Николай Гумилев - рыцарь Серебряного века
Я вышел в путь и весело иду,
То отдыхая в радостном саду,
То наклоняясь к пропастям и безднам.
Порою в небе смутном и беззвездном
Растет туман… но я смеюсь и жду,
И верю, как всегда, в мою звезду,
Я, конквистадор в панцире железном.
И если в этом мире не дано
Нам расковать последнее звено,
Пусть смерть приходит, я зову любую!
Я с нею буду биться до конца,
И, может быть, рукою мертвеца
Я лилию добуду голубую.
Николай Гумилев
Поэт всегда господин жизни, творящий из нее, как из драгоценного материала, свой образ и подобие. Если она оказывается, страшной, мучительной или печальной, значит, таковой он ее захотел. Даже загадкам жизни поэт радуется, как наездник резким скачкам коня.
Николай Гумилев
Долгое время – с двадцатых годов XX века до 1986 года – имя Николая Степановича Гумилева находилось под тотальным запретом в СССР, а его литературное наследие было библиографической редкостью, но годы забвения миновали и, спустя сто лет со дня рождения поэта, его поэтическое творчество и теоретические труды заняли почетное место в культурной жизни России и стали предметом активного и всестороннего литературоведческого, исторического, культурологического и религиозно-философского исследования. В наши дни уже никто не назовет Николая Гумилева – «самым непрочитанным поэтом XX века», его религиозно-философские и эстетические взгляды изучаются, сборники его стихов, письма и статьи переиздаются и анализируются – и нашему взору во всей полноте и драматической напряженности предстает удивительный и незаурядный поэт, опиравшийся на неиссякаемый опыт мировой классической литературы от Гомера и Данте до Пушкина и Теофила Готье, конгениальный Александру Блоку и Осипу Мандельштаму, тонкий и проницательный литературный критик, основоположник акмеистического направления в русской поэзии и настоящий рыцарь Серебряного века, чья трагическая гибель в 1921 году «от чекисткой пули» окружила его фигуру ореолом мученического героизма. Сравнивая двух величайших поэтов Серебряного века – Александра Блока и Николая Гумилева, поэт и литературный критик Владислав Ходасевич утверждал, что «для Блока его поэзия была первейшим, реальным духовным подвигом, неотделимым от жизни. Для Гумилева она была формой литературной деятельности. Блок был поэтом всегда, в каждую минуту своей жизни. Гумилев – лишь тогда, когда он писал стихи». Верно подметив, что для мистически настроенного Александра Блока поэзия была духовным подвигом, Ходасевич не смог понять, что для Гумилева, который, как и Блок, был поэтом в каждый момент своей жизни и мечтал сотворить из жизни поэму, поэзия – это не «форма литературной деятельности», но священнослужение и духовный подвиг – самоотверженный и жертвенный. При всем своем явно предвзятом и критическом отношении к Николаю Гумилеву и его творчеству, Ходасевич верно подметил, что Гумилев обладал великолепным эстетическим вкусом, был глубже и зорче чем Валерий Брюсов в анализе стихосложения. По наблюдению литературоведа Юрия Зобнина, Николай Гумилев стал «знаковой фигурой» в истории русской поэзии и литературы XX века, а его стихи «заставляли одних – каленым железом выжигать все связанное с именем поэта, а других – с исповедальным энтузиазмом хранить его наследие, как хранят величайшее достояние, святыню». Если мы вдумчиво вчитаемся в стихи Николая Гумилева и вглядимся в вехи его жизни, то увидим, что творчество и судьба поэта скрывают какую-то тайну – то, что Анна Ахматова назвала «тайнописью» – ключом ко всем самым животрепещущим темам его поэзии, дающим понять чем он жил и к чему шел в своих творческих опытах и духовно-эстетических исканиях. В своей пушкинской речи Ф.М. Достоевский сказал о том, что Пушкин унес с собой великую тайну. Это можно сказать и о Гумилеве – он унес в могилу какую-то великую загадку, связанную с его жизнью и творчеством, продолжающую тревожить и мучить всех поклонников и ценителей его стихов, дорожащих его литературным и эпистолярным наследием – наследием одного из самых колоритных и блистательных поэтов в славной плеяде гениев Серебряного века. Когда мы соприкасаемся с душой человека – особенно поэта и мыслителя, то перед нами предстает великая и неизъяснимая тайна его личности, ее судьбы и внутреннего мира, столь же огромного как вселенская бездна звездного неба, сокрытая от нас в дневное время «голубой эмалью», что прекрасно понимал Николай Гумилев, писавший в своих стихах:
Кто знает мрак души людской,
Ее восторги и печали?
Они эмалью голубой
Он нас закрытые скрижали.
Высочайшая задача исследователя жизни и творчества каждого творца и мыслителя – поэта, музыканта, художника или философа – состоит в том, чтобы раскрыть скрижали его великой души. Размышляя о том, почему поэзия Николая Гумилева и сама его личность занимает исключительное место в русской культуре XX века, наши литературоведы обычно обращают внимание на его литературное дарование – талант непревзойденного мастера стиха, на яркую биографию поэта, в знаменитом письме к В.Н. Аренс признающегося в мечтах превратить свою жизнь в художественное произведение – в поэму: «Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит картину, как поэт создает поэму?». В своем критическом очерке, посвященном книге Константина Ляндау – «человека, изощренного в культуре стиха, углубленного в самого себя, думающего, грустящего, мечтающего, но едва ли поэта», Гумилев писал о том, что «поэт всегда господин жизни, творящий из нее, как из драгоценного материала, свой образ и подобие. Если она оказывается, страшной, мучительной или печальной, значит, таковой он ее захотел. Даже загадкам жизни поэт радуется, как наездник резким скачкам коня». По своей натуре Гумилев – неисправимый волюнтарист, окружающие чувствовали в нем неимоверную внутреннюю силу духа, а сам поэт говорил о себе – «у меня железная воля». По меткой и развернутой характеристике Альфреда Бема, Гумилев – волевой и мужественный человек: «Мужественный в жизни, он необычайно мужественен и в своем творчестве. Здесь бросается в глаза его противоположность Блоку, в котором так ярко проявляется женственное начало его лирики. Гумилев боится «оскорбить неврастенией, унизить душевной теплотой», и только в исключительных случаях мы встретим у него интимно окрашенную лирику. Не чувство, а воля характеризуют его Музу. «Нужно идти по линии наибольшего сопротивления», - сказал как-то Гумилев. Это не случайно оброненная мысль, а самое существо Гумилева. Мужество и волевое устремление уже на первых порах его творчества характерны для его музы. Путь развития идет в проявлениях, в линиях направления воли, уходя от простого избытка сил и расточительности в углубленную жертвенность подвига». Для такой волевой, храброй и самоотверженной натуры как Николай Гумилев, жизнь каждого человека как свободной, сознательной и самоопределяющейся личности – это книга, которую он пишет своими деяниями, а жизнь истинного творца и мыслителя – будь он поэт или художник, музыкант или философ – должна быть величественной поэмой – таковы были жизни Сократа и Данте, Байрона, Пушкина и Лермонтова. Вслед за великим александрийским философом-неоплатоником Плотином и гениальным английским поэтом и драматургом Уильямом Шекспиром, русский поэт видел в жизни – художественное произведение, с эстетическим восторгом, трагически чувством жизни и отчетливо звучащей нотой романтической иронией называя мир – «театром Господа Бога», а всех людей – «смешными актерами», разыгрывающими свои роли на сцене исторического бытия:
Все мы, святые и воры,
Из алтаря и острога,
Все мы – смешные актеры
В театре Господа Бога.
Бог восседает на троне,
Смотрит, смеясь, на подмостки,
Звезды на пышном хитоне —
Позолоченные блестки.
Так хорошо и привольно
В ложе предвечного света.
Дева Мария довольна,
Смотрит, склоняясь, в либретто:
«Гамлет? Он должен быть бледным.
Каин? Тот должен быть грубым…»
Зрители внемлют победным
Солнечным, ангельским трубам.
Бог, наклонясь, наблюдает.
К пьесе Он полон участья.
Жаль, если Каин рыдает,
Гамлет изведает счастье!
Так не должно быть по плану!
Чтобы блюсти упущенья,
Боли, глухому титану,
Вверил он ход представленья.
Боль вознеслася горою,
Хитрой раскинулась сетью,
Всех, утомленных игрою,
Хлещет кровавою плетью.
Множатся пытки и казни…
И возрастает тревога:
Что, коль не кончится праздник
В театре Господа Бога?!
