Восстановленная рукопись
Автор: Джахангир Абдуллаев
Аудоразбор: https://cloud.mail.ru/public/W5uT/1gm2y2Tki
Видеоразбор: https://cloud.mail.ru/public/jhQJ/hNwkeSyVP
Аннотация
Представленный текст является литературной мистификацией, написанной в форме путевых заметок Антона Павловича Чехова о его вымышленном визите в Ташкент в 1899 году. Автор Джахангир Абдуллаев мастерски имитирует чеховский стиль, описывая путешествие писателя по Туркестану в сопровождении просвещенного местного жителя по имени Набий. Через наблюдения за подготовкой к празднику Курбан-байрам и сценами на скотном базаре в тексте раскрываются темы человеческого одиночества, пошлости быта и духовного кризиса. Старый город здесь предстает не как экзотическая декорация, а как пространство вечной тоски и усталости, роднящее восточную махаллю с русской провинцией. В центре размышлений героев оказывается природа ритуала, который служит человеку оправданием его слабостей и способом скрыть внутреннюю пустоту. В конечном итоге произведение исследует универсальность человеческих страданий и попытки людей найти смысл жизни в череде привычных обрядов.
Глава Первая. Майский зной и меланхолия окраины
Ташкентский май 1899 года стоял изнурительный, сухой и пыльный, точно старая, давно не чищенная полковая шинель, забытая где-нибудь в уездном цейхгаузе после неудачного похода. Небо над Старым городом выцвело добела, потеряв всякий намек на благородную синеву, и полуденное солнце висело над плоскими глиняными крышами как раскалённый медный таз, равнодушно выжигая остатки весенней прохлады. Воздух был густ и неподвижен; в нём странно перемешивались тонкие, почти болезненно-сладкие ароматы цветущих акаций, горький дым от очагов, топленных сухим навозом, запах бараньего сала, мокрой глины и вековой азиатской пыли, от которой першило в горле, мутилось в голове и клонило в ленивый, тоскливый сон.
В бумагах Набия этот день описан необыкновенно скупо. «Антон Павлович был утомлён дорогой и всё время кашлял», — записал он своим аккуратным, почти учительским почерком. И ниже: «Жара действовала на него дурно». Только и всего. Восточные люди вообще редко доверяют бумаге главное. Самое важное они почему-то оставляют голосу, интонации, паузе, памяти стариков. Может быть, поэтому история здесь так быстро превращается в легенду.
Я сидел на тенистом айване крошечной гостиницы, затерянной где-то между Старым городом и русской частью Ташкента, лениво помешивая ложечкой остывший кок-чай — зеленоватую жидкость с привкусом сена и полыни, которую местные жители пили с выражением такой сосредоточенной серьёзности, будто в ней заключалась некая древняя восточная мудрость. Напиток был совершенно безвкусен, но удивительно подходил к здешней жизни, где всё словно нарочно избегало резкости и определённости.
За дощатым забором глухо шумел чужой, непонятный мир. Иногда мимо медленно проходили люди в полосатых халатах-чапанах; они двигались неторопливо, сонно, точно боялись сделать лишнее движение и тем нарушить вековой порядок здешнего существования. На углу лениво бранились два извозчика. Где-то далеко за серыми дувалами упрямо и однообразно кричал ребёнок; кричал долго, с тем тупым отчаянием, с каким здесь, кажется, переносят и жару, и бедность, и саму жизнь. Потом вдруг становилось тихо, и только вялые мухи жужжали над чашкой с недопитым чаем.
Я думал о Ялте.
О прохладных утрах над морем, о влажном запахе магнолий после дождя, о лёгком шуме прибоя, который даже ночью напоминает человеку, что жизнь всё-таки движется. Вспоминались московские театры, прокуренные артистические комнаты, бессмысленные разговоры о литературе, о народе, о судьбе России — разговоры, которые кажутся чрезвычайно важными только тем людям, у которых есть время обедать ежедневно и в одно и то же время. Здесь же, в Туркестане, сама мысль о московской суете представлялась чем-то далёким, почти смешным.
Болезнь в последние годы сделала меня особенно чувствительным к провинциальной тоске. Есть особенный вид скуки — медленный, тёплый, бесконечный, как летняя степная дорога. Она не мучает человека, а постепенно растворяет его волю, его желания, даже память о самом себе. В России такая тоска обыкновенно живёт в уездных канцеляриях, земских управах и гостиных мелких чиновников. Здесь же она словно пропитала сам воздух.
Люди молчали удивительно много. Часами.
Русский человек, если ему скучно, начинает говорить: о политике, о ценах, о болезнях, о соседях, о погоде, о женщинах — словом, обо всём, лишь бы не оставаться наедине с собственной пустотой. Восточный же человек, как мне тогда показалось, переносит скуку иначе. Он сидит неподвижно, смотрит перед собой тёмными усталыми глазами и молчит с таким видом, будто уже давно понял о жизни что-то неприятное, но совершенно бесполезное для объяснения другим.
Иногда мне казалось, что весь Старый город живёт по какому-то древнему закону утомления. Даже дети здесь бегали лениво. Даже собаки лаяли нехотя. Даже ослы, нагруженные тюками, ступали по пыльным улицам с выражением философской покорности, точно заранее знали конечную цену всякого движения.
Вечером того же дня хозяин гостиницы сообщил мне, что завтра ко мне явится переводчик из местных — человек «очень учёный и по-русски чисто говорит». Сказал он это с некоторым удивлением, словно сама способность туземца говорить по-русски без грубого акцента уже казалась здесь почти чудом.
— Набий-ака, — прибавил хозяин, понизив голос. — Из новых людей.
Что означают эти «новые люди», он объяснить не сумел или не захотел. Только пожал плечами и ушёл распоряжаться ужином.
