Второй человек
Дом был старый, осевший на левый бок, с тёмными венцами и низкими потолками, и в нём всегда жило что-то ещё, кроме людей. Анна давно это знала, но не называла, как не называют по имени ту собаку, которую боятся встретить за околицей. Иногда оно скрипело половицей в сенях, когда никто не ходил. Иногда вздыхало за печью голосом, похожим на голос покойного свёкра, которого Анна никогда не видела живым. Иногда оно просто было — как сквозняк, у которого нет источника, как взгляд, у которого нет глаз.
Она поставила самовар, разожгла лучину, подула. Угли занялись неохотно, выпустили серый дымок, который медленно потянулся к потолку и там расплылся ровным облачком, словно ему некуда было торопиться. Анна села на лавку и стала смотреть.
В этот день к ней должна была прийти Прасковья, соседка через два двора, женщина крупная, рыхлая, с маленькими быстрыми глазами и медовым голосом. Прасковья приходила всегда после ухода мужа, как будто чуяла его отсутствие через стены и плетни. Она приносила с собой запах подсолнечного масла, чужой избы и ощущение какой-то неутолимой обиды, которая копилась в ней годами и требовала, чтобы её хоть кто-нибудь выслушал. Анна слушала. Анна всегда слушала, потому что иначе было нельзя: Прасковья жила рядом, Прасковья была кумой её старшей дочери, Прасковья пекла на Пасху лучшие куличи во всём Заречье, и поссориться с Прасковьей означало бы поссориться с самим воздухом улицы.
Но в это утро, ещё до прихода Прасковьи, пока самовар только начинал шуметь своим долгим, осиным шумом, Анна вдруг подумала — и подумала с той ясностью, которая бывает редко и пугает, как пугает внезапная высокая нота в церковном хоре, — что Прасковья её ненавидит. Не недолюбливает, не завидует, не злословит за глаза, а именно ненавидит — глубоко, привычно, без надрыва, как ненавидят свою хроническую болезнь, к которой давно притерпелись и без которой уже не знают, как жить.
Мысль была неприятная и какая-то посторонняя, как будто её занесло в избу вместе с дымком от лучины. Анна попробовала её отогнать. Прасковья — соседка. Прасковья — кума. Прасковья прошлой осенью принесла Анне корзину антоновки и не взяла денег. Прасковья плакала на похоронах свекрови, плакала истово, с подвывом, и сморкалась в передник. Где же тут ненависть?
И всё же мысль не уходила. Она устроилась на лавке рядом с Анной, как кошка, и смотрела вместе с ней на медный бок самовара, в котором изгибалось и плыло отражение всей избы — окна, стол, иконы в углу, сама Анна, маленькая и кривая, с большой головой и тонкими плечами. В этом медном отражении Анна была не похожа на себя. В этом отражении у неё было лицо, какого она никогда не видела в зеркале: лицо человека, который что-то знает и молчит.
Прасковья пришла около десяти. Сняла платок, перекрестилась на угол, села, не дожидаясь приглашения, и сразу начала — про сноху, про эту мерзавку, которая ни обед сготовить, ни рубаху постирать, и глаза у неё какие-то нехорошие, и ходит она по двору так, словно двор её собственный, а ведь двор не её, двор Прасковьин, политый Прасковьиным потом, и сын у Прасковьи был хороший, тихий, послушный, пока эта не вошла в дом и не начала его портить, медленно, исподволь, как сырость портит балку, незаметно, пока балка вдруг не подломится. Анна кивала. Анна подливала. Анна слушала, и в какой-то момент поймала себя на том, что слушает не слова, а то, что под словами, — ту ровную тёмную струю, которая текла из Прасковьи беспрерывно.
И тогда Анна посмотрела на Прасковью внимательно — впервые, кажется, за все годы их соседства. Прасковья сидела напротив, большая, с красными щеками и капелькой пота над верхней губой, и говорила, говорила, и в её маленьких глазах было то самое, что Анна утром угадала и попыталась отогнать: спокойная, обжитая, давняя нелюбовь к ней, Анне, замешенная с нелюбовью к снохе, к собственному мужу, к собственной молодости, к самой себе. Нелюбовь была не личная. Нелюбовь была у Прасковьи как состав крови. Она ею дышала, ею питалась, ею держалась на свете, — потому что без этой постоянной тёмной струи Прасковья бы, наверное, рассыпалась, как рассыпается сухой ком земли, если перестать его сжимать.
