Целое
«Вы один запомнили, — читал я, стоя у окна. — Помните, как я пела тогда, и вы сидели, сунув руки между колен, точно хотели согреть не руки, а то, что звучало? Я закончила. Приезжайте. Я теперь живу на взморье, в доме с красной крышей, сразу за маяком. Побудете сутки, больше и не понадобится. Не спрашивайте меня ни о чем до вечера. Л.»
Я помнил. Помнил тусклую бронзу канделябра, ее розовое, словно с мороза, лицо, лишенное малейшей тени смущения или радости, и голос, который будто сам удивлялся собственному звуку, когда она выводила про уснувших усачей-гренадеров и маршалов, продавших шпагу. Я был тогда молод и зол на все, что не поддавалось немедленному обладанию, и ее холодность бесила меня, точно запертая дверь. Но в письме не осталось того льда — строчки сквозили спокойной, почти осязаемой убежденностью, словно человек нашел наконец рычаг, которым поворачивают мир.
Ехал я поездом, потом нанимал пролетку. Море под серым небом лежало свинцовое, и только у самого горизонта светилась бледно-зеленая полоса, точно там уже начался другой климат. Дом оказался приземистым, обшитым посеревшей вагонкой, с выцветшей черепицей; в палисаднике доцветали сентябринки. На ступеньках стояла женщина, и я не сразу узнал Лидию.
Она постарела, конечно, но не в том смысле, как стареют прочие. Ее розовощекая холодность исчезла, лицо стало тоньше, смуглее, черты словно выровнялись по какому-то внутреннему лекалу. Волосы, прежде рассыпавшиеся светлым облаком, были зачесаны назад и стянуты в простой узел. На ней было странное платье — не женское и не мужское, напоминавшее дорожное, с широким поясом. Она подала руку, и я ощутил сухое, почти горячее пожатие, куда более твердое, чем ожидал от музыкантши.
— Здравствуйте, — сказала она не то с удовлетворением, не то констатируя факт моего появления. Голос ее приобрел грудную, чуть вибрирующую ноту; прежней резкости как не бывало. — Я знала, что приедете.
Внутри дом был обставлен по-спартански: дощатый пол без ковров, простые стулья, большая лампа на кронштейне. У стены стояла фисгармония с раскрытой нотной тетрадью — там, я разглядел, было пусто, только несколько карандашных линий. Окна без занавесок выходили прямо на море, и от этого казалось, что комната висит над водой.
Мы пили чай с ломтиками лимона, и она говорила. Не спрашивала о новостях, об общих знакомых — сразу взяла ту ноту, ради которой я и был вызван. Говорила, помешивая ложечкой, иногда поднимая глаза к потолку, словно там была написана шпаргалка.
— Каждый человек, — начала она, — незавершенный набросок. Мы думаем, что любовь, страсть, дружба — это способы дотянуться до другого, но на самом деле мы ищем свою собственную недостающую половину. А она не вовне, она внутри же, только зашита в другую материю. Два начала, которые грызутся и тоскуют, как брошенные любовники. У эллинов был миф о рассеченных людях, но они все перепутали: разрез прошел не поперек туловища, а внутри каждой отдельной души. Оттого мы и носим в себе и ярость, и нежность, и расчет, и безрассудство. Но до тех пор, пока эти двое внутри не поймут, что они — одно, ничего не сдвинется.
Она вдруг усмехнулась, и усмешка вышла странная — одной стороной рта, точно не ее.
— Помните ли вы того озябшего императора на воздушном корабле? — спросила Лидия, и пальцы ее легли на стол, как на клавиши. — Он стоит и ждет маршалов. А маршалы не слышат, потому что они — внутри его же и спят. Весь тот корабль — одна душа, в которой полководец и дезертиры обречены плавать до тех пор, пока кто-то не прикажет им обняться. А когда обнимутся — уже не будет ни полководца, ни предателей. Будет просто целый человек.
Чай давно остыл. Море за окном потемнело, и я заметил, что свет лампы делает ее глаза янтарно-коричневыми у зрачка и голубоватыми к краю радужки. Она не выглядела безумной, но от ее слов веяло тем же холодом, что когда-то от лица над роялем, — только теперь это был холод не отчуждения, а огромного, далеко растянувшегося пространства, в котором дышится разреженно и сладко.
— Я долго разбирала их голоса, — продолжала Лидия, кивая в сторону фисгармонии. — Тот, что требовал, и тот, что уступал. Тот, что знал числа и тяжесть, и тот, что знал только цвет и звук. Я сводила их, как сводят два меха, чтобы раздуть один огонь. Сегодня ночью я закончу. Вы, Алексей Иванович, будете сидеть в этом кресле и смотреть. Больше ничего. Не вставайте, не заговаривайте, что бы ни показалось странным. Просто запомните.