А ночью долго не спадала жара. Я лежал под тонкой простынёй и слушал, как за глинобитными стенами Старого города живёт незнакомая мне азиатская ночь. Где-то протяжно кричал ишак. Потом донеслось пение — печальное, однообразное, без начала и конца. Потом снова наступала тишина, тяжёлая и тёплая, как влажная шерсть. И среди этой тишины вдруг особенно ясно почувствовалось странное, почти болезненное одиночество человека на окраине огромной империи.
В сущности, всякий русский интеллигент конца века живёт с тайным ощущением, что жизнь проходит не там, где находится он сам. В Москве кажется, что настоящая жизнь — в Петербурге. В провинции — что в Москве. За границей — что в России. И только болезнь однажды открывает человеку простую вещь: жизнь вообще нигде не происходит. Она лишь медленно проходит мимо, оставляя после себя пыль, усталость и смутное сожаление.
Перед самым рассветом мне приснился странный сон. Будто по пустынной улице Старого города медленно идёт огромный чёрный бык. За ним движется толпа молчаливых людей с фонарями. А над всем этим — белое, неподвижное небо без единой птицы.
Проснувшись, я долго не мог понять, отчего мне так тяжело на душе.
За окном уже начинался новый ташкентский день.
Глава Вторая. Дорога на базар: Столкновение двух миров
Старая, разбитая пролётка, запряжённая тощей, заезженной кобылой с печальными, слезящимися глазами, уныло тащилась по лабиринтам улиц Старого города. Колёса глубоко вязали в серой мучнистой пыли, которая лениво поднималась из-под копыт, оседала на моих брюках, на рукавах сюртука, на пенсне и даже на сухих листьях карагачей, давно уже утративших всякое желание зеленеть. Извозчик — сутулый узбек в выгоревшем халате и потемневшей от пота тюбетейке — безучастно подёргивал вожжами и время от времени лениво покрикивал на прохожих своё протяжное: «Пош-пош…».
Голос у него был усталый, без раздражения, словно он не разгонял людей, а просто напоминал миру о собственном существовании.
Рядом со мной сидел Набий.
В тот день я видел его всего второй раз, но уже успел почувствовать к нему то осторожное расположение, какое возникает иногда у людей разных поколений и разных культур, одинаково утомлённых жизнью. Он был ещё молод — лет тридцати, не больше, — сухощав, черноглаз и удивительно спокоен в движениях. Говорил он по-русски почти без ошибок, лишь иногда чуть растягивая гласные, отчего самые обыкновенные слова приобретали какую-то мягкую восточную медлительность.
На нём был светлый чапан и европейский пиджак, сидевший немного неловко, точно чужая одежда. Это странное сочетание почему-то сразу выдавало в нём человека переходного времени — человека, уже внутренне покинувшего старый мир, но ещё не нашедшего себе места в новом.
Некоторое время мы ехали молча.
Глинобитные дувалы, серые и глухие, тянулись по обеим сторонам улицы бесконечной однообразной стеной. За ними не было видно ни садов, ни дворов, ни человеческих лиц. Казалось, люди здесь нарочно прячутся от солнца, от времени и от самой мысли о том, что где-то существует другая жизнь — шумная, газетная, железнодорожная, с театрами, университетами и земскими больницами.
— Странный город, — проговорил я наконец. — Всё будто спрятано.
Набий едва заметно улыбнулся.
— А что здесь показывать, Антон Павлович? Бедность не любит открытых дверей.
Он сказал это спокойно, без всякого вызова, и опять замолчал.
Навстречу нам, прижимаясь к дувалу, медленно прошёл толстый бай в полосатом шёлковом халате. Лицо его, круглое и лоснящееся от жары, напоминало хорошо испечённый праздничный пирог. Он нёс своё грузное тело с таким важным достоинством, словно внутри него скрывалась по меньшей мере государственная тайна. За ним, едва поспевая, семенила женщина в тяжёлой чёрной парандже. От неё остались видны только пыльные башмаки да усталая походка.
Я машинально обернулся ей вслед.
— И вы называете это жизнью? — спросил я.
Набий долго не отвечал.
Пролётка медленно объезжала глубокую выбоину, наполненную мутной жёлтой водой. В арыке копошились голые дети — грязные, худые, с большими серьёзными глазами. Один мальчишка сидел прямо в тине и сосредоточенно пускал по воде щепку, как маленький корабль.
— У нас здесь женщины прячут лицо, — сказал наконец Набий. — А у вас в России люди всю жизнь прячут мысли. Не знаю, что хуже.
Я посмотрел на него внимательнее.
Он говорил без злости, почти устало, точно эта мысль давно уже надоела ему самому.
— Вы, кажется, не слишком любите ни Россию, ни Туркестан, — заметил я.
— Человек редко любит то, что причиняет ему беспокойство, — тихо ответил он.
После этого мы снова долго молчали.
Из арыков пахло тиной, мокрой глиной и гнилыми арбузными корками, должно быть оставшимися ещё с прошлого лета. Где-то за дувалами плакал ребёнок — долго, однообразно, с тем тупым отчаянием, которое слышится только в очень жарких и очень бедных странах. Изредка навстречу попадались ослы, нагруженные хворостом, или старики в белых чалмах, похожие на усталых библейских пастухов.
Всё вокруг было пропитано странной покорностью судьбе. Люди здесь словно заранее соглашались со всем: с жарой, с бедностью, с болезнями, с унижением, с медленным течением времени. Даже деревья росли как-то покорно. Даже собаки лежали в пыли без обычной собачьей злобы.
Мне вдруг вспомнились русские уездные города. Те же сонные лица, та же бесконечная скука, та же неподвижность жизни. Только там человек прячется в мундир, в чин, в карты, в водку, в бессмысленные разговоры о либерализме и народе. Здесь же люди укрывались от мира дувалами, традицией и волей Аллаха. Вероятно, человеческая тоска вообще везде одинакова. Различаются лишь декорации.
