27 марта

ЮБИЛЕЙНОЕ ПИСЬМО

Посвящается Л.В.Голенищевой-Кутузовой

Это не воспоминания, не заметки, не "очерки былого".
Эти странички вообще не имеют жанра, ;  скорей всего это маленькая поэма в прозе, написанная в честь громадного события в судьбе двух людей, сумевших наперекор всему сохранить нечто уникально-бесценное, нечто, что в большинстве люди обычно отбрасывают и забывают, отдавая на волю волн беспощадного времени.
 
А мы не отбросили, не запамятовали, не переступили, мы пронесли это  н а ш е, в сущности, как святыню своего крохотного подразделения из двух солдатиков армии чудаков, пронесли и спасли от забвения  ;  как свое маленькое знамя.
Это знамя повидало многое, но оно не разорвалось, не истрепалось, не обветшало, хотя определить его цвет теперь затруднительно  ;  все краски смешались на его полотнище и в этой пестроте  ;  и зелень весны, и густая бронза осени, и все оттенки серебристых и серых, вобравших отсветы сотен дождей, и яркая белизна снегов, и багряное солнце закатов, и лиловое буйство расцветшей сирени, и черные тона траура, и светлое чистое солнце московских восходов...

Мы живём и доныне несем наше знамя, и,страшно сказать, страшно подумать: я пишу эти страницы в день пятидесятилетия нашего похода через жизнь.

Вдумайся! Пять десятилетий, Боже мой! – ровно полвека рядом и вместе-невместе, с болями, ударами, минутами счастья, с долгими разлуками и возвращениями, с обидами и прощениями – мы всё равно движемся, крепко держа вдвоем это древко – и... и, кажется, не верим самим себе, что все-таки доплыли, дошагали, доехали... дожили до этого нашего дня.
 
Я поздравляю тебя и себя с этим днём, я поздравляю нас обоих, я благословляю наш трудный и удивительный, по сути вещей – уникальный путь к этому дню.
И – пусть для кого-то прозвучит смешно, но ты знаешь, и я знаю – мы все равно молоды, мы юны в этот день, мы не замшели и не одряхлели сердцами, как не состарилось наше знамя, на котором было начертано и поныне читается лишь одно слово, которое по строчке песни Визбора, "начиналось с буквы Л, оканчиваясь мягком знаком".

В этом повествовании нет ни плана, ни стройности, ни продуманной композиции, в нем только отражения мгновений,  вспышки дней и часов - какими они остались во мне с совершенно поразительной, неправдоподобной яркостью.
В нем нет линейной последовательности изложения, нет логики чередования времен – в нем всё словно бы хаотично, но только мы с тобой – только ты и я и никто больше на земле – знаем и чувствуем то, что скрепляет эти разрозненные эпизоды, составившие нечто невыразимо важное и бесценное для нас обоих.      

Как и когда приходит это, врывается в жизнь, меняя решительно всё в тебе самом, в твоим видении вещей, в ощущении существования, в восприятии цветов, запахов, звуков?..
Я бессилен определить точно день и час, но это, безусловно, осень 62-го года, когда судьба сводит и сталкивает нас на крутом боку планетного шара, на старомосковской улице, не раз менявшей в веках свою наружность и  имена.
Вот начинается новый учебный год – я продолжаю занятия и хожу в третий класс нашей художественной школы на Кропоткинской, 32,  в длинное старое трехэтажное здание знаменитейшей Поливановской гимназии.
 
В те наши дни, понятно, никакой гимназии нет, здание разделено надвое - в левой части его детская музыкальная школа, в правой - наша "художка", где мы осваиваем тайны запечатления мира карандашами и красками на двухмерной плоскости.
Ребята, товарищи – в основном хорошие, отношения дружные, теплые, светлые... Помнятся имена – "бывалый ходок" Игорь Лейбман, неуёмный враль и фантазер Димка Дурасов - через годы и годы он станет хорошим своеобразным писателем, вспыльчивая одаренная Валя Пантюхина, ироничный Витя Лукин, милый Сережа Христофоров, редкая умница - Дима Валуев, мой романтичный горбоносый друг Сережа Нерсесов...