В исследовательской литературе не раз было замечено, что есть поэты, которые писали стихи между делом – «на полях своей жизни», как Тютчев, иные – возлагали всю жизнь на алтарь искусства как Мандельштам, третьи жили двумя жизнями разом – внешней и сокровенно-творческой – таков Анненский, но Николай Гумилев – это поэт, чье имя овеяно легендой – он оставил потомкам не только свои стихи, но и притягательный и загадочный образ поэта-воина, поэта-путешественника, поэта-конквистадора, поэта-рыцаря, став в один ряд с Байроном и Лермонтовым. Вся сознательная жизнь Николая Гумилева – от его первого африканского путешествия до участия в первой мировой войне и трагической гибели – это целая поэма. Не случайно накануне своей смерти поэт признавался в разговоре с Ириной Одоевцевой: «Я хочу, чтобы не только мои стихи, но и моя жизнь была произведением искусства». Это – мечта каждого великого поэта, каковым без сомнения был и Гумилев со всеми загадками и парадоксами его личности и судьбы. Смерть не дала ему в полной мере раскрыться как поэту и мы никогда до конца не узнаем, что он унес с собой в могилу – какие произведения он бы мог дать России и миру. Но пережив годы забвения в советское время, Гумилев вернулся в пространство культурной жизни России не только как один из самых выдающихся поэтов Серебряного века, но и как тонкий мыслитель, сказавший о себе: «Я – носитель мысли великой». Николай Гумилев – это феномен в русской культуре XX века, он – поэт с яркой и трагической судьбой, овеянной легендой, а потому при исследовании его жизни и творчества всегда будет возникать соблазн биографического подхода к его личности. Как в свое время заметил Н.А. Богомолов, «о жизни и поэзии Николая Степановича Гумилева можно рассказывать по-разному. Можно сделать его героем авантюрного романа, где есть многочисленные любовные интриги, африканские приключения, война, Париж и Лондон 1917 – 1918 годов, загадочная петербургская литературная жизнь после революции, заговоры, снова любовные похождения, поезд наркома военно-морских сил, - и, наконец, гибель от пули чекиста-палача. И в этой биографии будет много правды, за исключением одной: правды о поэте, жившем своими стихами, подчинившего жизнь поэзии и погибшего в конце концов за нее». Известно, что Святополк-Мирский даже высказывал мысль, что «в русской традиции Гумилев останется больше как человек, чем как поэт. Он был из теста, из которого делаются герои, он был прост во всем, упрощен и как мастер, и как путник сквозь жизнь. И, как ни странно, поэт, ценивший больше всего мастерство, ремесло, точность приема, Гумилев был безнадежно неспособен судить свои стихи… Он был слеп в вопросах вкуса художественного, но его сила в том, что у него было ясное зрение нравственное. Полная противоположность Блоку и Белому – Гумилев являет собой в русской поэзии начало мужеское». Можно согласиться в тем, что Гумилев олицетворяет собой образец мужественности и чести в русской поэзии и литературе Серебряного века, но читая «Письма о русской поэзии» невозможно согласиться с категорическим заявлением, гласящим, что Гумилев был слеп в вопросах художественного вкуса. Николай Гумилев – это выдающийся мастер стиха и вдохновенный поэт, видевший в искусстве – священнослужение и великую духовно-художественную, теургическую силу, способную преобразить человеческую душу и целый мир; он – мастер Хирам русской поэзии, возводящий ее величественный храм и назвавший себя в своем знаменитом стихотворении «Память» «угрюмым и упрямым зодчим храма, восстающего во мгле»:
Я – угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле,
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.
Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
И тогда повеет ветер странный
И прольется с неба страшный свет,
Это Млечный Путь расцвел нежданно
Садом ослепительных планет.
Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо; но все пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему.
Среди всех поэтов Серебряного века мало кто умел так тонко разбираться в искусстве стихосложения, как Николай Гумилев, о чем свидетельствовал Георгий Адамович: «за всю мою жизнь мне не приходилось встречать человека который лучше и быстрее разбирался бы в стихах, в самой ткани стихов, правильно оценивал бы их достоинства и недостатки». При этом Адамович считал, что Гумилев не был великим поэтом и при всей своей проницательности и умении зорко видеть слабости и промахи в чужих в стихах, не замечал «несколько простодушной красноречивости и даже пресности» своих собственных стихов. При всем своем критическом отношении к поэзии Гумилева, Георгий Адамович вспоминал, что он был великолепным литературным критиком: «когда читали свои стихи Ахматова или Мандельштам, о сравнении его с ними не могло возникнуть и вопроса, тогда звучала музыка, которая ему доступна не была. Но при разборе стихов Ахматова отделывалась двумя-тремя уклончивыми замечаниями, Мандельштам уносился в заоблачные высоты, со ссылками на Платона или на Шопенгауэра, а Гумилев вдумчиво, последовательно, неумолимо логично анализировал прослушанное и ставил безошибочный диагноз». Надо сказать, что поэзия Николая Гумилева не столь мелодична как лирика А.А. Фета, не столь изящна и легкозвучна как поэзия А.С. Пушкина и редко достигает невероятной мощи и необыкновенной музыкальности лермонтовского стиха поэмы «Демон», но лучшие стихи Гумилева – можно сравнить с драгоценными камнями. По высокой эстетической оценке Юрия Никольского, великолепие поэзии Гумилева – это «чистая красота, красота неожиданных, до боли обжигающих переливов сапфиров, топазов, яхонтов. Сапфиры, топазы, яхонты – это все слова, образы, звуки и их обычные сочетания поэт чуточку как будто передвинул, начал что-то немного не так, как будто странно. А от этого рождаются совсем новые миры. Кто не вхож в красоту – тому Гумилева объяснить так же невозможно, как слепому разницу цветов». Схожее суждение высказал Александр Перфильев, писавший, что «Гумилев – крупная величина. Это последний бриллиант чистейшей воды на замкнувшемся ожерелье русской классической лирики. Он был один из многих, не увлекшихся общим стремлением стихийного разрушения старых форм, но сумевших оживить эти формы музыкальной силой своего большого таланта. В классически четкую размеренность старинных сонетов он вдохнул острую утонченность переживаний современности, и поэтому образы его, часто переносящие в другие эпохи, всегда жизненны и необычайно ярки...». Как справедливо отмечал Юлий Айхенвальд, «презирая дешевое, блистательный владелец сокровищ, Гумилев обладает, но не чванится высокой техникой, и слова его для разнообразных ритмов четко подобраны одно к другому, как перлы для ожерелья». Будучи взыскательным мастером поэзии, требующим от каждого пиита виртуозного мастерства в искусстве стихосложения, Николай Гумилев никогда не придавал форме самодовлеющего значения и выступал против ее насилия над смыслом, стремясь к художественному совершенству, а не гоняясь за новизной, памятуя о «древней молитве мастеров»:
Я помню древнюю молитву мастеров:
Храни нас, Господи, от тех учеников,
Которые хотят, чтоб наш убогий гений
Кощунственно искал все новых откровений.
Нам может нравиться прямой и честный враг,
Но эти каждый наш выслеживают шаг,
Их радует, что мы в борении, покуда
Петр отрекается и предает Иуда.
Лишь небу ведомы пределы наших сил,
Потомством взвесится, кто сколько утаил,
Что создадим мы впредь, на это власть Господня,
Но что мы создали, то с нами посегодня.
Всем оскорбителям мы говорим привет,
Превозносителям мы отвечаем – нет!
Упреки льстивые и гул молвы хвалебный
Равно для творческой святыни не потребны,
Вам стыдно мастера дурманить беленой,
Как карфагенского слона перед войной.
Стих Гумилева порой бывает легкозвучен и даже певуч, а бывает преднамеренно тяжел и косноязычен, иногда его стихотворение – это целое эпическое сказание или баллада, представленная в сжатом виде, иногда – стих его льется как звенящий ручей, несущий утонченную образность, но всегда в поэзии его чувствует душа ее творца, отчаянно жаждущего достичь высочайшей виртуозности искусстве стихосложения. В историю русской литературы Николай Гумилев вошел как верный служитель прекрасного и достойный преемник традиции великих поэтов, как русских – Пушкина и Лермонтова, так и зарубежных – Гомера и Данте, немецких и английских поэтов-романтиков и Теофила Готье, а его стихи хоть и не столь певучи и музыкальны как стихи Фета, Блока и Бальмонта, и далеко не всегда столь проникновенны и глубокомысленны как стихи его кумиров – Лермонтова и Тютчева, но они являют его собственный и оригинальный поэтический талант – его уникальное лицо как поэта и человека, никогда не угождающего толпе, но являющегося подлинным аристократом по своему духу, прошедшего жизнетворческий путь от ученика Валерия Брюсова и поклонника задумчиво-изящной, тревожной и меланхолически звучащей поэзии Иннокентия Анненского, бывшего директором Царскосельской гимназии, которую окончил Гумилев, до преодоления символизма, а затем и акмеизма – до подлинного самобытного творчества, столь проникновенно и мощно звучащего в стихотворении «Ангел боли», от избытка пережитых чувств выплеснувшихся из сердца поэта, как из переполненной чаши и немеркнущего в сравнении с лучшими стихами Блока о Прекрасной Даме и шедеврами русской и мировой любовной лирики от изысканных сонетов Петрарки и романтических стихов Байрона до берущей за душу лирики Пушкина, Лермонтова, Фета и Тютчева:
Праведны пути твои, царица,
По которым ты ведешь меня,
Только сердце бьется, словно птица,
Страшно мне от синего огня.