— Вы думаете, наш город спит, — неожиданно проговорил Набий, словно угадав мои мысли.
— Разве нет?
Он посмотрел куда-то вперёд, на дрожащую от жары улицу.
— Нет. Он не спит. Он просто очень устал.
И в этих словах прозвучало что-то такое, отчего весь Старый Ташкент вдруг перестал казаться мне экзотическим восточным городом и сделался удивительно похожим на всякую старую человеческую цивилизацию, дожившую до поздней осени своей истории.
Солнце стояло уже высоко. Пыль медленно плавала в горячем воздухе. А впереди, за очередным поворотом, начинался базарный шум — далёкий, многоголосый, похожий на глухой рокот моря.
Глава Третья. Скотский базар: Театр абсурда и Курбан-Хаит
Наконец пролётка остановилась у огромной вытоптанной площади, над которой стоял такой плотный и многоголосый гул, словно здесь одновременно судили половину Туркестанского края. Это и был скотский базар.
Жара здесь ощущалась особенно тяжело. Воздух, пропитанный запахом навоза, овечьей шерсти, кислого пота, дыма и дешёвого табака, был до того густ и горяч, что его, казалось, можно было резать ножом — тем самым ножом, который многие покупатели уже машинально покручивали в руках, заранее примеряясь к завтрашнему празднику. Повсюду кружились жирные базарные мухи. Они лезли в глаза, садились на губы людей, на морды животных, на разложенные прямо в пыли лепёшки, и никто уже не обращал на них внимания.
Над толпой с визгливым, почти весёлым криком носились воробьи. Всё вокруг шумело, торговалось, спорило, двигалось — и в то же время во всей этой суете ощущался странный, почти чиновничий порядок. Человеку непривычному базар показался бы хаосом, но на самом деле каждый здесь прекрасно знал своё место: где стоят бараны из предгорий, где продают быков, где торгуются баи, где толпится беднота, приценивающаяся к самой дешёвой скотине.
Люди готовились к Курбан-Хаиту. Но, как это почти всегда бывает с человеком, великое и священное незаметно переплеталось здесь с самым мелким и житейским. Торговались долго, ожесточённо, с таким страстным упорством, словно речь шла не о праздничной жертве, а о покупке старого самовара на уездной ярмарке.
— Худой баран! — сердито кричал один покупатель. — Один курдюк, а мяса нет!
— Худой? — обиженно всплескивал руками продавец. — Да ты посмотри, какой жир! Такой баран самому эмиру не стыдно подарить!
Рядом спорили уже о быке. Кто-то дёргал животное за губу, кто-то ощупывал бока, кто-то заглядывал в зубы с тем серьёзным и сосредоточенным видом, с каким врачи в земских больницах исследуют безнадёжного больного.
Я невольно усмехнулся. Набий заметил это.
— Вам смешно? — спросил он.
— Немного, — признался я. — Всё это напоминает мне русские пасхальные приготовления. Люди ругаются из-за цены на яйца так, будто от этого зависит спасение души.
Набий слегка кивнул.
— Человек всегда боится переплатить за своё спасение.
Он сказал это спокойно, без иронии, и почему-то именно эта серьёзность вдруг придала всему происходящему какой-то неприятный смысл.
Мы медленно шли вдоль загонов. Скотина, согнанная сюда со всех окрестных кишлаков и предгорий, вела себя гораздо достойнее людей. В одном из загонов стоял крупный курдючный баран со стриженой серой головой. Он неподвижно смотрел на толпу своими жёлтыми, усталыми глазами, и в этом взгляде было столько покорной тоски, что мне невольно вспомнились русские земские учителя, годами выслушивающие выговоры начальства и всё-таки продолжающие аккуратно вести классные журналы.
Баран, вероятно, ничего не понимал. Но человеку всегда хочется думать, что понимают даже животные, когда собственная жизнь начинает казаться слишком бессмысленной.
Рядом лежал огромный чёрный бык. Он лениво пережёвывал жвачку и время от времени медленно взмахивал хвостом, отгоняя мух. В его тяжёлом, спокойном взгляде было что-то почти философское. Такие глаза бывают иногда у старых крестьян, давно переставших удивляться несчастьям.
Я остановился.
— Странно, — сказал я. — Животные здесь выглядят спокойнее людей.
Набий посмотрел на быка.
— Они не знают будущего, — тихо ответил он. — Это большое облегчение.
В нескольких шагах от нас толстый бай в дорогом халате шумно торговался с худым стариком-продавцом. Оба кричали так горячо и искренне, будто решали вопрос государственной важности. Наконец сошлись в цене. Бай шумно засмеялся, продавец прижал руку к груди, оба остались довольны, и тут же один из них благочестиво произнёс: — Всё по воле Аллаха.
Набий усмехнулся краем губ.
— У нас здесь воля Аллаха всегда удивительно похожа на удачную сделку.
Я взглянул на него с некоторым удивлением.
— Вы слишком насмешливы для правоверного мусульманина.
— А вы слишком печальны для русского писателя, — ответил он.
И опять наступило молчание.
Над базаром медленно плыл горячий пыльный воздух. Где-то блеяли бараны. Ребёнок плакал возле арыка. За навесом спорили о цене на сено. Старик в чалме читал молитву над только что купленным быком, а рядом мальчишки уже обсуждали, сколько получится плова.
И вдруг мне с особенной ясностью подумалось, что человек удивительно неспособен удерживать в душе что-нибудь великое и страшное. Любая трагедия через некоторое время непременно превращается либо в привычку, либо в обряд, либо в повод вкусно поесть. Вероятно, иначе люди просто не смогли бы жить.
Мы подошли к самому шумному месту базара. Там продавали лучших жертвенных животных. И именно туда двигалась вся человеческая толпа — шумная, пыльная, усталая и бесконечно занятая устройством собственного спасения.