И вот той осенью у нас в классе появляется новая девочка, которая на всех производит ошеломительное впечатление.
Да и понятно: тонка, высока, стройна, скромно и отчужденно держится в сторонке, да и вообще как-то неуверенно робка и стеснительна, хотя удивительно, аристократически красива.
Точеное лицо, тонкий и какой-то очень нерусский... то ли немецкий, то ли итальянский носик с прелестной крохотной родинкой у кончика.  Юная нежность, свежесть, очарование…
Но... я не помню, чтобы во мне тотчас и с первого взгляда вспыхнула и воспламенилась эта самая "что начиналась с буквы Л…".
Путь к ней был неспешным и постепенным...

Идут дни.
Я примечаю и присматриваюсь.
Зовут девочку Мила Кутузова - и не нужно долго раздумывать, чтоб догадаться: сразу понятно:  эта тихоня из очень порядочной, очень бедной и благородной интеллигентной семьи. Это - во всем, в каждом движении и жесте, в каждой  застенчивой улыбке.
В ней ощущается внутреннее достоинство и изящество - и оно читается во всем облике, даже в ее простенькой курточке и дешевых чулочках, в ее изысканном приталенном красном шерстяном платье, в блистающих белизной крахмальных воротничках. Чувствуется свой стиль, своя манера держать голову с высокой прической... и, сидя за своим мольбертом, нанося карандашные штрихи на кусок ватмана и слушая редкие скупые наставления нашего учителя Виктора Петровича Куликова, сильно хромающего умницы и инвалида войны, которого мы, вредные сукины дети,  зовем меж собой "Скрип-ногой", я нет-нет да и посматриваю на эту "новенькую", на ее работы – еще несмелые, но говорящие о чувстве цвета и скрытом, сдерживаемом темпераменте.
Мы еще ни разу не говорили, не обратились друг к другу, мы по сути даже не познакомились, и она меня не замечает, ничем не выделяет среди прочих...

Меж тем как раз в год нашего знакомства написано одно из величайших, одно из прекраснейших во всей мировой литературе стихотворений о любви. Как знать – может быть таинственным, непостижимым образом оно написано для нас с тобой? Я верю в это, знаешь?

                ПЕРВЫЕ СВИДАНИЯ

                Свиданий наших каждое мгновенье,
                Мы праздновали, как богоявленье,
                Одни на целом свете. Ты была
                Смелей и легче птичьего крыла,
                По лестнице, как головокруженье,
                Через ступень сбегала и вела
                Сквозь влажную сирень в свои владенья
                С той стороны зеркального стекла...
                <…>
         
                (Арсений Тарковский. Первые свидания. 1962)


Кажется, той осенью я уже курю.
Ну да, минувшим летом как-то под вечер мы с Сережкой Нерсесовым прошли вдвоем на Чистопрудном бульваре эту сокровенную мужскую инициацию...
С серьезнейшим видом купили в табачном киоске у метро "Кировская" пачку ароматизированных сигарет "Фантазия", уселись на бульварную скамейку и  приступили к познанию еще одной тайны действительности.
И теперь на переменках мы с мальчишками с небрежным видом заправских курильщиков отравляем свои чистые легкие никотинной заразой – дымим и обсуждаем девочек.
Пятнадцатилетние многоопытные ловеласы Лейбман с Дурасовым сочиняют напропалую свои распутные байки... Коли им верить, они познали заветное чуть ли не в девять лет... А я слушаю вполуха, помалкиваю и покуриваю, думая о девочке в красном платье.
Ее почему-то никто из мальчишек не обсуждает, о ней не говорят. Словно чувствуют вокруг неё некое незримое защитное поле…

Послушай!…
Ты помнишь те наши чудные классы, большие окна в старинных рамах, высоченные потолки осьмнадцатого столетия  - с розетками, с рельефом лепнины... те свидетельства старого улетевшего мира?..
И в этих стенах теперь обретаемся мы, постигая тайны  рисовального ремесла в плохо протопленных комнатах ; скупая чистота строгой бедности, прохлада и неистребимый особенный запах этих стен, где поколения и поколения юных открывали для себя законы и тайны культуры, природы, мироустройства, иных наречий и умчавшихся времён.
И мы вослед приобщены к этому неостановимому движению, и в декорациях этих просторных духонаполненных пространств втайне и еще скрытно для нас с тобой вызревает и зарождается нечто, чему даже страшно в полный голос дать название...
 