С той поры, как я еще ребенком,
Стоя в церкви, сладко трепетал
Перед профилем девичьим, тонким,
Пел псалмы, молился и мечтал,
И до сей поры, когда во храме
Всемогущей памяти моей
Светят освященными свечами
Сколько губ манящих и очей,
Не знавал я ни такого гнета,
Ни такого сладкого огня,
Словно обо мне ты знаешь что-то,
Что навек сокрыто от меня.
Ты пришла ко мне, как Ангел боли,
В блеске необорной красоты,
Ты дала неволю слаще воли,
Смертной скорбь истомила… ты.
Рассказала о своей печали,
Подарила белую сирень,
И за то стихи мои звучали,
Пели о тебе и ночь и день.
Пусть же сердце бьется, словно птица,
Пусть уж смерть ко мне нисходит.. Ах,
Сохрани меня, моя царица,
В ослепительных таких цепях.
По складу своей души Николай Гумилев был поэтом-романтиком, схожим с Байроном и Лермонтовым, жаждущим ярких впечатлений бытия и мечтающим об экзотических странах, создавший силой воли и мечты из своей жизни поэму. Как писал А.И. Покровский, «Гумилев был поэтом, сотворившем из своей мечты необыкновенную, словно сбывшийся сон, но совершенно подлинную жизнь. Он мечтал об экзотических странах – и жил в них; мечтал о немыслимо-ярких красках сказочной природы – и наслаждался ими воочию; мечтал дышать ветром моря – и дышал им». В изображении искателей приключений за морями Гумилев не имеет себе равных в русской литературе, а стихи его достойны войти в хрестоматии русской поэзии. Сравнивая двух великих поэтов Серебряного века – Блока и Гумилева, русский философ и публицист Петр Струве верно указывал на то, что оба они – русские романтики: «Я хорошо помню Блока, я слышу его голос, его образ стоит передо мной и вновь подымает во мне мысли, которые возбуждались когда-то и встречами с этим человеком и чтением его произведений… Блок мил мне, мне лично, и как человек, и как поэт (хотя с его общественно-философскими взглядами я вовсе не был согласен, и не все его произведения мне нравились).. Для него – и это существенная черта Блока – поэзия была гораздо более внутренним актом, чем внешним действием… Он ушел от нас, не сказав своего окончательного слова, безмолвно унося в тот мир какую-то свою последнюю думу. О, я не сомневаюсь в том, чтоб она была о России, которую он любил со всей нежностью и со всей силой своей женственно-мужественной души. Но все-таки «Двенадцать» – величайшее достижение Блока. В нем он мощно преодолел романтизм и лиризм, в совершенно новой, своей форме сравнялся с Бальзаком и Достоевским. С Бальзаком – в объективном, достигающем грандиозности, изображении мерзости и порока; с Достоевским кроме того – в духовном, пророческом видении, что в здешнем мире порок и мерзость смежны со святостью и чистотой в том смысле, что не внешняя человеческая стена, а только какая-то чудесная, незримая, внутренняя черта их разделяет в живой человеческой душе, за которую в земном неизбывно борются Бог и Дьявол, Мадонна и Содом… Гумилев тоже был мечтателем, но другого, чем Блок, - действенного типа. Он был воин по натуре и призванию, живший всем своим существом на войне и на охоте. До великой войны он ездил в Африку – охотиться на львов. В войне он принимал участие как боевой кавалерийский офицер… Вообще Гумилев был, как мне кажется, по преимуществу эпический поэт, способный мастерски изображать то, что он любил, что было мило и родственно его существу воина и охотника… С душою воина он соединял крепкие политические убеждения и пламенную любовь к родине-матери. Как человеческий и культурный тип, поэт Гумилев входит в длинную и славную галерею русских поэтов-воинов, и он займет в ней по поэтической значительности далеко не последнее место. Его трагическая гибель, в одном смысле случайная, как все, что происходит в бессмысленном мире низости и глупости, в другом смысле роковая, неотменимой кровавой связью соединит для истории литературы с его поэтической деятельностью – память о самых ужасных днях падения и мук России. То, что его казнили палачи России, не случайно. Это полно для нас глубокого и пророческого смысла, который мы должны любовно и мужественно вобрать в наши души и в них лелеять». По своему поэтическому дарованию и своей артистической натуре Николай Гумилев – русский романтик и поэт-конквистадор с тягой к экзотике и жаждой небывалого и героического, его жизненная позиция – это позиция активного и волевого действия, а его стихи – это поэзия упоения яркими красками земной жизни и жизнеутверждения, вопреки всей трагической стороне человеческого бытия – поэзия с мажорными аккордами, звучащими в противовес минорным звучаниям элегической лирики и мотивам мировой скорби в философии Шопенгауэра и в поэзии Байрона и Леопарди:
Как в этом мире дышится легко!
Скажите мне, кто жизнью недоволен,
Скажите, кто вздыхает глубоко, -
Я каждого счастливым сделать волен.
Пусть он придет, я расскажу ему
Про девушку с зелеными глазами,
Про голубую утреннюю тьму,
Пронзенную лучами и стихами.
Пусть он придет! Я должен рассказать,
Я доне рассказать опять и снова,
Как сладко жить, как сладко побеждать
Моря и девушек, врагов и слово.
А если все-таки он не поймет,
Мою прекрасную не примет веру
И будет жаловаться в своей черед
На мировую скорбь, на боль – к барьеру!
Стихотворение Николая Гумилева «Рыцарь счастья» – это поэтический гимн воли к жизни; это – целая философия в стихах и вызов певцам отчаяния; это – эстетическое оправдание жизни через любовь – рассказ о девушке с зелеными глазами, через красоту природы – воспевание красоты утреннего часа, и через искусство – поэзию, призванную утешать скорбящих и укреплять их волю к жизни, дать их сердцам хотя бы на миг ощутить радость бытия. Если Боэций, как и подобает философу, искал утешение в философии, то Гумилев находит утешение в искусстве и жизни, которые сливаются в одно – в прекрасную веру в высший смысл жизни, в ее непреходящую, священную и высочайшую ценность. Жажда воспринять жизнь во всей палитре ее красок нашла свое выражение в романтической тяге Гумилева ко всему экзотическому и невиданному – к тому, что выходит за грань обыденного и привычного – к тому, что роднит его со всеми романтиками от Байрона и Делакруа до Теофила Готье и Гогена. В своей статье о боготворимом Теофиле Готье, Николай Гумилев подчеркивал, что «как большинство поэтов начала девятнадцатого века, и Теофил Готье унаследовал от Шатобриана и огненную меланхолию, и тоску по дальним странам, и ощущенье своего всемогущества. К этому наследству он прибавил только стальную волю и жизнеспособность духа, благодаря которой он неизменно оказывался своим в каждом из сменяющих друг друга поэтических лагерей века… Стихи составляют лишь незначительную часть всего написанного Готье, и в то же время – как бы граненый алмаз, отражающий все его остальное творчество. Экзотика, искусство, женщина и страх смерти, вот главные его темы, которые воплощаются в столь характерные для нашего поэта образы-мысли, образы-положенья. Чувство действительности у Готье устремилось не на усиленье ощущенья реального, а на материализацию абстрактного. Всякое сравненье его стихотворений, какую бы служебную роль оно ни должно было играть по его замыслу, приобретает самостоятельное бытие и из определенья становится подлежащим. Например, «Гиппопотам», задуманный как символ равнодушья поэта к его хулителям, сделался живым образом, который оказался бы на месте и в «Жизни животных» Брэма. Вот почему Бодлер мог сказать про нашего поэта, что он любил и искал только прекрасное, и если пред ним представал предмет уродливый или отвратительный, он и из него умел извлечь таинственную и символическую красоту. Такое творчество требует мощного и равномерного напряженья всех сил духа, и Теофил Готье провозгласил лозунг «крепкого искусства», которому единственно принадлежит вечность». Все ключевые темы поэзии Теофила Готье – экзотика и искусство, любовь и смерть – были характерны и для поэзии Гумилева, равно как и стальная воля и умение находить в действительности таинственную красоту и запечатлевать ее в стихах. Не выносящий низкой прозы обыденной жизни и мечтающий превратить ее в чистую поэзию, Гумилев хотел, чтобы каждое мгновение скоротечного земного бытия расцветало бы как эдемский цветок и было наполнено ярчайшими эстетическими впечатлениями, страшась зияющей пустоты бессмысленного и обыденного существования – страшась потерянных дней – пустых и безотрадных страниц в книге жизни:
Всю ночь говорил я с ночью,
Когда ж наконец я лег,
Уж хоры гремели птичьи,
Уж был золотым восток.
Проснулся, когда был вечер,
Вставал над рекой туман,
Дул теплый томящий ветер
Из юго-восточных стран.
И стало мне вдруг так больно,
Так жалко мне стало дня,
Своею дорогою вольной
Прошедшего без меня.
Куда мне теперь из дома?
Я сяду перед окном
И буду грустить и думать
О радости, певшей днем.