Глава Четвёртая. Сцены у загонов
Мы остановились возле длинных дощатых загонов, где толпились наиболее почтенные покупатели — люди степенные, благообразные, с лицами сытыми и важными, как у провинциальных членов земской управы. Здесь уже почти не кричали. Торговались негромко, с достоинством, словно речь шла не о баранах, а о серьёзных государственных делах.
Жара становилась невыносимой. Солнце раскалило пыль до такой степени, что от неё шёл слабый сухой запах, напоминавший нагретую муку. Мухи лениво ползали по мордам животных, по потным человеческим шеям, по краям пиал с чаем, и никто уже не пытался их отгонять. Казалось, даже насекомые здесь давно получили право участвовать в общей восточной неподвижности.
Один из покупателей — грузный человек в чиновничьем сюртуке, надетом поверх лёгкого шёлкового халата, — с чрезвычайной серьёзностью осматривал небольшого кастрированного барана. Он то и дело поправлял на носу запотевшее пенсне и брезгливо трогал животное кончиком трости.
— Позвольте, любезнейший… — проговорил он наконец с раздражением человека, обнаружившего почти государственное преступление. — Но у него ведь левое ухо порвано.
Продавец — худой сарт с узким морщинистым лицом и хитрыми, слезящимися от солнца глазами — мгновенно прижал руки к груди.
— Где порвано, ваше благородие? — воскликнул он почти с испугом. — Это не порвано, это судьба отметила! Такой баран редкость. Он всю жизнь левым ухом ангелов слушал.
Чиновник недоверчиво фыркнул.
— Ангелов… — проворчал он. — Ты мне эти азиатские сказки брось. Мне животное без изъяна нужно. Праздник всё-таки. Грехи за год накопились.
При последних словах лицо его сделалось неожиданно серьёзным и даже немного печальным. Вероятно, он действительно верил в то, что где-то там, высоко над этой пыльной площадью, существует строгая бухгалтерия человеческих поступков и что хороший курдючный баран способен хоть немного облегчить положение души.
Продавец между тем продолжал горячо убеждать:
— Да вы посмотрите, какое спокойное животное! Это же не баран — святой человек! Он с самого Чимгана шёл и только мечтал к достойному хозяину попасть. Такой барашек в котёл сам идёт с радостью.
— С радостью… — повторил чиновник и вдруг самодовольно усмехнулся. — Ну, если с радостью, тогда другое дело.
Набий тихо кашлянул, будто хотел скрыть улыбку.
Торговались ещё долго. Чиновник изображал оскорблённую осторожность, продавец — смертельную обиду. Оба лгали друг другу совершенно искренне и с таким вдохновением, какое редко встречается даже в политике. Наконец цена была назначена. Чиновник важно расплатился серебром, продавец прижал руку к сердцу и благословил покупателя, а баран остался стоять на прежнем месте с тем же усталым и равнодушным видом.
Вероятно, ему было совершенно безразлично, кому именно принадлежать последние сутки своей жизни.
Мы отошли немного в сторону. Неподалёку мальчишка лет двенадцати поил водой чёрного быка. Животное медленно тянуло мутную жёлтую воду из жестяного ведра, а мальчик ласково гладил его между рогов и что-то тихо говорил ему по-узбекски, точно успокаивал больного родственника.
— Странный народ, — сказал я. — Сначала любят животное, потом режут его, потом радуются празднику.
Набий некоторое время молчал.
— Человек вообще умеет любить только то, что смертно, — проговорил он наконец. — Иначе любовь была бы слишком страшной.
Ответ его удивил меня. Я посмотрел на него внимательнее. В его сухом смуглом лице было что-то преждевременно утомлённое. Такие лица бывают у людей, которые слишком рано начали думать о вещах, не приносящих никакой практической пользы.
Вокруг между тем продолжалась обычная базарная жизнь. Кто-то спорил о цене сена. Кто-то считал деньги. Старик в белой чалме читал молитву над купленным бараном. Из арыка пахло тиной и гнилью.
Толстый бай с важным видом ощупывал курдюк так сосредоточенно, словно от его толщины зависело будущее всей мусульманской цивилизации.
И вдруг мне подумалось, что любая великая трагедия человечества рано или поздно непременно превращается в хозяйственную привычку.
Когда-то на горе Мориа старик Авраам дрожащей рукой заносил нож над собственным сыном. В этом было что-то страшное, тёмное и вместе с тем величественное — вечный ужас человека перед Богом и судьбой. Но здесь, на ташкентском базаре, древняя драма уже давно растворилась в запахе бараньего сала, в торге за курдюк, в разговорах о плове и выгодной покупке.
Люди прикрывались священными именами с той же лёгкостью, с какой прикрываются от солнца полами халата.
Я сказал об этом Набию. Он выслушал меня спокойно.
— А у вас в России разве иначе? — спросил он. — Там люди тоже много говорят о Христе… а потом считают проценты, получают чины и бьют друг друга из-за земли.
Он произнёс это без насмешки, почти устало. И именно поэтому мне нечего было ему возразить.
Над базаром продолжал стоять тяжёлый гул. Где-то блеяли бараны. Где-то смеялись люди. Где-то уже точили ножи к завтрашнему празднику. А высоко над всем этим неподвижно висело белое ташкентское небо — равнодушное и выцветшее, как лицо старого чиновника, давно утратившего всякий интерес к человеческим делам.
Глава Пятая. Ожидание ритуала и пошлость бытия
Над Старым городом медленно сгущались душные фиолетовые сумерки. Жара спадала неохотно, оставляя на губах солоноватый вкус пыли, дыма и уличного чада. Небо над Ташкентом всё ещё сохраняло болезненный белёсый оттенок, но в глубине узких улиц уже начинали вспыхивать редкие керосиновые фонари. Их колеблющийся жёлтый свет ложился на глиняные дувалы неровными пятнами, отчего весь город казался каким-то тревожно-театральным, словно приготовленным к представлению, смысл которого давно забыт актёрами.