И вот тогда, в конце той осени 62-го года, в ход жизни нашей семьи внезапно врывается горе.
Неожиданно начинает слепнуть на один глаз моя любимая бабушка, окулисты разводят руками, недоумевают невропатологи.
Еще нет на свете никаких томографов, но уже созданы и помогают устанавливать медицинские истины рентгеновские аппараты.  И вот  на одном из черных снимков, где видны контуры бабушкиного черепа, какой-то всезнающий доктор обнаруживает опухоль мозга.
И начинаются муки: мозг бабушки облучают кобальтом и всякий раз по возвращении с этих процедур - ей страшно плохо и, кажется, уже не бывать спасению, никаких надежд.
Под этим скорбным знаком приходит Новый год ; и мы встречаем его тихо в тревоге и печали, в то время как наступившему 1963-му суждено сделаться, как теперь модно выражаться ; знаковым и незабываемым в моей и в нашей судьбе.

Я не знаю, не могу и бессилен ответить на вопрос - как связана болезнь моей бабушки с исподволь рождающимся чувством к девочке Миле.
Может быть, всё дело в безотчетном инстинктивном отталкивании живого, ждущего счастья и обновления юного сознания от всего, связанного с горем и смертью, с неумолимым законом конечности ; с острым желанием защититься и спастись от них в величайшем  животворном чуде любовного соединения душ? 
Не знаю, не имею ответа. Может быть...
Тут, вероятно, срабатывает таинственное бессознательное - и разделить эти две полярные, взаимотвергающие несовместимости я не в силах и сегодня.
Но я не могу и не дерзну отрицать эту почти прямую зависимость и связь в дихотомии горя и счастья, их пресловутую неразделимость в диалектике притиворечий.
 
Мы начинаем понемногу общаться с той девочкой, начинаем разговаривать - и для меня является в ее образе, в ее голосе нечто невыразимо милое и притягательное...
Хотя те первые разговоры наши, как думаю, а я не помню тех первых моментов соприкосновений совершенно, они начисто стерты с моего "жесткого диска" - были совсем просты и непритязательны, бесконечно обычны и банальны, но по необъяснимым законам мира в них начинает концентрироваться для меня всё самое радостное и сверхценное, что составляет жизнь.
И я уже не просто спешу по снежным улицам из недалекого своего Теплого переулка на Кропоткинскую, чтобы учиться писать разноцветными красками и вытачивать на листах бумаги графитным карандашом гипсовые уши, глаза, губы и носы, а чтобы при подходе к школе радостно вздрогнуть, завидев ее силуэт на фоне снежной белизны, а потом - встретить глаза и улыбку на нежном лице, столь похожем на портреты придворных дам на полотнах Ренессанса, на прелестных миниатюрах и больших парадных портретах графинь и княгинь XVIII и XIX веков.
Откуда мне знать тогда, что это сходство - не просто случайность, но проявление и свидетельство прямой фамильной связи ее дворянской внешности с тем самым светлейшим князем Кутузовым - и не только с русским дворянством, о котором пишут и Пушкин, и Лермонтов, и Толстой...

Меж тем облучения бабушке не помогают, ей становится все хуже, и врачи предлагают сделать операцию на мозге.
Это страшно и сегодня, а уж в те времена...
Ее кладут в больницу, в 4-ю Градскую на Ленинском проспекте, и я бегаю к ней часто, навещаю и сижу рядом с ней в эти дни подготовки к операции.
А дни, помню, стоят пасмурные, мутно-белые, снежные...
И, навестив бабушку, я стремглав несусь домой рисовать, читать и думать о девочке Миле.
Рисовать надо ужасно много: ведь я готовлюсь грядущим летом поступать в Московское художественное училище, экзамен туда трудный, конкурс огромный - не то сорок, не то пятьдесят человек на место, и как мне это удастся - уму непостижимо.
 