Мало кто даже среди поэтов обладал такой эстетической отзывчивостью к жизни и умением ценить ее каждый день и каждое ее мгновение. Николай Гумилев – это искатель экзотики и последний из конквистадоров, «чужих небес любовник беспокойный» и поэт-акмеист, чей стих своеобразен и необычайно богат неожиданными красками – «сады моей души всегда узорны». Поэзия Гумилева живописна и узорна, он – изысканный и искусный собиратель всего редкого, дорогого и ценного в поэзии, мечтающий, чтобы стихи сверкали как драгоценные камни и жемчуга, были причудливы, как необычайные сны и чарующие грезы, и живописны, как картины экзотической природы и сокровища самых «немыслимых фантазий», а его Муза – похожа на «великую жрицу» необыкновенной экзотической красы с двумя черными пантерами, возлежащими у ее ног:
Сады моей души всегда узорны,
В них ветры так свежи и тиховейны,
В них золотой песок и мрамор черный,
Глубокие. Прозрачные бассейны.
Растенья в них, как сны, необычайны,
Как воды утром, розовеют птицы,
И (кто поймет намек старинной тайны?)
В них девушка в венке великой жрицы.
Глаза, как отблеск чистой серой стали,
Изящный лоб, белей восточных лилий,
Уста, что никого не целовали
И никогда ни с кем не говорили.
И щеки, розоватый жемчуг юга,
Сокровище немыслимых фантазий,
И руки, что ласкали лишь друг друга,
Сплетаяся в молитвенном экстазе.
У ног ее две черные пантеры
С отливами змеиными на шкуре,
Взлетев от роз таинственной пещеры,
Ее фламинго плавает в лазури.
Я не смотрю на мир бегущих линий,
Мои мечты лишь вечному покорны,
Пуская сирокко бесится в пустыне,
Сады моей души всегда узоры.
Можно согласиться с мыслью Льва Зандера о том, что Гумилев – с одной стороны, поэт-романтик и искатель небывалого – ярчайших эстетических впечатлений бытия, а с другой – поэт-акмеист и маэстро стихосложения, стремящийся к совершенству художественной формы стиха: «Лейтмотивом поэзии всегда являлось искание чего-то нового как в жизни, так и в искусстве. В дни мира культурная насыщенность, казалось, достигла своего предела, в эти дни и удивить человека чем-то невиданным было почти невозможно. Гумилев искал этого «нового», бросаясь в самые неожиданные и странные попытки: путешествия по Африке, охота на львов, изучение экзотической природы и быта дикарей – таковы данные, встречаемые нами в его биографии. А с другой стороны – упорная работа на историко-филологическом факультете петербургского университета, внимательное изучение стихосложения и его законов, в признании, что в стихах интересна только форма, а содержание безразлично»... Однако эти «музейности» – в виде ли «металлического и каменного стиха» или «африканской ноги» были скорее попытками найти что-то новое, чем самим новым. Гумилев здесь только повторял своих духовных учителей – французских парнасцев. Ибо и Леконт де-Лилль ездил за темами в южную Америку и Теофиль Готье работал только над формой (Гумилев, между прочим, прекрасно перевел его «Эмали и Камеи») – и Гоген учился новым восприятиям у диких... Вследствие этого стихи Гумилева были интересны, талантливы, но за душу не хватали и наизусть не запоминались. Однако искание формы не притупило в поэте глубины содержания. Новая жизнь, принесшая с собою такие события и переживания, о которых раньше невозможно было даже гадать и предполагать, не осталась Гумилеву чем-то внешним и посторонним». Романтическая тоска по небывалому и тяга к экзотике, бегство от повседневного и обыденного в неизведанное, завораживающее и экзотическое с наибольшей яркостью отразились в «африканском стихотворении» Гумилева с его «изысканным жирафом»:
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Ему грациозная стройность и нега дана,
И шкуру его украшает волшебный узор,
С которым равняться осмелится только луна,
Дробясь и качаясь на влаге широких озер.
Вдали он подобен цветным парусам корабля,
И бег его плавен, как радостный птичий полет.
Я знаю, что много чудесного видит земля,
Когда на закате он прячется в мраморный грот.
Я знаю веселые сказки таинственных стран
Про черную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.
И как я тебе расскажу про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав…
Ты плачешь? Послушай… далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Это знаменитое стихотворение – ранняя визитная карточка Николая Гумилева, оно отличается своеобразной мелодичностью, экзотическими сюжетом и роскошными картинами африканской природы – поэт хочет вырвать нас из серой и скучной обыденности – из будничного и туманного осеннего дня – и унести на озеро Чад через захватывающий рассказ о жирафе. Как верно подметил Альфред Бем, в основе стихотворения «Жираф» («На озере Чад») лежит «романтическая тоска по нездешнему, попытка обмануть жизнь, обойти правду вымыслом. Эта жажда новых впечатлений была бы простым мальчишеством, сплошным легкомыслием, если бы за этим не чувствовалось уже с первых шагов чего-то более глубокого, если бы не наступали внезапные минуты раздумья среди легкомысленного бравирования жизнью и смертью. И вот в том-то тайна поэтической силы Гумилева, что его фантастика воспринимается на фоне «хмурой смерти», которой можно бросить вызов, но уйти от которой никто не в силах». Весь романтический пафос поэзии Николая Гумилева состоит в том, что он хотел жить, а не существовать – он хотел жить полной жизнью, увидев всю необъятную и грандиозную картину Божьего мира – от африканской саванны до суровой скандинавской природы; он – был Колумбом русской поэзии, мечтающим открыть целый мир – целую вселенную в стихах, до самозабвения веруя в высочайшую ценность поэзии и живя так, «как будто не все пересчитаны звезды, как будто весь мир не открыт до конца». В представлении Гумилева мир Божий неисчерпаем в своей красоте и таинственности, а поэт – это странник духа и певец, воспевающий в стихах Творца и Его творение, создающий великолепные произведении искусства – созидающий красоту, спасающую и преображающую мир. В свое время Анна Ахматова жаловалась на то, что в Гумилеве видят лишь певца экзотики, словно забывая о том, что он – не только поэт-конквистадор и теоретик акмеизма, ученик Брюсова и подражатель Леконт де Лиля и Эредиа, но и самобытный поэт – творец «Памяти», «Шестого чувства» и «Заблудившегося трамвая», а что до его путешествий, то «не только от несчастной любви, но и от литературных неудач и огорчений Гумилев лечился путешествиями». По врожденному складу своей души Николай Гумилев – поэт-романтик, для которого «и поэзия, и любовь были для Гумилева всегда трагедией. Оттого и «Волшебная скрипка» перерастает в «Гондлу». Оттого и бесчисленное количество любовных стихов кончается гибелью (почти все «Романтические цветы»), а война была для него эпосом, Гомером». Надо сказать, что Гумилев считал «Илиаду» одним из величайших шедевров мировой поэзии и литературы – он взял ее с собой в тюрьму, находил ее героев и ее темы – вечными, всегда животрепещущими, неустаревающими и современными в каждый век, равно как и все великое наследие античной культуры – от эпоса Гомера «Илиада» до романа Лонга «Дафнис и Хлоя»:
Я закрыл «Илиаду» и сел у окна,
На губах трепетало последнее слово,
Что-то ярко светило – фонарь иль луна,
И медлительно двигалась тень часового.
Я так часто бросал испытующий взор
И так много встречал отвечающих взоров,
Одиссеев во мгле пароходных контор,
Агамемнонов между трактирных маркеров.
Так в далекой Сибири, где плачет пурга,
Застывают в серебряных льдах мастодонты,
Их глухая тоска там колышет снега,
Красной кровью – ведь их – зажжены горизонты.
Я печален от книги, томлюсь от луны,
Может быть, мне совсем и не надо героя,
Вот идут по аллее, так странно нежны,
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.