Базар постепенно пустел. Скотину разобрали по дворам и махаллям, и теперь жизнь переместилась за стены домов — туда, где уже потрескивали очаги, звенели казаны и шли последние приготовления к завтрашнему празднику. Из-за дувалов доносился запах жареного лука, дыма, свежей соломы и сырого мяса.
Мы с Набием шли по узкой улице, и он время от времени здоровался с прохожими коротким кивком. Его здесь знали. Но в этих приветствиях чувствовалась какая-то осторожная отчуждённость — как будто люди не вполне понимали, считать ли его своим.
— Вас здесь не любят? — спросил я.
Он усмехнулся.
— Любят. Но с сомнением.
— За что же сомневаются?
— Я слишком русский для стариков… и слишком сарт для русских чиновников.
Он произнёс это спокойно, как давно выученный урок.
Мы вошли во двор одного зажиточного хозяина, куда Набия пригласили знакомые. Внутри было удивительно тихо и чисто. Под виноградником стоял низкий дастархан. У стены лежал давешний чёрный бык — тот самый, которого мы видели на базаре. Теперь он казался ещё крупнее и спокойнее. Поджав под себя сильные ноги, он неподвижно смотрел на играющих неподалёку детей своими влажными тёмными глазами, в которых отражался бледный майский закат.
Старик-хозяин с аккуратной седой бородой подошёл к животному и ласково потрепал его по загривку. Губы его шевелились — то ли в молитве, то ли в тихом извинении.
Женщины в глубине двора смотрели на это почти растроганно. Одна из них даже украдкой вытерла глаза концом платка.
Всё происходящее имело вид необыкновенно серьёзный и благочестивый. Но стоило немного прислушаться к разговорам мужчин, как вся эта торжественная возвышенность начинала медленно осыпаться, точно дешёвая позолота.
— Смотри только, чтобы мясник завтра не испортил печень, — озабоченно говорил один.
— И курдюк отдельно пусть отложат, — отвечал другой. — А то в прошлом году плов сухой вышел.
— За такого быка три рубля переплатили, не меньше.
— Ничего, зато шашлык хороший будет.
Говорили они негромко, почти благоговейно, продолжая время от времени вставлять имя Аллаха и вздыхать о святости праздника.
Я посмотрел на Набия. Он сидел молча, опустив глаза в пиалу с чаем.
— Вас это не раздражает? — спросил я тихо.
— Что именно?
— Эта странная смесь благочестия и кухни.
Набий некоторое время молчал.
Во дворе уже начали точить ножи. Делалось это спокойно, буднично, с тем домашним сосредоточением, с каким в русских усадьбах режут капусту для засолки или чистят картофель к ужину. Металл негромко звенел о камень, и этот сухой звук почему-то особенно тревожил.
— Человек не может долго жить внутри трагедии, — сказал наконец Набий. — Ему обязательно нужно превратить её либо в привычку, либо в обед.
Я невольно улыбнулся.
— Это вы хорошо сказали.
— Нет, Антон Павлович. Это жизнь хорошо устроила.
Наступила короткая тишина. Из соседнего двора донёсся детский смех. Потом где-то далеко закричал ишак. Над виноградником медленно зажигались первые звёзды. А бык всё лежал неподвижно. Иногда он медленно поворачивал голову и смотрел на людей с тем спокойным доверием, какое бывает у старых дворовых собак или у очень больных людей, уже переставших ждать чего-либо дурного от мира.
Мне вдруг стало тяжело. Вероятно, самые страшные вещи на земле совершаются именно так — без ненависти, без ярости, без злодейства. Просто потому, что так принято. Потому что так делали отцы и деды. Потому что человеку легче следовать обряду, чем задумываться о нём.
Я хотел сказать об этом вслух, но Набий неожиданно проговорил:
— Вы сейчас думаете, что эти люди жестоки.
— А разве нет?
Он покачал головой.
— Нет. Жестокий человек получает удовольствие от чужой боли. А эти… — он обвёл взглядом двор, дастархан, детей, старика возле быка, — эти просто боятся бессмысленности жизни. Обряд нужен им, чтобы хотя бы один день в году чувствовать себя не зря живущими.
Я посмотрел на хозяина дома. Тот по-прежнему стоял возле животного и задумчиво гладил его по шее. И вдруг мне стало жалко здесь всех: и быка, и старика, и женщин, и самого Набия, и весь этот древний пыльный город, который так отчаянно цеплялся за свои ритуалы, словно человек действительно может спастись одной лишь привычкой повторять прошлое.
Ночь между тем медленно опускалась на Ташкент. Из-за дувалов уже доносился сытый гул вечерних разговоров. Город готовился к празднику.
Глава Шестая. Ночь над Ташкентом
Когда мы вышли с Набием из махалли, ночь уже окончательно вступила в свои права.
Базар давно опустел. Огромная вытоптанная площадь теперь лежала безмолвная и почти мёртвая. Лишь ветер лениво гонял по пыли клочья грязной соломы, старые газеты да какие-то обрывки верёвок, оставшиеся после дневной торговли. Деревянные загоны чернели в темноте кривыми силуэтами, похожими на декорации забытого провинциального театра после окончания скучного спектакля.
Жара наконец начала отпускать город.
После душного дня ночной воздух казался почти прохладным. Над плоскими крышами и минаретами медленно поднималось глубокое южное небо — тёмное, прозрачное, необыкновенно высокое. В нём уже зажглись звёзды: крупные, яркие, равнодушные к человеческой суете. Они точно так же горели над Ялтой, над Москвой, над Парижем и над любым уездным городом N., где люди с тем же усердием страдают, обманывают друг друга, женятся, стареют и пытаются придать хоть какой-нибудь смысл собственной жизни.