Ведь я и сам неостановимо теряю зрение: минувшим летом 62-го года на Украине, под Киевом, я попал под радиоактивный дождь из-за то ли наших, то ли американских атомных испытаний, изрядно облучился под ливнем, и это ударило по глазам: быстро и неуклонно мутнеют хрусталики, что, как мне  потихоньку, таясь, объясняют врачи, есть стандартная классика засекреченной и как бы вовсе не существующей в СССР, лучевой болезни.
 
Однако я не впадаю в печальные размышления.
Молодые силы жизни, напор и задор юности перескакивают через все преграды: неистово, увлеченно занимаюсь с утра до вечера: рисую, пишу акварелью, учусь, набираюсь  знаний и сноровки, а чтоб высвободить время и силы, осмеливаюсь на дерзкий решительный шаг: после восьмого класса бросаю школу, не иду в девятый, и весь концентрируюсь лишь на своих рисовальных штудиях, на подготовке к будущим училищным экзаменам: мне надо поступить - и баста!

Почему я почти не рассказывал тебе тогда о болезни бабушки, хотя ее состояние и все что с ней происходило, было неотступно со мной, во мне и приносило сильные волнения и душевные страдания?
И сам не знаю.
Может быть,  не хотел, чтобы к нашей едва пробуждавшейся радости общения примешивалось что-то омрачающее и трагическое?
Или из опаски как бы это скорбное и трагическое не вызвало в тебе отторжения?

Между тем бабушку прооперировали - и прооперировали удачно, опухоль оказалась не злокачественной, и в мой душевный мир вошло благодарное облегчение, я бегал с визитами в больницу уже без прежнего ужаса перед близкой утратой и с постоянным тайным ликованием в сердце: пришел март, все чаще ощущалось в воздухе дуновение весны, и наши отношения с Милой вдруг как-то сами собой начали меняться, сделались страшно важными и волнующими, самое светлое и самое сильное из чувств захватывало нас обоих, влекло друг к другу - и всё это было так возвышенно и чисто, так доверительно-сокровенно, что и поныне во мне рождается нечто, похожее на зависть к самому себе.

И помню совершенно точно: в тот удивительный незабвенный день, который стал нашей главной вехой на пути отношений, в НАШ день, великую годовщину, 50-летие которой  мы справляем сегодня, - бабушку поутру  выписали домой.
Мы с мамой отвезли её на такси в нашу полуподвальную квартирку в Тёплом переулке, и я помчался к тебе на свидание: мы сговорились сходить в Пушкинский музей на Волхонку.
Но были ли мы в музее, а если и были в его прекрасных и любимых стенах и что смотрели там тогда - не помню, как отрезало: все затмило случившееся потом, когда, покинув музейные залы, мы снова оказались под уже вечерним синеющим небом 27 марта.

Мы шли по Гоголевскому бульвару от метро "Кропоткинская" к Арбатской площади, шагали медленно, взявшись за руки, и почти ничего не говорили, шли в молчании, с невероятной силой и остротой ощущая, что оказались в волшебном воздухе сказки.
Мы двигались как бы вне времени, вне всего обыденного и мирского и созвучие, сопонимание наших душ было так глубоко и прекрасно, что это чувство смогло во всей силе, во всей возвышенной красоте остаться в нас и через пятьдесят лет.
Сверху, из небесной синевы, что становилась всё глубже и богаче в оттенках ультрамарина, медленно падали громадные, небывалые снежинки, они встречались в полете, слеплялись в хлопья, и все это таинственно и бесшумно летело и сыпалось с неба, плыло и мелькало в глазах, окружало нас, заполняло весь мир задумчивым плавным пареньем - и мы брели через этот беззвучный полет миллионов снежных мушек, бабочек и мотыльков, словно в прекрасном небывалом сне.
Этот тихо летящий снег что-то делал с нами, он словно был свидетелем и поручителем некоего залога, что заключался между двумя влюбленными и судьбой, и оба мы в невероятном созвучии каждой клетки своих слитых воедино существ, ощущали и принимали всё это всей глубиной наших юных душ, пораженных тем действом великого театра, что дарила нам в этот вечер мартовская зима.
Мы шли, шли... никакая сила не могла бы нас разделить в тот час ; быть может вместе с нами по бульвару двигались и другие люди, те что видели нас в нашем немом шествии - и кто бы из встречных мог представить и подумать, ч е м  станет для этой молоденькой пары вот это их немое надмирное движение в снегопаде?..