На протяжении всей своей сознательной и творческой жизни от сборника «Путь конквистадоров» и до трагической смерти в 1921 году Николай Гумилев был романтиком по духу – и когда он был учеником Валерия Брюсова, и когда выступил за преодоление символизма и стал теоретиком акмеизма, и когда он писал «Огненный столп». Как пояснял Глеб Струве, «романтизм «Огненного столпа», «Гондлы», африканских стихов – иной, чем романтизм «Романтических цветов» и «Жемчугов», но это все-таки романтизм. И именно он сообщает цельность и единство поэтическому творчеству Гумилева, как бы он сам в те или иные моменты своей литературной жизни ни открещивался от романтизма». О романтическом складе души Гумилева писал и Юлий Айхенвальд: «Романтик, борющийся за «голубую лилию», Гумилев не привержен к дому с «голубыми ставнями, с креслами давними и круглым чайным столом». Его не изнежила, не усыпила Капуя милой домашности; зоркие взоры его устремлены поверх обыденных мелочей. Любовник дали, он, как блудный сын Библии и своей поэмы, томится под родной кровлей и покидает ее ради «Музы дальних странствий». Он принадлежит к династии Колумба, и вольной душе его родственны капитаны каравелл, летучие голландцы, Синдбады-Мореходы и все, «кто дерзает, кто хочет, кто ищет, кому опостылели страны отцов». Как и все эти изобличители притаившихся земель, подарившие миру неведомые пространства, он тоже «солью моря грудь пропитывал», и все «моря целовали его корабли». Манят его пути и путешествия человечества, красивые и опасные приключения, какие только можно встретить в истории или испытать в нашей современности; душою и телом проникает он в причудливые окраины бытия. В противоположность нам, домоседам, он не зря, не бесследно, прочел в своем детстве волнующие книги о плеяде великих непосед, о тех, кого он называет «паладины Зеленого Храма, под пасмурным морем следившие румб». Ему присуще непосредственное чувство того, что «как будто не все пересчитаны звезды, как будто наш мир не открыт до конца». Так это и есть, потому что звезды не поддаются учету и мир не имеет конца. Вот Гумилев и продолжает открытия, завоевания и скитания своих духовных предков». Советский литературовед Вячеслав Всеволодович Иванов в своей статье «Вспышка звезды» высказал мысль, что Восток для Гумилева долгое время оставался окрашен в тона ориентализма, ориентированного на восточные стихи Теофила Готье и французских парнасцев, и только его поздние стихи, посвященные Африке, отличаются достоверностью деталей. Как известно, участь в Париже в 1907-1908 годах, Гумилев тайком, отложив деньги и написав заранее письма, которые друзья каждые десять дней отправляли из Парижа в Россию к его родителям, вдохновляясь путешествием в 1891 году французского художника Поля Гогена на остров Таити, окруженный атмосферой тайны, совершил свое первое путешествие в Африку. Вячеслав Всеволодович Иванов отмечал, что Гумилев с его африканскими путешествиями стал открывателем новых дорог в Африке и одним из тех поэтов, которые «Восток своих мечтаний сверили с реальным Востоком». Николай Гумилев будет участвовать в научной экспедиции в Африку и передаст привезенные «африканские вещи» в Музей этнографии Академии наук, а также напишет поэтический сборник «Шатер» – «географию в стихах», во вступительном стихотворении воспев Африку и завершив свое произведение молитвой о последних счастливых мгновениях своей земной жизни, о тихой смерти «под той сикоморою, где с Христом отдыхала Мария»:
Оглушенная ревом и топотом,
Облеченная в пламень и дымы,
О тебе, моя Африка, шепотом
В небесах говорят Серафимы.
И, твое открывая Евангелье,
Повесть жизни ужасной и чудной,
О неопытном думают Ангеле,
Что приставлен к тебе, безрассудной.
Про деянья свои и фантазии,
Про звериную душу послушай,
Ты, на дереве древнем Евразии
Исполинской висящая грушей.
Обреченный тебе, я поведаю
О вождях в леопардовых шкурах,
Что во мраке лесов за победою
Водят полчища воинов хмурых.
О деревнях с кумирами древними,
Что смеются усмешкой недоброй,
И о львах, что стоят над деревнями
И хвостом ударяют о ребра.
Дай за это дорогу мне торную
Там, где нету пути человеку,
Дай назвать моим именем черную,
До сих пор не открытую реку;
И последнюю милость, с которою
Отойду я в селенья святые:
Дай скончаться под той сикоморою,
Где с Христом отдыхала Мария.
По свидетельству Александра Кондратьева, «в юности произвели на Гумилева известное впечатление французские поэты парнасской школы. Весьма вероятно также, что слава возвратившегося из Мексики с новыми красками и образами Бальмонта пробудила в молодом человеке жажду соревнования. Красота, как сказал когда-то Пьер Луис, плохо уживается с холодным климатом северных стран. Сами эллины искали и нашли ее на более теплых берегах Малой Азии.Наш поэт, не желая ходить по чужим следам, отправился через Абиссинию в не исследованные еще европейцами области центральной Африки. Несколько раз повторял он эти путешествия, вывозя из полуденных стран шкуры диких зверей, оружие и песни темнокожих менестрелей». Эстетически влюбленный в Африку, Гумилев видел ее под знаком таинственных сил и изображал в дневниковых записях, стихах и поэмах во всем блеске экзотической природы, рассказывая «повесть жизни ужасной и чудной» ее племен. Как справедливо отметил Юлий Айхенвальд, «Африка дарит его стихотворениям пышную флору и фауну – алоэ, кактусы, в рост человеческой травы; и здесь – «пантера суровых безлюдий», гиены, тигры, ягуары, носороги, слоны, обезьяны, рыжие львы и жирафы на озере Чад. Живою водой художества певец «Шатра» и «Колчана» пробудил и этнографию; он ее тоже приобщил красоте»:
Есть музей этнографии в городе этом,
Над широкой, как Нил, многоводной Невой.
В час, когда я устану быть только поэтом,
Ничего не найду я желанней его.
Я хожу туда трогать дикарские вещи,
Что когда-то я сам издалека привез,
Слышать запах их странный, родной и зловещий,
Запах ладана, шерсти звериной и роз.
В вышедшей в свет 1918 году книге «Шатер», овеяно страстной влюбленностью в экзотическую Африку, свидетельствующей, что до конца своих дней поэт остался верен «Музе Дальних Странствий» не переставал ни на мгновение любить «и сушу и море, весь дремучий сон бытия», а упоение экзотикой не ушло из его поэзии. Как верно отметил Глеб Струве, «экзотические образы и темы, мотивы кочевья и странствий действительно проходят через всю поэзию Гумилева, но она ими не исчерпывается». Николай Гумилев всегда ориентировался на Теофила Готье – классика по темпераменту и романтика по устремлениям, верящего, что литература есть целый мир, равноценный жизни. Но в то же время, на всех собственных стихах Гумилева – в том числе и ранних его произведениях, вошедших в сборники «Путь конквистадоров», «Романтические цветы» и «Жемчуга» – отпечатлелась его яркая индивидуальность и самобытная манера поэтического письма. Можно сказать, что, как и Теофил Готье, Гумилев сам был классиком по темпераменту и романтиком по устремлениям духа, о чем свидетельствуют как его жизнь, так и поэзия – взять хотя бы его лирическое стихотворение из цикла «Высоты и бездны», где воспевается любовь, которая сильнее смерти, а темной бездне нашей скоротечной и хрупкой жизни противопоставляется могучий, гордый и вольный дух поэта, «откликнувшийся на зов тоскующей любви» и внимающий печально-сладостном напеву дев, горюющих о его смерти:
Когда из темной бездны жизни
Мой гордый дух, летел, прозрев,
Звучал на похоронной тризне
Печально-сладостный напев.
И в звуках этого напева,
На мраморный склоняясь гроб,
Лобзали горестные девы
Мои уста и бледный лоб.
И я из светлого эфира,
Припомнив радости свои,
Опять вернулся в грани мира
На зов тоскующей любви.
И я раскинулся цветами,
Прозрачным блеском звонких струй,
Чтоб ароматными устами
Земным вернуть их поцелуй.
На миросозерцание Николая Гумилева и его поэтический мир оказали влияние не только Пушкин и французские парнасцы, Ницше и Валерий Брюсов, но и поэты-романтики – от Кольриджа и Вордсворта до Уильяма Блейка и Байрона, чьи художественные миры оказывали на него «гипнотизирующее действие». В нашем литературоведении не раз отмечались романтические мотивы в поэзии Гумилева – Ю. Верховский писал о том, что в романтическом восприятии Гумилева наш мир есть мир цветущий и цветистый, А.И. Павловский отмечал, что Гумилев своей жизнью превратил в реальность романтическую мечту, «вычитанную из книг» и казавшуюся «доселе несуществующей, недостижимой», а Н. Скатов верно охарактеризовал гумилевское мироощущение как «романтическое мироощущение». В ранней лирике Гумилева – в сборниках «Путь Конквистадоров» и «Романтические цветы» – самые различные исследователи (от Юлия Айхенвальда до Юрия Зобнина) находили романтические идеи странствия в поисках идеала и гармонии, а также почерпнутый из поэзии немецкого поэта-романтика и христианского мистика Новалиса образ поэта как искателя загадочного «голубого цветка» – символа небывалого и чудесного, идеальной и небесной любви. Среди современных исследователей Е.В. Концова, предприняв попутку осмысления «синтетического мышления» Гумилева, пришла к мысли, что «представляет собой синтез нескольких элементов структуры поэтического мира: романтического мироощущения, символистского способа выражения мысли и нового, еще не слишком четко выраженного «своего», но которое обещало вырасти в новую поэтику и позднее оформилось в акмеизм». В сборнике «Жемчуга» литературовед Н. Оцуп обнаружил «близкие Кольриджу мотивы, вдохновлявшие народы и племена, особенно кельтские, на создание легенд», а в «Огненном столпе» «стихи на ту же тему», восходящие к творчеству «самого яркого» из английских романтиков. Все ключевые темы поэзии Гумилева и его лирические герои – конквистадоры и юные маги в пурпурных хитонах, странствующие рыцари и короли, Колумбы и Синбады-мореходы, верящие, что «наш мир не открыт до конца» – романтические. В своей диссертации «Художественное мироздание Николая Гумилева и романтическая идея» современная исследовательница Н.В. Дерина проницательно подметила родственность гумилевских исканий с основными темами поэзии Байрона, Кольриджа и Лермонтова – исканий, «уходящих к истокам той «байроновской высоты» в реализации различных стадий развития романтической идеи (утраты гармонии с миром, попытке ее восстановления, нового падения), на которую поднялся в своих произведениях русский романтик. А именно к творчеству поэтов «озерной школы», послужившему духовным ориентиром как для Байрона, который признавал «разительное сходство» своих текстов с произведениями Кольриджа, так и для самого Гумилева, который в предисловии к собственному переводу кольриджевской «Поэмы о Старом Моряке» резко разграничил байроновское воспевание «всего героического» и усилия по «постижению тайн вселенной» и установлению «связи между собой всего живого», предпринимавшиеся «поэтами Озера»… У самого Гумилева мы без труда обнаруживаем тот же, что и у английских предшественников, комплекс идей. Его лирический герой не просто бежит из городов на волю. В «природе», по сути дела, все герои его ранней лирики желают найти не что иное, как истину, последовательно предстающую в образах Девы Солнца – Божественной Любви и чистоты («Дева Солнца»); Девы Мира («Сказка о королях»); «лилии голубой» («Сонет»), вечно радостной и священной чаши Грааль («Я откинул докучную маску...»). И уже в самых ранних произведениях мысль о побеге «из душных городов» дополняется стремлением к неким новым, недостижимым «здесь» знаниям». Будучи сам классиком по темпераменту и романтиком по устремлениям духу, Гумилев осознавал свои творческие связи как с современниками – Иннокентием Анненским и Валерием Брюсовым, так и с художниками предшествующих эпох – с Гомером и Данте, с Теофилом Готье и романтиками. В диссертации «Символ и аллегория в поэзии Николая Гумилева» Т.А. Ушакова указала на то, что «наиболее близкими поэтическими системами для Гумилева стали романтическая и неоромантическая поэзия». Если мы охватим мысленным взором все литературное наследие Николая Гумилева, то увидим, что его поэтический мир многогранен как сверкающий алмаз, сочетающий в себе поэзию романтическую, символическую и акмеистическую. Многие литературоведы отмечали влияние поэзии Лермонтова на творчество Гумилева и указывали на «тайное родство» двух поэтов, как в поэтическом, так и в психологическом плане – жажда свободы и аристократизм духа, презрение ко всякой фальши и тяга к экзотическому – к кавказскому у Лермонтова и африканскому у Гумилева. Вдохновляясь лирикой Лермонтова и его поэмой «Демон» с чудным поэтическим описание незабываемых красот кавказской природы, Гумилев сложил великолепный в своем простосердечном эстетическом восторге поэтический гимн в честь Кавказа:
Вам, кавказские ущелья,
Вам, причудливые мхи,
Посвящая песнопенья,
Мои лучшие стихи.