Мы шли молча. Пыль под ногами уже остыла. Из-за дувалов тянуло дымом, жареным мясом и виноградными листьями. В глубине дворов продолжался праздник. Там смеялись, звенели пиалами, перекликались через айваны, шумно звали детей к дастархану. Где-то далеко лениво перебирали струны дутары. Иногда доносился женский смех — короткий, быстро оборванный, точно и смеху здесь позволялось жить лишь вполголоса.
Животные были зарезаны. Люди очистили совесть перед Богом и теперь с аппетитом ужинали. Жизнь возвращалась в привычное русло с той удивительной быстротой, с какой человек вообще забывает всё страшное. Завтра эти же люди снова будут торговаться на базаре, обманывать друг друга по мелочам, завидовать соседям, жаловаться на бедность, болеть, копить обиды и жить в своих маленьких душевных футлярах. А через год, в такой же сухой и пыльный майский вечер, опять придут выбирать барана для очищения собственной совести.
Вероятно, человеку действительно легче зарезать животное во имя древнего обряда, чем изменить хотя бы что-нибудь в самом себе.
Я сказал это Набию. Он долго молчал.
Мы свернули в узкую улицу, где под старым карагачом сидел седой чайханщик. Перед ним тускло горела керосиновая лампа, а рядом прямо на земле спал мальчик, положив голову на свернутый халат. Старик проводил нас усталым взглядом и опять неподвижно уставился в темноту.
— Вы всё время ищете в людях лицемерие, Антон Павлович, — тихо проговорил Набий.
— А разве его нет?
— Есть. Но не только оно.
Я посмотрел на него вопросительно.
Он шёл, слегка сутулясь, заложив руки за спину, и в полумраке казался старше своих лет.
— Человек слаб, — продолжал он. — Очень слаб. Он не умеет жить правильно. Не умеет быть добрым долго. Не умеет помнить о Боге каждый день. Поэтому ему нужны праздники, жертвы, молитвы, посты… Всё это костыли для души.
— И вы верите, что эти костыли помогают?
Набий слабо улыбнулся.
— Иногда человеку достаточно уже того, что он хотя бы пытается не окончательно превратиться в животное.
Мы опять замолчали.
Где-то за дувалом плакал ребёнок. Потом раздался сухой кашель старика. В арыке лениво журчала вода. Вся ночная акустика Старого города — человеческая, бедная, усталая — словно медленно растворялась в тёплом воздухе.
Вдруг Набий остановился.
— Посмотрите, — сказал он тихо.
Над крышами медленно поднималась луна — большая, тускло-жёлтая, похожая на старую медную монету. В её свете глиняные дувалы, минареты и деревья приобрели какую-то почти библейскую неподвижность. Казалось, время здесь действительно остановилось много столетий назад и с тех пор лишь лениво повторяет одно и то же.
— Иногда мне кажется, — проговорил Набий, — что весь наш Туркестан живёт не в настоящем времени, а в воспоминании о самом себе.
В этих словах было столько тихой печали, что я невольно посмотрел на него внимательнее.
— Вы любите свой город? — спросил я.
Он ответил не сразу.
— Любят обычно живых, — сказал он наконец. — А Ташкент… он очень старый. Иногда мне кажется, что мы все здесь просто доживаем вместе с ним.
Мы подошли к гостинице.
Айван уже утонул в темноте. Где-то под крышей сонно стрекотали сверчки. Хозяин давно спал, и только керосиновая лампа у входа ещё слабо коптила, освещая пустую веранду.
Я поднял голову к звёздам. Они всё так же холодно и равнодушно сияли над Старым городом. И мне вдруг стало невыносимо грустно — не от увиденного на базаре, не от разговоров о жертвах и обрядах, а от какой-то общей человеческой усталости, которая одинаково ощущается и в русском уездном городе, и в пыльной ташкентской махалле, и, вероятно, вообще всюду, где люди слишком долго живут без ясного ответа на главный вопрос своей жизни.
Если бы знать, зачем всё это. Если бы знать…
______________
ЧЕРНОВИК
_____________________
В старом городе
(Из туркестанских заметок А. П. Чехова)
Автор: Джахангир Абдуллаев
Аудио: https://cloud.mail.ru/public/nKAj/6P2UebJsi
Глава Первая: Майский зной и меланхолия окраины
Ташкентский май 1899 года стоял изнурительный, сухой и пыльный, точно старая, давно не чищенная полковая шинель. Небо над Старым городом выцвело добела, потеряв всякий намек на благородную синеву, и полуденное солнце висело над плоскими глиняными крышами как раскаленный медный таз, равнодушно выжигая остатки весенней прохлады. Воздух был густ и неподвижен; в нем странно перемешивались тонкие, сладковатые ароматы акаций, горький дым от очагов, заправленных сухим навозом, и вековая, неподъемная азиатская пыль, от которой першило в горле и клонило в сон.
Я сидел на тенистой веранде — здесь её называют «айван» — крошечной, чуждой цивилизации гостиницы, лениво помешивая ложечкой остывший, совершенно безвкусный зеленый коктейль из местных трав, именуемый «кок-чаем». За дощатым забором глухо шумел чужой, непонятный мне мир, а я думал о том, как нелепо и далеко забросила меня судьба от прохладных ялтинских магнолий, от пахнущих дождем подмосковных берез и от милых, шумных московских театров, где сейчас, верно, идет какая-нибудь умная, бесполезная пьеса. Вокруг меня все жило по какому-то особенному, сонному закону: люди двигались медленно, точно сонные мухи в банке с вареньем, кутались в свои пестрые полосатые халаты-чапаны, несмотря на удушающую жару, и молчали часами с таким видом, будто познали всю тщету человеческого существования. Это была та самая провинциальная, футлярная тоска, но густо густо замешанная на восточном фатализме, где каждый человек кажется по-своему несчастным просто потому, что родился на свет, но никто не находит нужным об этом говорить.