Сейчас, из бездны пролетевшего времени, мне кажется, мы шли по той снежной бульварной аллее много часов, может быть - многие годы... ведь мы и сейчас, и сегодня идем по ней, взявшись за руки, и смотрим на наше чудо судьбы сквозь рябь мириад летящих снежинок, садящихся на наши лица, на брови, ресницы...
Я так сильно, так ясно чувствую это!..
И знаю: точно то же и так же в этот день нашего снежного юбилея всё это испытываешь и вновь проживаешь и ты - и по сю пору, и по эту минуту, с той же полнотой, с неразменностью чувства, с той же музыкой в сердце, что звучала тогда.

А потом мы дошли до ступеней, что возносят идущих к пьедесталу Гоголя. И начали подниматься по ним - и снега уже навалило столько, что наши подошвы оставляли глубокие следы - а Арбатской площади перед нами не было, она исчезла, вся скрылась за светлым, мерцающим в огнях фонарей пологом летящих снежинок, и мы подошли к бульварной скамье по правую руку от Гоголя, кое-как смахнули с нее белоснежный пласт, опустились, сели в снег и словно срослись в объятьях.
Мы не целовались... мы просто прижимались все сильней и неотрывней друг к другу, мы сплавлялись навек, сплавлялись в нерасторжимость, а снег падал и падал на нас, покрывал с головой и прятал ото всех на земле, а мы всё сидели, утратив границы самих себя в этом единстве и не смели шевельнуться, прервать и нарушить священное таинство той минуты.   

Мне было невступно шестнадцать в тот вечер, тебе в октябре  сравнялось семнадцать...
Сознавали ли мы значение совершавшегося в тот вечер, были  способны объять своим юным разумом всю важность происходящего?
Уверен - да, несомненно, всё сознавали, если не рассудком, то сверхпостижением наших душ; иначе сегодня мы не дышали бы вместе на расстоянии трех тысяч километров - ты в Москве, а я в Германии - тем зимним воздухом над Гоголевским бульваром и не ждали бы наступившего дня как, быть может, одной из самых важных дат на своем пути - неровном, непростом, негладком, но всё же удивительно счастливом уже тем, что  Господь привел нас встретиться на земле.

Мы сидели на той вечерней скамье, и снег заносил нас, со стороны мы, вероятно, стали одним неподвижным сугробом, из которого вылетал пар наших дыханий, но у обоих и мысли не было, что можно простыть, заболеть...
Внутренний жар был так пылок, что не дал бы коснуться нас никакой болезни - и потом, в движении по жизни, я всегда вспоминал эти долгие нескончаемые в вечности мгновения, когда смотрел на скульптуры Родена "Поцелуй" и "Вечная весна" - в них звучала та самая неумирающая и вечно юная, вечно девственная музыка чистейшей пламенной страсти, которая порой возносит человека, может быть, выше звания человеческого - к чинам ангельским.
Кто знает - и как знать?..

Мы понимали самое главное и оно не нуждалось в словах.
Потрясенные и испуганные своим счастьем, мы ощущали, что в этом снежном посвящении наши сердца сделались едины, что мы введены в дом любви и словно стоим перед алтарем...
Какая-то граница была преодолена, и мы вступили на новое поле, проникли в новое пространство существования, где нам определено было всегда быть и оставаться вместе, и тогда, просидев в неподвижности, может быть вечность, а может быть час  -  мы поднялись, и долго со смехом  отряхивались и смахивали друг с друга снег - и смотрели друг на друга сквозь все падавшие снежинки и улыбались, и ласкали друг друга взглядами - и это не забудется, не забудется никогда - ни в  э т о й, и ни в  т о й  жизни.