Как и вы, душа упряма,
Как и вы, душа мрачна,
Как и вы, не любит шума,
Ее манит тишина.
Буду помнить вас повсюду,
И хоть я в чужом краю,
Но о вас я не забуду
И теперь о вас пою.
С поэзией Лермонтова Гумилева роднит противопоставление «душного монастыря» и воли – романтический мотив мцыривского безудержного порыва к свободе перекликается с сюжетом поэмы «Молодой францисканец» с ее образом бесстрашного лирического героя, стремящегося вырваться из душной монастырской кельи на свободу и постичь тайны всего мироздания, проявляющего невероятную стойкость духа и бесстрашие перед лицом страшной смерти, дерзко бросая прислужникам римского понтифика грозные слова:
Судить меня смеют, и кто же – рабы!
Прислужники римского папы
Надменно и дерзко решают судьбы
Того, кто попался им в лапы.
Ну что ж! Осудите меня на костер,
Хвалитеся мощью своею!
Но знайте, что мой не померкнется взор,
Что я не склоню свою шею!
И смерть моя новых борцов привлечет,
Сообщников дерзких, могучих;
Настанет и вашим несчастья черед!
Над вами сбираются тучи!
По свидетельству поэта Георгия Иванова, романтическое миросозерцание Гумилева отразилось в его натуре и жизни – он был убежден, что «надо следовать своему призванию – писать стихи. Эти стихи должны быть лучше всех существующих, должны поражать, ослеплять, сводить с ума. Но надо, чтобы поражали людей не только его стихи, но и он сам, его жизнь. Он должен совершать опасные путешествия, подвиги, покорять женские сердца... Он дрался на дуэлях, охотился на львов, пошел добровольцем на войну и получил там два Георгия – наконец, принял участие в заговоре, из-за которого он погиб – а любил он больше всего тихую жизнь, писанье стихов, шахматы, долгие одинокие прогулки где-нибудь в деревне…». Как верно писал Александр Кондратьев, «другие современные писатели-путешественники – Бунин, Бальмонт и А.М. Федоров, - если и бывали в экзотических странах, то любовались природой главным образом с террасы отеля или из окон экспресса. Правда, и Гумилев знал краски и ощущения дневной и ночной жизни портовых городишек, где «в заплеванных тавернах с темноты и до утра мечут ряд колод неверных завитые шулера». Полюбившая избранника своего «Муза Дальних Странствий» рассказывала ему у яркого костра под звездным пологом африканского неба полные пылкой фантазии сказки Востока и Юга, шептала засыпавшему в безвестных краалях усталому охотнику-поэту ласковые, полные неги слова устами Черной Венеры...». В своих лирических стихах Гумилев признавался в любви ко всем экзотическому, в отвращении ко всему обыденному и повседневному, более того – вслед за такими романтическими натурами как Байрон, Карлейль и Константин Леонтьев, жалуясь на то, что между ним и современностью «есть преграда», русский романтик с героическим пафосом заявлял, что клялся быть стрелою Немврода иль Ахилла, сетуя на то, что победа, слава и подвиг, гремящие в его душе, как громогласный голос Божий, стали забытыми словами:
Я вежлив с жизнью современною,
Но между нами есть преграда,
Все, что смешит ее, надменную, -
Моя единая отрада.
Победа, слава, подвиг – бледные
Слова, затерянные ныне,
Гремят в душе, как громы медные,
Как голос Господа в пустыне.
Всегда ненужно и непрошено
В мой дом спокойствие входило;
Я клялся быть стрелой брошенной
Рукой Неврода иль Ахилла.
Но нет, я не герой трагический,
Я ироничнее и суше,
Ч злюсь, как идол металлический
Среди фарфоровых игрушек.
Он помнит головы курчавые,
Склоненные к его подножью,
Жрецов молитвы величавые,
Гроза в лесах, объятых дрожью.
И видит, горестно-смеющихся,
Всегда недвижные качели,
Где даме с грудью выдающейся
Пастух играет на свирели.
В литературном наследии Гумилева есть стихотворение, в котором поэт молит солнце сжечь серое и обыденное настоящее буржуазного века во имя героического грядущего, но помиловать прошедшее – все то, что дорого сердцу ценителю искусства и собирателю прекрасного:
Солнце свирепое, солнце грозящее,
Бога, в пространствах идущего,
Лицо сумасшедшее,
Солнце, сожги настоящее
Во имя грядущего,
Но помилуй прошедшее
Если к своим современникам, жившим без блаженства и печали, начертав спирали обыденной и ничем неприглядной жизни между временем и бездной, обреченным «быть тяжелыми камнями для грядущих поколений», Гумилев, подобно Лермонтову бичующему свое поколение, обращался с укором – «для чего мы не означим наших дум горячей дрожью, наполняем воздух плачем, снами, смешанными с ложью?», то к людям будущего поэт обращается с речью, проникнутой горячей верой в светлую будущность грядущих поколений и озаренной ницшеанской мечтой о том, что аристократы духа смогут достичь невиданных вершин и обрести сверхчеловеческие силы:
Издавна люди уважали
Одно старинное звено,
На их написано скрижали:
Любовь и Жизнь – одно.
Но вы не люди, вы живете,
Стрелой мечты вонзаясь в твердь,
Вы слейте в радостном полете
Любовь и Смерть.
Издавна люди говорили,
Что все они рабы земли
И что они, созданья пыли,
Родились и умрут в пыли.
Но ваша светлая беспечность
Зажглась безумным пеньем лир.
Невестой вашей будет вечность,
А храмом – мир.
Все люди верили глубоко,
Что надо жить, любить шутя
И что жена – дитя порока,
Стократ нечистое дитя.
Но вам бегущие годины
Несли иной, нездешний звук,
И вы возьмете на вершины
Своих подруг.
Вся поэзия Николая Гумилева от «Пути конквистадоров» и «Романтических цветов» до «Огненного столпа» есть собрание романтических сказаний, рассказанных на языке строгих классических форм стихосложения, овеянных пленительной напевностью, а сам Гумилев напоминает средневекового менестреля, неожиданно очутившегося в XX веке и продолжающего петь свои сказания, помнящего о своей занебесной отчизне с престолом чистой и вечной красоты, на котором восседает Бог Вседержитель, или странствующего рыцаря, мечтающего о том, чтобы над мрачной бездной вселенной – «царством вечной пустоты» – вспыхнула «радуга созвучий», взявшего с собой в дальнюю дорогу как отточенный меч, так и звонкую лютню, ударяющего по ее струнам и поющего о своем credo:
Откуда я пришел, не знаю…
Не знаю я, куда, уйду,
Когда победно отблистаю
В моем сверкающем саду.