Глава Вторая. Дорога на базар: Столкновение двух миров
Старая, разбитая пролётка, запряжённая тощей, заезженной кобылой, уныло тащилась по лабиринтам улиц Старого города. Извозчик, сутулый узбек в потемневшей от пота тюбетейке, безучастно подёргивал вожжами, изредка покрикивая на прохожих ленивое, привычное: «Пош-пош!». Колёса глубоко вязали в серой, мучнистой пыли, которая лениво поднималась из-под копыт и оседала на моих брюках, на пенсне и на сухих, чахлых листьях карагачей. Глинобитные дувалы, серые и глухие, тянулись по обеим сторонам бесконечной, однообразной стеной, за которой не было видно ни жизни, ни лиц. Казалось, за этими стенами люди умышленно прячутся от солнца, от времени и от самой мысли о том, что где-то за пределами их махалли существует иная, цивилизованная жизнь с газетами, железными дорогами и земскими больницами.
Время от времени мимо нас, прижимаясь к серым стенам, проходили редкие пешеходы. Вот чинно прошествовал местный бай в шёлковом халате, с лицом круглым и лоснящимся, как праздничный пирог; он нёс своё грузное тело с таким важным, футлярным достоинством, словно внутри него находился по меньшей мере государственный секрет. За ним, едва поспевая, семенила женщина, с ног до головы закутанная в тяжёлую, мрачную паранджу — печальный, безмолвный призрак, лишённый имени и возраста. Из мутных арыков, где лениво текла жёлтая, тёплая вода, пахло тиной и гнилыми арбузными корками, оставшимися, должно быть, ещё с прошлого лета. В этой воде, совершенно не смущаясь её цвета, копошились голые, чумазые дети с тонкими ручьями и большими, серьёзными глазами взрослеющих бедняков. Всё здесь было пропитано этой странной, неподвижной покорностью судьбе: и эти люди, и эти дома, и сама природа, которая, казалось, устала сопротивляться вечному зною и просто ждала, когда этот долгий, пыльный день наконец подойдёт к концу.
Глава Третья. Скотский базар: Театр абсурда и Курбан-Хаит
Наконец пролётка остановилась у площади, над которой стоял такой плотный, многоголосый гул, словно здесь судили по меньшей мере половину Туркестанского края. Это и был скотский базар. На огромном, вытоптанном пустыре, среди деревянных загонов и наспех сколоченных навесов, копошились сотни людей и животных, сливаясь в одну пёструю, пахнущую навозом и дешёвым табаком массу. Воздух здесь был до того горяч и густ, что его, казалось, можно было резать ножом — тем самым ножом, который многие покупатели уже покручивали в руках, примеряясь к будущей сакральной минуте. В воздухе кружились мириады наглых базарных мух, а над головами людей с весёлым, пошлым криком носились воробьи, совершенно не заботясь о религиозном значении происходящего.
Человеку непривычному этот базар показался бы хаосом, но на самом деле здесь царил строгий, почти чиновничий порядок. Люди готовились к Курбан-Хаиту — великому празднику очищения, но подходили к этому делу с поразительным, чисто обывательским практицизмом. Религия и драматургия духа здесь тесно переплелись с торговой выгодой. Скотина, согнанная сюда со всех окрестных предгорий, вела себя куда достойнее людей. В одном из загонов я приметил курдючного барана: он стоял, понурив стриженую голову, и смотрел на толпу сквозь щёлки своих жёлтых, грустных глаз с такой кроткой, безнадёжной покорностью, с какой наши русские земские интеллигенты выслушивают выговоры от начальства. Он всё понимал, но сделать ничего не мог. Рядом с ним огромный чёрный бык лениво и размеренно жужжал сухую жвачку; в его широком лбу и влажных ноздрях читалось спокойствие истинного философа-стоика, который давно осознал, что жизнь человеческая — а уж бычья и подавно — есть лишь цепь нелепых и фатальных случайностей, завершающаяся праздничным котлом.
Глава Четвертая. Сцены у загонов
Я подошёл ближе к дощатым перегородкам, где толпились почтенные обыватели. На их лицах благочестие странным образом уживалось с мелкой, приземлённой хитростью. Один из покупателей, грузный мужчина в чиновничьем сюртуке, надетом прямо поверх лёгкого халата, подозрительно оглядывал небольшого кастрированного барана, то и дело поправляя на носу запотевшее пенсне.
— Позвольте, любезнейший, но у него же левое ухо порвано! — проговорил он раздражённо, брезгливо трогая животное кончиком своей трости. — Как можно такого Создателю? Это же брак, милейший, чистый брак. Мне нужно, чтобы грехи мои за год списались полностью, без остатка, а вы мне подсовываете скотину с изъяном. За такое подношение там, наверху, меня по головке не погладят.
Продавец, худой сарт с хитрыми, слезящимися от солнца глазами, тотчас прижал обе ладони к груди и сокрушённо покачал головой, будто его ранили в самое сердце.
— Какое ухо, ваше благородие! — воскликнул он, и в голосе его послышалась фальшивая, чисто базарная слеза. — Зачем так говоришь? Это не рваное ухо, это отметка судьбы! Этот баран особенный, он всю жизнь на левую сторону ложился, чтобы этим самым ухом ангелов слушать! Он с самого Чимгана шёл и только об одном думал: как бы ему в котёл к такому почтенному господину попасть. Бери, за полцены отдам ради праздника!
— Ну то-то же, — проворчал чиновник, но в глазах его уже блеснуло обывательское удовлетворение от удачной сделки. — Главное, чтобы Авраам там, на небесах, из-за твоих фантазий на меня не обиделся.
