стало больше крови.
— Покажите, — сказал он.
Мы увидели младенца через минуту. Он лежал красный, сердитый, с кулачками у рта. Над лопатками у него действительно выступали два продолговатых мясистых бугорка, как у птицы под мокрым пухом, только маленькие.
Николай засмеялся первым.
— Вот и все? Из-за этого такой переполох?
Но старик не смеялся.
— Нельзя человеку отходить от меры, — проговорил он почти шепотом. — На земле все держится мерой.
И тут в дверях показался Фабиан. Его, оказывается, позвали еще раньше: Николай хотел заказать семейную картину на память о первенце. Художник остановился на пороге, увидел ребенка и долго ничего не говорил. Потом подошел, наклонился так низко, что кончик его носа почти коснулся пеленки.
— Удивительно, — сказал он наконец. — Он будто сердится на свою кожу.
Старик резко обернулся к нему:
— Не смейте делать из этого знак.
— Я ничего не делаю, — ответил Фабиан. — Я только смотрю.
Но он уже сделал. Я понял это по его глазам.
Через три дня он показал мне потолок часовни графини. В синеве, среди тяжелых, почти грозовых облаков, лежал младенец. Не ангел, не святой отрок, просто ребенок, упрямо выгнувший спину во сне. Лицо его было еще без определенных черт, как у всякого новорожденного, зато плечи были выписаны с такой любовной точностью, что у меня мороз прошел по спине. Ни один ученый богослов не выразил бы так ясно той опасной мысли, которая ходила в те месяцы по Подолии: закон тесен, плоть умнее, падение может оказаться дорогой, если человек знает, зачем падает. Но в мальчике на потолке было еще и другое: он не обещал спасения. Он требовал места.
Ниже, у стены, стояли фигуры взрослых. В одном я узнал Рувима-Босого. Фабиан написал его с закрытым ртом и таким лицом, будто тот слушал небо и землю сразу.
Скандал разразился на освящении.
Ксендз побагровел, увидев под сводом ребенка с этими плечами. Графиня сперва молчала, даже улыбалась, но, когда кто-то шепнул ей на ухо имя Николая и напомнил недавние споры о новых крестинах, она стала холодна. Снаружи уже шумели люди. Одни кричали, что художник святотатец. Другие — что он сказал правду кистью. Кто-то из слуг побежал за известью.
Фабиан не оправдывался. Он стоял, пахнущий маслом и вином, и только спросил у ксендза:
— А если бы это был ваш собственный внук, вы велели бы тоже замазать?
Ответа я не услышал. В этот миг в доме заплакал младенец — тонко, зло, с тем особым упорством, которое бывает у совсем новых существ. Все обернулись. И среди суматохи, брани, тяжелых шагов по плитам, мне на мгновение почудилось, что плач идет не из комнаты, а сверху, из самой синевы свода.
Ночью Фабиан исчез.
Говорили разное: будто его вывезли люди графини, будто он сам ушел к франкистам, будто его утопили в броде и течение понесло тело к Збручу. Рувим-Босой тоже пропал. Наутро известью уже замазывали нижние фигуры; белая жижа сползала по лицам, по рукам, по одеждам. Но младенца на потолке не тронули: то ли не достали, то ли побоялись ставить леса, то ли у маляров дрогнула рука.
Я уехал из Сатанова в конце августа. Вечером, когда моя подвода проходила ворота, караульный спросил привычное: кто едет? Я назвал себя, и голос мой прозвучал так, словно я давал не ответ, а клятву, которой не верил.
Уже за валом я оглянулся. Стены темнели на закате, над ними кружили аисты. Они шли низко, тяжелым, неторопливым кругом, и в их движении не было ничего чудесного. От этого становилось еще беспокойнее.


Рецензии