Она поднялась, поправила фитиль в лампе, и пламя вытянулось в тонкую золотую стрелку. За окном покрикивала одинокая чайка — звук, похожий на скрип снастей на невидимом корабле. Лидия посмотрела на меня сверху вниз, и на мгновение ее лицо показалось совсем чужим, точно в нем проступило второе — хищное и милостивое разом.
— Если все выйдет, — добавила она очень тихо, — я уйду отсюда не так, как уходят люди. Только вы тогда ничему не удивляйтесь.
Ровно в полночь она встала, не произнеся больше ни слова. В доме было тихо, только море за стеной дышало, как огромный зверь, втягивающий и отпускающий гальку. Я сидел в кресле, как мне и было велено, сжимая подлокотники, и вдруг поймал себя на мысли, что сердце бьется не в груди, а где-то в горле, мешая дышать.
Лидия подошла к фисгармонии. Движения ее были медленны, почти торжественны, но без малейшего намека на театральность — так садится за обеденный стол человек, знающий цену простому хлебу. Она не стала зажигать свечей, не набросила на плечи шаль, не сделала ничего из того, что сделала бы женщина, готовящаяся к таинству. Просто села, расправила складки платья, положила пальцы на клавиши. И замерла.
Тишина длилась долго. Я смотрел на ее неподвижный профиль, и мне вдруг показалось, что воздух вокруг ее головы чуть заметно дрожит, как дрожит он над асфальтом в жаркий полдень. Может, это был обман зрения — свет лампы неровно трепетал, подрагивал фитиль, — но контуры плеч, шеи, затылка словно двоились, и угадать, какая из двух Лидий настоящая, становилось все труднее.
Потом она запела.
Я не узнал мелодии — и дело было не в моей музыкальной памяти. Это не была та ария из «Воздушного корабля», которую я помнил до последней ноты, не был и романс, не была молитва. Звук рождался не в горле, а будто где-то глубже, в той полости тела, которую анатомы называют средостением. Он был один, но в нем с самого начала слышались два голоса, сплетенные так тесно, что разделить их мог бы только глухой. Один — низкий, почти мужской, грудной, с металлическим отзвуком на концах фраз; второй — прозрачный, высокий, бесплотный, каким поют дети во сне. Они не вторили друг другу, не спорили — они искали друг друга на ощупь, как слепые в темной комнате, сталкивались, расходились и снова сближались, пока наконец не сошлись в одной точке.
Точка эта была словом. Я разобрал его не сразу — поначалу оно звучало как бессмысленный слог, но с каждым повторением обретало плоть. «Целое», — выпевали два голоса, и в их одновременном звучании чудился третий, не существующий в природе тембр, ни мужской, ни женский, а какой-то невыразимо полный, точно сама тишина обрела резонанс. Пальцы Лидии в это время лежали на клавишах неподвижно — инструмент молчал, и музыка шла только из нее самой, из ее плоти, превратившейся в меха и жилы органа.
Я вдруг ощутил, как в комнате меняется температура. Не похолодало и не потеплело — скорее возникло странное ощущение, что температура перестала что-либо значить, что кожа моя утратила способность различать тепло и холод, а приобрела иную, неизвестную чувствительность. Я ощущал каждую нитку в обивке кресла, каждую ворсинку шерстяного пледа на коленях, но это было не осязание, а что-то другое — словно предметы вокруг обрели голоса и заговорили на неслышном языке. Дерево пола тихо гудело, медь лампы звенела ультразвуком, стекло окна дрожало вместе с морем, а море — теперь я был уверен — поднялось на целый фут и застыло, не решаясь ни отступить, ни броситься на берег.
Лидия пела, и лицо ее менялось. Ее правая бровь двигалась независимо от левой, угол рта то поднимался в усмешке, то опускался в гримасе скорби, левая щека бледнела, в то время как правая наливалась румянцем. Казалось, внутри ее головы жили два разных существа, и каждое пыталось овладеть лицом целиком, но ни одно не побеждало, потому что победа означала бы смерть обоих. А песня все длилась — теперь в ней слышались слова, незнакомые и все же понятные, как понятен во сне язык умерших родственников. Она говорила — или они говорили — о том, что разделение было ошибкой, не наказанием и не грехом, а именно ошибкой, техническим сбоем в механизме творения; что тот, первый, цельный человек, о котором говорили древние свитки, не был разрублен надвое — он сам, добровольно, расслоился, как расслаивается слюда, и каждая половина унесла с собой память о целом, но память ложную, искаженную, как воспоминание о доме, которого никогда не было.