И тут произошло то, чего Анна потом не могла объяснить ни мужу, ни себе самой, ни даже, годы спустя, тому случайному попутчику в вагоне третьего класса, которому она однажды, под стук колёс и чужой храп, попробовала всё это рассказать. Глядя в маленькие, быстрые, влажные глаза Прасковьи, Анна вдруг увидела в них своё собственное отражение — не зеркальное, не точное, а какое-то сдвинутое, как сдвигается изображение в плохо вставленном оконном стекле. И это сдвинутое отражение было не Анной-женой-стекольщика и не Анной-матерью-троих-детей, а кем-то другим, кого Анна узнала мгновенно и без сомнения, хотя никогда раньше с ним не встречалась: это была её собственная нелюбовь. Её собственная, ровная, обжитая, давняя нелюбовь к Прасковье, к этой большой потной женщине, к её медовому голосу, к её антоновке, к её куличам, к её плачу на похоронах свекрови. Нелюбовь, которую Анна годами держала под спудом, под крышкой, под тяжёлым медным самоваром приличий, — и которая всё это время жила и питалась, как живёт и питается рыба в подледной воде, никому не видимая, но вполне настоящая.
Они сидели друг против друга — две женщины в полутёмной избе, между ними стол, на столе самовар, в самоваре плывущее искажённое отражение обеих, — и каждая из них была для другой тем самым, чего обе всю жизнь боялись встретить за околицей и о чём не говорят вслух. Не врагом — враг был бы проще, враг имел бы лицо. А чем-то более тонким и более страшным: тем зеркальным существом, которое отделяется от нас в ту минуту, когда мы решаем считать другого человека чужим, и с этой минуты начинает жить отдельной жизнью, кормиться нашими косыми взглядами, нашими непроизнесёнными словами, нашим самым невинным, самым домашним недоброжелательством.
Анна налила Прасковье ещё чашку. Рука у неё была твёрдая. Прасковья поблагодарила, отхлебнула, поморщилась — горячо — и продолжила говорить о снохе. Внешне ничего не изменилось. Внешне всё было ровно так, как должно быть тёплым октябрьским утром в избе стекольщика из Заречья: самовар, чашки, разговор, дым лучины под потолком, иконы в углу, в окне — серое небо и часть плетня. Но Анна знала теперь — и знание это уже не уходило, как не уходит зубная боль, к которой притерпелся, — что в избе их не двое. В избе их четверо: она и Прасковья, и ещё двое — те, которых они обе всю жизнь, не сговариваясь, кормили из своих рук, тихо, исправно, по чайной ложке в день, и которые выросли теперь большими, грузными, с маленькими быстрыми глазами, и сидели сейчас между ними за столом, отхлёбывая из тех же чашек.
К вечеру, когда стекольщик вернулся из уездного города — усталый, в стружках, с длинным ящиком стёкол, обмотанным рогожей, — Анна встретила его на крыльце и долго смотрела ему в лицо, словно проверяя, он ли это. Он был он. Усталый, с обветренными губами, с рыжей щетиной, с запахом дороги и махорки. Он спросил, что случилось. Анна сказала: ничего. Прасковья заходила. Чай пили.
Стекольщик поставил свёрток в сени, осторожно, чтобы не звякнуло, и пошёл умываться. А Анна ещё постояла на крыльце, глядя, как над Заречьем садится низкое, мутное, медное, точь-в-точь как бок её самовара, солнце, — и думала о том, что муж её, кажется, единственный человек на свете, рядом с которым она пока ещё остаётся собой, а не тем, другим, у кого маленькие быстрые глаза. Пока ещё. И ещё она думала — но это уже совсем тихо, почти про себя, — что, может быть, и Прасковья сейчас стоит у своего крыльца и думает то же самое про своего мужа, и что между двумя этими мыслями, идущими навстречу друг другу через два двора и плетень, есть, наверное, какое-то место, где они встречаются, — узкое, тёмное, тёплое место, в котором ещё можно жить.