Я слушал этот спор и думал о том, как глубокая, страшная и по-своему величественная древняя драма, разыгравшаяся некогда на горе Мориа, здесь, на ташкентском базаре, превратилась в пошлый кулинарный расчёт. Люди спорили о толщине курдюка, прикрываясь священными именами. Исаак на вершине горы плакал, Авраам страдал, ангел опускался с небес в сиянии славы, а пострадал в итоге этот несчастный, ни в чём не повинный стриженый баран, которого теперь уныло тащили на верёвке мимо пыльных дувалов. Вся эта сакральная история была нужна здешним обывателям лишь для того, чтобы с чистой совестью зарезать беззащитную тварь, хорошенько набить желудок жирным пловом и назвать это духовным очищением.
Глава Пятая. Ожидание ритуала и пошлость бытия
Над Старым городом сгущались душные, фиолетовые сумерки. Жара спадала неохотно, оставляя на губах солоноватый вкус пыли и уличного чада. Кое-где в махаллях уже вспыхивали редкие керосиновые фонари, бросая колеблющиеся желтые тени на серые глиняные стены. Базарная суета переместилась во дворы, и воздух замер в каком-то томительном, почти благоговейном ожидании. Мужчины, закатав рукава праздничных рубах, начали затачивать ножи. Это делалось без суеты, буднично и методично, с тем самым спокойным, домашним видом, с каким в наших подмосковных усадьбах лакеи чистят картофель к ужину или режут капусту для засолки.
В этой обыденности и заключался весь тихий ужас происходящего. Самые страшные вещи на земле всегда совершаются с самым благообразным выражением лица. У забора, на куче свежей соломы, лежал давешний черный бык, покорно поджав под себя сильные ноги; он смотрел на играющих неподалеку детей своими огромными, влажными глазами, в которых отражался бледный майский закат. Хозяин дома, почтенный старик с аккуратной седой бородой, ласково потрепал животное по крутому загривку, что-то шепча — то ли слова молитвы, то ли извинения. Женщины в глубине двора умиленно вздыхали, утирая слезы платками, растроганные святостью и торжественностью минуты.
Но стоило прислушаться к их тихому шепоту, как вся эта возвышенная романтика мгновенно рассыпалась. Мужчины, не прерывая благочестивых вздохов, с поразительной дотошностью спорили о том, сколько ведер маринада понадобится для шашлыка, не переплатили ли они три рубля серебром на базаре за этого быка и хватит ли курдючного жира, чтобы плов получился «как у бая». Религиозный экстаз и кулинарный эгоизм слились в их душах в одно неразрывное, пошлое целое. Люди искренне верили, что совершают нечто великое и чистое, пока их пальцы уже привычно калькулировали вес будущего мяса на кости.
Глава Шестая. Ночь над Ташкентом
Базар окончательно опустел, превратившись в безмолвную, вытоптанную площадь, над которой ветер лениво гонял обрывки грязной соломы и старые газеты. Я возвращался в свою скромную гостиницу пешком. Ночь уже полностью вступила в свои права, укрыв Старый город прохладным бархатным платком. В небесах, высоко над плоскими крышами и минаретами, зажглись звёзды — крупные, яркие, совершенно равнодушные к людским делам. Они точно так же горели над Ялтой, над Парижем и над любым уездным городом N., напоминая о вечности, до которой человеку нет никакого дела.
Из-за глинобитных заборов махаллей доносился сытый, довольный гул: там смеялись, звенели пиалами и шумно радовались жизни. Животные погибли, люди успешно очистили свою совесть перед небесами и теперь сытно, с наслаждением обедали. Жизнь потечёт дальше по своему привычному, накатанному руслу. Завтра они снова будут обманывать друг друга по мелочам, завидовать, тосковать в своих футлярах, а ровно через год, в такой же сухой майский день, снова придут на этот базар. Ведь человеку куда легче купить и зарезать барана, прикрывшись древним обрядом, чем изменить хотя бы каплю в своей эгоистичной, ленивой природе. Я посмотрел на далёкие звёзды, и мне вдруг стало невыносимо грустно. Если бы знать, зачем всё это… Если бы знать.
Аннотация
Что, если среди утраченных бумаг Антона Павловича Чехова действительно существовали туркестанские заметки? Что, если русский писатель конца XIX века однажды оказался в пыльном и душном Ташкенте — среди глинобитных дувалов, базарного шума, восточной тоски и древних ритуалов, смысл которых давно растворился в человеческой привычке?
«Восстановленная рукопись» — это литературная мистификация, очерк-рассказ, стилизованный под неизвестные путевые записи А. П. Чехова 1899 года. Вместе с молодым джадидом Набием — образованным жителем Старого Ташкента, говорящим по-русски почти без акцента, — Чехов проходит через махалли, чайханы и скотские базары Туркестана накануне Курбан-Хаита.
Но перед читателем разворачивается не экзотический «восточный очерк» и не этнографическая зарисовка. Это размышление о природе человека, о ритуале и лицемерии, о тоске старых цивилизаций и о том, как великая духовная драма постепенно превращается в бытовую привычку. За разговорами о баранах, плове и жертвоприношении проступает не только трагедия Востока, но и общая человеческая усталость — одинаково узнаваемая и в русском уездном городе, и в пыльной ташкентской махалле.
Постепенно сам Старый Ташкент становится в книге самостоятельным персонажем — древним, утомлённым городом, живущим словно не в настоящем времени, а в воспоминании о самом себе.
Это книга о звуках исчезающего города, о людях переходной эпохи и о вечном человеческом стремлении оправдать собственную жизнь при помощи привычных обрядов, слов и самообмана.
И, возможно, о той рукописи, которую Чехов так и не написал.
Свидетельство о публикации №226052800147