И пока я слушал, во мне самом что-то пришло в движение. Не мысль, не чувство — скорее физическое ощущение, будто в грудной клетке разжалась давно заржавевшая пружина. Я вдруг вспомнил — не умом, а телом — тот вечер, когда впервые увидел Лидию у рояля. Я вспомнил, как злился на ее холодность, как хотел пробить эту ледяную броню словом, прикосновением, оскорблением — чем угодно. Но теперь, глядя на ее двоящееся лицо, я понял: я злился не на нее. Я злился на то, что ее холодность была зеркалом моей собственной раздробленности. Во мне сидели двое — один хотел обладать, второй — бежать; один требовал немедленного ответа, второй боялся любого ответа смертельно. И все эти годы я принимал их грызню за жизнь, за страсть, за сложность характера, тогда как это была просто механика распада.
А голос Лидии — теперь уже единый, хотя все еще двоящийся у самых границ слуха — поднимался все выше. Я почувствовал запах. Он был сухой, горячий, похожий на запах нагретой солнцем хвои и раскаленного камня. Так пахнет воздух в сосновом бору после долгой засухи, когда кажется, что деревья вот-вот займутся сами собой. Он шел от нее — или от того, во что она превращалась.
Я не могу сказать, сколько это длилось. Время перестало быть временем — оно свернулось в петлю, как сворачивается змея перед броском. В какой-то миг пение оборвалось, но не тишина наступила — наступило отсутствие звука, огромное, плотное, занимающее весь объем комнаты, и в этом беззвучии я услышал, как бьется мое сердце, как скрипит песок под домом, как дышит рыба в черной воде за маяком.
Лидия поднялась. Повернулась ко мне. И я увидел то, чего не сумел бы описать ни тогда, ни теперь, хотя прошло уже много лет. Ее лицо было единым — в том новом смысле, которому нет слова. Левая и правая половины больше не спорили, но и не слились в усредненную маску. Каждая сохранила себя — твердость и мягкость, расчет и безрассудство, мужскую резкость скул и женскую текучесть губ, — и при этом они образовали нечто третье, для чего у меня нет названия. Представьте себе, что вы всю жизнь видели только два цвета, а теперь увидели третий, который не является их смесью, а существовал всегда, просто ваши глаза не были готовы его воспринять. Вот так смотрело на меня это лицо.
— Вот и все, — сказала она — или он — или оно. Голос звучал совершенно спокойно, и в нем не осталось ни следа того напряжения, что разрывало пение. — Теперь можете говорить.
Я открыл рот и не издал ни звука. Да и что можно сказать человеку, который за одну ночь проделал путь от музыки к тому, что было до музыки? Я сидел и смотрел, как она подходит к двери, как открывает ее и выходит на крыльцо. Сентябрьская ночь встретила ее запахом мокрых хризантем, черное небо висело низко, касаясь макушек сосен. Море наконец выдохнуло и с шумом откатилось назад.
Лидия стояла на ступенях, и я видел ее силуэт в дверном проеме — прямой, стройный, с высоко поднятой головой. Она не оглянулась. Не попрощалась. Просто пошла вниз, к пляжу, и через минуту ее фигура растворилась в темноте, словно та всегда была предназначена для того, чтобы принять ее целиком, без остатка.
Я просидел в кресле до рассвета, не в силах пошевелиться. Когда солнце поднялось над сопками и залило комнату жидким золотом, я встал, подошел к фисгармонии и осторожно нажал одну клавишу. Инструмент отозвался совершенно обыкновенным звуком. Я закрыл крышку, вышел из дома и, не оглядываясь, зашагал по пустой дороге в сторону станции.
В пролетке меня разморило, я задремал, а когда проснулся — уже смеркалось, поезд грохотал по мосту через реку, и в окне вагона отражалось мое собственное лицо. Обыкновенное лицо немолодого мужчины. Я долго вглядывался в него, пытаясь увидеть хоть намек на ту двойственность, что так мучила меня прежде, но не находил ничего. И от этого было не легче, а, пожалуй, тяжелее. Потому что если внутри меня и оставались двое, они теперь замолчали навсегда — не помирившись, не слившись, а просто перестав подавать признаки жизни, как замолкают двое любовников, которым нечего больше сказать друг другу.
Больше я Лидию не видел. В доме за маяком теперь живут чужие люди, они выкрасили крышу в зеленый цвет и разбили огород. Когда мне случается бывать в тех краях, я не сворачиваю к берегу — незачем. Но иногда, поздней осенью, я достаю из ящика письмо, которое давно уже не пахнет жасмином, и перечитываю последнюю строчку: «Не спрашивайте меня ни о чем до вечера». Я так и не спросил. И теперь уже понимаю: спрашивать следовало не ее, а кого-то другого. Того, кто отвечает не словами, а вот этой дрожью воздуха, этим запахом хвои, этим шумом невидимого прибоя, который, должно быть, и есть единственное доказательство того, что мы когда-нибудь проснемся цельными.
Свидетельство о публикации №226052901656