К утру она решила пойти к Прасковье сама. Решение было не утренним, оно сложилось ещё в темноте, между вторым и третьим петухом, когда в избе тикали ходики и за печью кто-то — она уже не пугалась — тихо вздыхал голосом покойного свёкра. Решение было такое: пойти и посмотреть ещё раз. Не мириться, не объясняться — объяснять было нечего, никакой ссоры между ними не случилось, — а просто посмотреть. Проверить, осталось ли в маленьких быстрых глазах Прасковьи то, что Анна вчера в них увидела, или это был обман света, медный отблеск самовара, дымок от лучины, женская мнительность, бес полуденный, как говорила свекровь, — мало ли что бывает с человеком в пустой избе после ухода мужа.
Она пошла после завтрака, накинув на плечи серый платок, в котором ходила обычно к обедне. Утро было сырое, и Анна шла медленно, словно боясь дойти. У плетня Прасковьиного двора она остановилась и долго смотрела на окна. Окна были тёмные. В одном из них шевельнулась занавеска, потом замерла. Анна постояла ещё немного и толкнула калитку.
Прасковья встретила её на крыльце — уже одетая, уже причёсанная, уже с тем выражением лица, которое бывает у людей, ждущих гостя, о приходе которого им не сказали, но которого они всё равно ждали. Они вошли в избу. В Прасковьиной избе было светлее, чем у Анны, и пахло иначе — свежевымытым полом и сушёной мятой, висевшей пучками над печью. На столе уже стояли две чашки. Две, не одна.
— Я тебя ждала, — сказала Прасковья просто, без медового своего голоса, без обиды, без вступления. — Со вчерашнего.
Анна села. Прасковья налила. Они молчали довольно долго, и в этом молчании было какое-то осторожное поглядывание, какое бывает между двумя людьми, оказавшимися ночью в одном вагоне.
— Ты вчера что-то увидела, — сказала наконец Прасковья. — Я по лицу твоему поняла. У тебя лицо стало, как у человека, который в колодец заглянул и там увидел не воду.
Анна не ответила. Ей было неловко и одновременно легко — той странной лёгкостью, которая бывает, когда болезнь, долго таившаяся в теле, наконец называет себя вслух.
— И я, — сказала Прасковья, — давно увидела. Только тебе не говорила. Думала — само пройдёт.
— Что — пройдёт?
Прасковья пожала большими рыхлыми плечами. Подумала. Отхлебнула из чашки.
— Не знаю, как назвать. Раньше у нас в селе была старуха, Афимья, ты её не застала, она померла в тот год, когда твоя свекровь меня в кумы взяла. Так вот, Афимья говорила, что у каждого человека есть второй человек. Не душа, нет, душа — это другое. А именно второй человек. Который похож на первого, как родной брат, и живёт с ним всю жизнь рядом, и питается им, как теля маткой. И будто бы этот второй человек — он у всех разный, у кого добрый, у кого средний, а у кого такой, что лучше с ним в одной избе не оставаться. И будто бы — это уже Афимья шёпотом говорила, оглядываясь, — будто бы когда два человека долго живут рядом, два их вторых человека тоже знакомятся. И иногда дружат, а иногда — нет.
— И у нас с тобой — нет, — сказала Анна тихо.
— У нас с тобой — нет, — согласилась Прасковья.
Они опять помолчали. За окном проехала телега. В углу под образами тикали ходики — другие, не Аннины, с другим, более медленным сердцем.
— Афимья ещё говорила, — продолжала Прасковья, — что с этим ничего не сделаешь. То есть нельзя их, этих вторых, ни выгнать, ни помирить, ни уговорить. Они сами по себе. Они не нас слушают, а мы их. Мы думаем — это мы про соседку плохо думаем, а это не мы, это он, второй, через нас думает. И мы говорим — это мы соседке улыбаемся, а это не мы, это он, второй, через нас улыбается, чтобы она ничего не заподозрила.
— Тогда где же мы сами? — спросила Анна. Спросила тихо, не Прасковью, а скорее ту низкую сырую тишину, которая стояла в избе.