Да, тот вечер стал отправной точкой, ориентиром отсчета, и недаром мы отмечаем сегодня годовщину того вечера  как дату нашего главного дня.
С того снежного вечера всё изменилось, сделалось и прочитывалось по-новому, звучало и слышалось иначе, родилась новая, дотоле небывалая близость и душ, и тел, хотя близость телесная, которую обычно подразумевают, произнося эти слова, была для нас ещё непредставима, немыслимо далека.
Пока то был светлый девственный мир полного доверия, свято сберегаемой непорочности, без которой наши отношения стали бы окрашены совсем иначе... В те дни мы знали и чувствовали, что к тому предельному и заветному, еще не познанному, пугающему и влекущему должен быть пройден долгий, долгий путь...

Ах, какая тогда была удивительная, какая мощно звучащая, подобно огромному оркестру, нескончаемо-долгая весна!
Подобно вихрю пронесся апрель  -  наши встречи, наши прогулки, милое знакомство с твоими чудесными бабушкой и дедушкой - твоими фактическими родителями - в вашей квартирке на Большой Серпуховской...
Вот сейчас я мысленно звоню тебе туда по телефону В2 50 81, слышу твой голос, срываюсь и торопливо бегу к тебе для первого знакомства с ними...
Эта дорога к тебе, эти проходы между домами впечатаны в сердце со страшной, пугающей реальностью галлюцинации: пересечь у выхода из метро узкую Люсиновскую  ;  а дальше направо, потом круто налево через тесный проулок во дворик меж одинаковых зданий - с высокими тополями, липами и кленами,  а там уж всего несколько шагов к вашему пятиэтажному дому, окрашенному светло-бежевой краской...
Парадное и подоконник на лестничной площадке, где вечерами мы стояли и прощались и всё не могли расстаться... в то время как семидесятипятилетняя Нина Александровна стоически одолевала в квартире свою всевечную тревогу о любимой внучке...
Но и она, чопорно-строгая и неизменно серьезная, и милейший толстяк Борис Бернгардович были людьми подлинного воспитания, людьми интеллигентными не по прозванью и внешним признакам, а по глубинной сути, и никогда, ни разу не потревожили наших молчаливых стояний на темной лестнице перед моих уходом...

Как все было огромно, как существенно и значительно после тех наших свиданий, когда я бежал к метро в каком-то хмельном ошеломлении от новой встречи и прощанья с любимой!
Как гулко колотилось сердце и какие силы рвались изнутри, чтобы обхватить и обнять весь мир...
И вот так.... однажды вдребезги пьяный любовью, я влетел в вестибюль тогда еще "Серпуховской" и ринулся к эскалатору. Но он подхватил и потащил назад, и я, как и положено пьяному, не сразу понял, что взбежал не на увозящий вниз, а привозящий снизу вверх стальной лестничный марш и несколько мгновений боролся с ним, пока дежурная не крикнула что-то со смехом из своей будочки и покрутила пальцем у виска...
Да, я был пьян, переполнен вином нежности, вином трепетной благодарности и надежды…
И так же пьян я и сейчас, в этот день нашей пятидесятой годовщины, когда нынче вечером я пойду мысленно на наш Гоголевский и там, в незабываемом снегопаде снова встречу тебя, и мы возьмем друг друга за руки и пойдем к нашей скамейке, к которой мы приходили в этот день все годы моей московской жизни – когда вдвоем, когда поодиночке, когда лишь мысленно и в мечтах.
И мы сядем на нее…
И обнимемся, и замрем…
И чудный мягкий снег вновь засыплет нас с головой, а мы будем сидеть молча, немыслимо молодые, в таинственной тишине улетающего и неизменного времени, всё помня, всё сохранив, согревая друг друга своими дыханиями…
 
27 марта 2013 года
Германия, Оснабрюк.


Рецензии