Прасковья посмотрела на неё долгим, внимательным взглядом — и в этом взгляде маленькие быстрые глаза её на мгновение перестали быть маленькими и быстрыми, а стали обыкновенными человеческими глазами, серыми, чуть водянистыми, с красноватыми веками от ранних слёз или от плохого сна.
— А вот когда мы про это спрашиваем — тогда, наверное, и мы сами, — сказала она. — Пока спрашиваем. Недолго.
Анна возвращалась домой по той же сырой улице, и улица казалась ей другой — не потому что в ней что-то изменилось, а потому что она сама шла по ней иначе, как ходят выздоравливающие после долгой болезни: ещё слабо, ещё неуверенно, но уже зная, куда переставлять ногу. Она думала о словах Прасковьи и о покойной Афимье, которую никогда не видела, и о том, что во всякой деревне, в каждом, даже самом маленьком и заброшенном селе всегда оказывается такая старуха, которая знает что-то главное и говорит об этом шёпотом, оглядываясь, — и непонятно, кого она оглядывает, потому что в избе, кроме неё и слушательницы, никого нет.
Дома её ждал стекольщик. Он сидел на лавке у окна и при тусклом свете вставлял новое стекло в раму, которую принёс ещё с осени и всё откладывал. Рама лежала у него на коленях, в руках был кусок замазки, и он мял эту замазку медленно, сосредоточенно, согревая её в ладонях, как согревают маленькую птицу. Анна постояла в дверях, посмотрела на его рыжий затылок, на склонённую шею, на широкие сильные пальцы, измазанные серым, — и подумала: вот этот человек, мой муж, тоже носит в себе второго, не может не носить, не бывает таких, кто не носит. И второй у него, наверное, тоже не из лучших. И всё-таки за все двадцать два года ни этот второй, ни мой второй ни разу не сделали такого, чтобы мы перестали быть собой друг для друга. Может быть, нам повезло. Может быть, это и называется — повезло.
— Холодно, — сказал муж, не оборачиваясь. — Дует из этой рамы, как из погреба. Сейчас заделаю.
— Заделай, — сказала Анна.
Она прошла в избу, сняла платок, повесила его на гвоздь и стала ставить самовар. Самовар был тяжёлый, медный, в пятнах, наследство от свекрови, женщины, которая, как теперь Анне стало казаться, тоже знала про второго человека, только не успела или не захотела сказать. Анна глянула в медный бок самовара и увидела там своё отражение — кривое, маленькое, с большой головой. Отражение смотрело на неё с тем же выражением, что и вчера, — выражением человека, который что-то знает и молчит. Но сегодня Анна знала, что именно оно знает.
Она подула на угли. Угли занялись. Дымок потянулся к потолку и там расплылся ровным облачком. За окном муж тихо постукивал по стеклу — выравнивал, прилаживал. Изба наполнялась осиным шумом закипающей воды, и в этом шуме, ровном и старом, Анне на мгновение послышалось что-то похожее на чужое дыхание — не мужнино, не Прасковьино, не своё. Дыхание было ровное, спокойное. Оно, кажется, тоже привыкало жить рядом — как привыкают жить рядом квартирант и хозяин, не любящие друг друга, но связанные общей крышей и общей зимой, которая всё равно придёт, и в которую без крыши никому не прожить.
Анна вытерла руки о передник и пошла открывать мужу дверь — он уже шёл с готовой рамой, придерживая её обеими руками, осторожно, чтобы не звякнуло новое стекло. Стекло было чистое. Сквозь него двор виделся резче и ярче прежнего — каждая щепка на колоде, каждая капля на плетне. Анна подумала: вот вставит он это стекло, и мы будем смотреть через него до самой весны, и за это время, может быть, привыкнем смотреть так — без обмана. А может, и не привыкнем. Может, через неделю опять начнём щуриться и видеть только то, что хотим видеть. Тоже ведь способ. Тоже ведь как-то надо жить.
Муж внёс раму, прислонил к стене, посмотрел на жену. У него было лицо человека, сделавшего работу. И Анна была ему за это лицо благодарна — отдельно, особо, той тихой благодарностью, о которой не говорят вслух, потому что вслух её невозможно выговорить, не испортив.
— Ну, — сказал он. — Ставить будем?
— Будем, — сказала Анна.
И они стали ставить.
Свидетельство о публикации №226052801942