Когда исполнюсь красотою,
Когда наскучу лаской роз,
Когда запросится к покою
Душа, усталая от грез.
Но я живу, как пляска теней
В предсмертный час больного дня,
Я полон тайною мгновений
И красной чарою огня.
Мне все открыто в этом мире –
И ночи тень, и солнца свет,
И в торжествующем эфире
Мерцанье ласковых планет.
Я не ищу больного знанья
Зачем, откуда я иду;
Я знаю, было там сверканье
Звезды, лобзающей звезду.
Я знаю, там звенело пенье
Перед престолом красоты,
Когда сплетались как виденья
Святые белые цветы.
И жарким сердцем веря чуду,
Поняв волшебный небосклон,
В каких пределах я ни буду,
На все наброшу я свой сон.
Всегда живой, всегда могучий,
Влюбленный в чары красоты.
И вспухнет радуга созвучий
Над царством вечной пустоты.
В свое время русский религиозный философ Н.А. Бердяев сетовал на то, что в России не было рыцарства: «К горю нашему, в русской истории не было рыцарства. Этим объясняется и то, что личность не была у нас достаточно выработана, что закал характера не был у нас достаточно крепок». Эта мысль рыцаря свободного духа Николая Бердяева необычайно созвучна мыслям Гумилева, который видел в рыцарстве – не столько в его историческом бытии, сколько в самой его идее – величайшую школу усвоения личностью аристократической морали и аристократического духа. При внимательном изучении биографии Гумилева и прочтении его стихов сразу бросается в глаза то, что рыцарство было одной из гласных тем его поэзии и жизни. Если выдающийся русский богослов-патролог и литургист Киприан Керн высказывал идею создания православного ордена ученого монашества, то философ Николай Бердяев и поэт Николай Гумилев высказывали идею создания православного рыцарства. В исследовательской литературе не раз отмечалось, что с идеей «православной рыцарства» у Николая Гумилева причудливо переплетался живой интерес к современным ему масонам – наследникам тамплиеров. В своем очерке о масонских мотивах в русской культуре В.И. Новиков писал, что «Гумилев был боевым офицером; он никогда не забывал, что масонство – прежде всего рыцарский орден». Литературовед Юрий Зобнин обращал внимание на то, что «в творчестве Гумилева мы встречаем как обилие «масонских мотивов» – в частности, связанных с центральным масонским мифом о постройке Храма, опирающимся на Третью книгу Царств Ветхого Завета, или – с мистической трактовкой Слова, восходящей к чтимому масонами евангелию от Иоанна, - так и «шведскую» тему, тем более актуальную для Гумилева, что Швеция была страной, породившей русскую государственность. В общем, мы можем сказать, что эта сторона деятельности – духовной и творческой – Гумилева пока еще скрыта от нас: с уверенностью мы можем судить о его отношениях с современным ему «орденством» лишь по его стихам и прозе – и это свидетельства, хотя и не документальные, но все же достаточно красноречивые». По справедливому замечанию М.Л. Гаспарова, «акмеисты отказывались писать о небесном, но непременно делали на него намеки», отсюда – масонские символы, библейские образы и реминисценции в их стихах – в частности в стихах Гумилева возникает фигура таинственного «Путника», сопровождающего поэта в «иные дали», а неназванное имя Иисуса Христа – Спасителя мира – передается через образы Его евангелистов, лев – символ евангелиста Марка, а орел – Иоанна:
Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо, но все пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему.
В своей статье «Николай Гумилев и масонское учение» М. Йованович писал о том, что в отличие от символистов, в творчестве которых теософские и розенкрейцеровские идеи отчетливо просматриваются – взять хотя бы произведения Андрея Белого и Александра Блока, то Гумилев опирался в своем творчестве не на «мистический опыт», а на «откровение поэзии в высших образцах» и критически относился к символизму за его роковую связь «то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом», но в то же время – творчество Гумилева свидетельствует о его знакомстве с ключевыми масонскими идеями. Будучи по складу души своей поэтом-романтиком, а не мистиком, Николай Гумилев советовал Кречетову и Эллису не «писать стихи», а «читать рефераты в религиозно-философском собрании», написать «книгу размышлений» о пережитом «мистическом пути», о стихах М. Сабашниковой сказал, что они «очевидно, порождены мистицизмом автора, но они не убедительны ни как мистические прозрения, ни как поэзия». Находя в стихах Вячеслава Иванова «правдивое повествование о подлинно пройденном мистическом пути» и подлинную поэзию, Гумилев в противовес всем теоретикам символизма отстаивал акмеистическую концепцию творчества и призывал вернуться от «мистических туманов символизма» к образам реальной жизни. В своем лондонском интервью 1917 года Гумилев говорил о «мистической поэзии» и ее возрождении в России в связи с «великими религиозными идеями народа», четко проводя грань между «поэтической драмой», занятой вопросами человеческих душ, их страстей и земной жизни и «мистической поэзией», обращенной к Богу и проблемам «конечной судьбы человечества» и «загробной жизни». Для Гумилева поэзия была наивысшей ценностью, стоящей в одном ряду с религией, а поэтическое творчество рассматривалось поэтом как религиозное служение, соединяющее веру в высокую миссию искусства и стремление к мастерству – призыв быть мастером, неудержимо движущимся «по вертикали» к Богу и спокойно ждущим Его суда и воздаяния, пророчески предчувствуя свою трагическую смерть на земле:
Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою, вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.
Упаду, смертельно затоскую,
Прошлое увижу наяву,
Кровь ключом захлещет на сухую,
Пыльную и мятую траву.
И Господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век.
Это сделал в блузе светло-серой
Невысокий старый человек.
При всей напряженности духовно-эстетических поисков – от восточной поэзии Китая и сказания о Гильгамеше до английской поэзии «Озерной школы», Теофила Готье и французских парнасцев, и при всем широчайшем круге умственных интересов – от философии немецких мыслителей Канта и Ницше до изучения восточных учений и оккультных идей – Николай Гумилев на протяжении всей жизни был романтиком по духу, эстетически приемлющим мир, преображенный в лучах его романтической мечты, а сердце поэта билось с верой во Христа, закалившейся в пирроническом огне сомнений и прошедшей через страшные соблазны декадентские эпохи Серебряного века. В жизни Николая Гумилева, который в силу своего романтического характера не мог не реагировать на современные ему духовно-эстетические поиски, были периоды, когда отступал от Церкви, увлекаясь идеями Ницше и Гераклита, оккультизмом и тягой к экзотике, но в итоге заложенные в его душу в детские годы и укрепленные жизненным опытом «заветы Православия» определили суть его миросозерцания и позднего поэтического творчества. Жизненный и творческий путь Николая Гумилева – это духовное странствование – поэт прошел через роковые соблазны Серебряного века – через декадентство и эстетический имморализм, столь ярко сказавшийся в цикле стихов о Клеопатре, через соблазн ставрогинского неразличения добра и зла, и брюсовского желания прославить в стихах «и Господа, и дьявола», но этот путь увенчался преодолением декадентства через акмеизм, а затем – духовный реализм и обращение к христианской вере – христианские мотивы пронизывают позднюю лирику Гумилева – лучшие стихи его сборников «Колчан» и «Огненный столп». Как наблюдательно подметил литературовед Юрий Зобнин, «в «военных» произведениях Гумилева российское «православное воинство» изображается с очевидными элементами символики, присущей средневековым воинам Христа». В литературном наследии Николая Гумилева есть рассказ «Золотой рыцарь», где в рыцарском образе предстает Сам Иисус Христос – ликующий и торжествующий, делающий «землей обетованной» выжженную солнцем пустыню, возглавляющий рыцарей, до конца оставшихся верными своему священному долгу и бесстрашно заявляющих перед лицом смерти: «если мы должны умереть, то умрем, как рыцари, стоя – и споем в последний раз приветственный гимн нашему небесному Синьору, Господу Иисусу Христу». В рассказе «Золотой рыцарь» эстетическое созерцание, проникнутое евангельской этикой, восходит к мистическому восторгу и религиозной радости от созерцания чудесного Лика Христа Богочеловека, что не только согласуется со стихами Евангелия – «радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах: так гнали и пророков, бывших прежде вас. Вы – соль земли» (Мф 5:12–13), как верно подметил Юрий Зобнин, но и восходит к образу Христа из Апокалипсиса во всей силе и славе Своей – в образе лучезарного Всадника на белом коне. На страницах Евангелия Христос предстает как истинный Мессия – Сын Божий и Сын Человеческий, воплотившийся предвечный Бог Слово и Спаситель мира, говорящий ученикам Своим о мече, который Он принес в мир, Он – Царь, величие Которого несравненно и превосходит славу всех земных властителей, Он – воплощенная Премудрость и Сила Божия, пред Которой меркнут речи всех ученых и мудрецов, Он – величайший Чудотворец, исцеляющий больных и превративший воду в вино во время брака в Кане Галилейской, умиротворяющий бушующие волны и воскрешающий мертвых словом Своим, Он – пречистый и безгрешный Агнец Божий, добровольно восходящий на Голгофу за грехи всего мира – распятый, умерший и воскресший, победивший смерть и Ад. В рассказе «Золотой рыцарь» Гумилев изобразил Христа в образе «золотого рыцаря, Властительного Синьора душ», выступающего величайшим и самым возвышенным образцом – образцом великодушия, благородства и чести. Великое чудо христианской веры заключается в силе духовного преображения – Христос преображает убогих людей мира сего в «рыцарей неба» – «в славнейших из славных», в апостолов и пророков, в мучеников и исповедников, возводя их в надзвездные селения Царства Небесного:
Христос сказал: убогие блаженны,
Завиден рок слепцов, калек и нищих,
Я их возьму в надзвездные селенья,
Я сделаю их рыцарями неба
И назову славнейшими из славных…
Рассказ «Золотой рыцарь» – это целая философская притча, где наша жизнь представлена как скитание по пустыне – все мы обречены на смерть, но через верность Христу каждый из нас может стать «рыцарем неба», наследующим Царство Небесное. Если для внешнего взора – взора эмпириков и материалистов – в мире нет ничего метафизического и мистического – ничего Божественного, а участь странствующих рыцарей – умереть от нестерпимого зноя пустыни и обжигающих лучей палящего солнца, то духовному взору открывается явление Христа и торжество веры вопреки всем жизненным испытаниям и самой смерти. Рыцарские черты Гумилева бросались в глаза как его современникам, так и более поздним исследователям его творчества. Юрий Никольский утверждал, что «Гумилев прежде всего рыцарь. Ходила легенда, что гимназистом Гумилев крал розы с опасностью для жизни в царских садах. Он читал свои стихи «драконам, водопадам и облакам». В предвоенное время он казался вышедшим из слишком древних времен...». Если мы обратимся к наброскам Гумилева – к плану книги по теоретической поэтике, то увидим, что он выделял четыре касты и шесть видов поэтов: четыре касты – воин, клерк, купец и пария, а шесть видов поэтов – воин-клерк, воин-купец, воин-пария, купец-клерк, купец-пария и клерк-пария. В представлении Гумилева, Лермонтов – воин-клерк, Некрасов – купец-пария, Блок – клерк-пария, а самого себя он относил к разряду воинов-клерков, как и горячо любимого им Лермонтова. По складу своей души Николай Гумилев – поэт-конквистадор, поэт-воин и поэт-рыцарь, он – высококультурный аристократ духа в лучшем смысле этого слова. Как верно подметил Юлий Айхенвальд, Гумилев – «поэт высокой культурности, он внутренне знатен, этот художник-дворянин. Если понимать под дворянством некоторую категорию, некоторую уже достигнутую и осуществленную ступень человеческого благородства, ту, которая обязывает, то в этой обязывающей привилегированности меньше всего откажешь именно Гумилеву. Принадлежит ему вся красота консерватизма. И когда читаешь у него слова «благородное сердце твое — словно герб отошедших времен», то в связи с другими проявлениями его творчества это наводит на мысль, что он – поэт геральдизма. «Эти руки, эти пальцы не знали плуга, были слишком тонки», - говорит о себе нам певец-аристократ». Нет ничего удивительного в том, что Р. Плетнев увидел в Гумилеве поэта героического типа и писал, что «радостно и гордо имя его, и хочется говорить о поэте, даровавшем нам кованные иль звонко-литые стихи – силы духа. В них мощь дыхания, предметная ясность, конкретность впечатляющего изображения. Но важнее всего в них и в жизни Гумилева храбрость, доблесть, герой и героизм. В наше же время лжи и трусости герой и его вера, слово и дело важнее всего. Герой – это тот, кто ради великого, ради Божеского и человечности жертвует собой. Восторг победы над слабостью и трусостью, над податливой мягкотелостью немощной доброты; великий порыв в борьбе есть истинный героизм». Будучи культурно-утонченным поэтом-воином и настоящим рыцарем Серебряного века, Николай Гумилев в то же время никогда не считал себя героем и писал о себе: «Я не герой трагический, я ироничнее и суше». Как истинный поэт-романтик Гумилев ироник – ноты романтической иронии звучат на страницах его сборника «Романтические цветы», но, в то же время, жизнь и смерть сделали из него трагического героя – поэта подвига, художника храбрости и певца бесстрашия, не страшащегося испытаний – отчаянно жаждущего жить не «на задворках мира средь теней», а испытать себя и увидеть мир – не утонуть в «гнилом водоеме» прозаичного и обыденного серого существования, а смело шагать туда, «где все сверканье, все движенье пенье все»:
И совсем не в мире мы, а где-то
На задворках мира средь теней,
Сонно перелистывает лето
Синие страницы ясных дней.
Маятник, старательный и грубый,
Времени непризнанный жених,
Заговорщицам секундам рубит
Головы хорошенькие их.
Так пыльна здесь каждая дорога,
Каждый куст так хочет быть сухим,
Что не приведет единорога
Под уздцы к нам белый Серафим.
И в твоей лишь сокровенной грусти,
Милая, есть огненный дурман,
Что в проклятом этом захолустьи –
Точно ветер из далеких стран.
Там, где все сверканье, все движенье,
Пенье все, – мы там с тобой живем,
Здесь же только наше отраженье
Полонил гниющий водоем.
Как и для всех романтиков от Новалиса, Байрона и Уильяма Блейка до Лермонтова и Константна Леонтьева для Николая Гумилева была свойственна эстетическая отчужденность от буржуазного образа жизни, увлекающая его на Восток – не только в поэтических грезах, но и в самой его яркой и кипучей жизни. Родившись на свет в 1886 году в Кронштадте в семье морского врача, вскоре вышедшего в отставку и переехавшего с семьей в Царское Село, Николай Степанович Гумилев жадно внимал его рассказа о далеких странах, красках южного неба и водах медлительного Нила. С самых юных лет будущий поэт грезил об экзотических мирах, коллекционером и воспевателем которых должен стать человек искусства. Стихи и рассказы Гумилев начал писать с восьми лет, безумно любя поэзию и видя в литературе свое жизненное призвание. В своей знаменитой книге «На Парнасе Серебряного века» историк искусства, художественный критик, поэт, мемуарист и организатор художественных выставок Сергей Маковский вспоминал, что стихи были всей жизнью Гумилева: «Никогда не встречал я поэта до такой степени «стихомана». «Впечатления бытия» он ощущал постольку, поскольку они воплощались в метрические строки. Над этими строками (заботясь о новизне рифмы и неожиданной яркости эпитета) он привык работать упорно с отроческих лет. В связи отчасти с этим стихотворным фанатизмом, была известная ограниченность его мышления, прямолинейная подчас наивность суждений. Чеканные, красочно-звучные слова были для него духовным мерилом. При этом – неистовое самолюбие! Он никогда не пояснял своих мыслей, а «изрекал» их и спорил как будто для того лишь, чтобы озадачить собеседника. Вообще было много детски-заносчивого, много какого-то мальчишеского озорства в его словесных «дерзаниях» (в критической прозе, в статьях это проявлялось куда меньше, несмотря на капризную остроту его литературных заметок). Все это вызывало несколько ироническое отношение к Гумилеву со стороны его товарищей по перу». Как вспоминала актриса Дориана Слепян, внешний облик Николая Гумилева и его манера поведения скорее удивляли, чем привлекали: «очень высокий, движения как на шарнирах, дынеобразная голова с небольшими глазами, какого-то неопределенного цвета и выражения... но руки... У него были необыкновенно красивые, выразительные руки! С людьми он был мало общителен, даже замкнут и сух, а со многими надменен. Но во всех проявлениях как-то подчеркнуто-театрален...». Георгий Адамович вспоминал о склонности Николая Гумилева к напускному высокомерию, что отразилась на его внешнем поведении, аристократической манере вести себя и статьях о поэзии, которые «часто страдают тем же напускным, демонстративным высокомерием, в противоположность мелким рецензиям – живым, метким и остроумным. Статьи программны и по складу своему таковы, будто никакие возражения недопустимы, да и невозможны. Особенно сильно чувствуется это в статье «Анатомия стихотворения», статье, вызвавшей резкую отповедь Александра Блока, которого покоробил именно тон, повелительный и учительский, по его выражению». Владислав Ходасевич вспоминал о Гумилеве и его манерах: «Он был удивительно молод душой, а может быть, и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец – в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не натягивал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям. Он любил играть в «мэтра», в литературное начальство своих «гумилят», то есть маленьких поэтов и поэтесс, его окружавших… На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал. Помню: в огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади – скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург — налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал». По наблюдению Маковского, воспринимая весь мир как театр, Гумилев желал удивлять и ярко играть роль поэта и аристократа, русского Дон Жуана и бесстрашного путешественника, а позерство – было его «второй натурой». Здесь следует внести существенное уточнение, ведь Николай Гумилев – это человек с артистической натурой и целым религиозным культом поэзии, он был романтиком по духу и хотел сотворить из своей жизни драматическую поэму, что же касается позерства, то каждый его жест и каждое его слово были искренними и исходили из сокровенных глубин его сердца, бьющегося с любовью к Музе, к которой поэт обращался с пронзительными стихами, в которых одни находили отвергнутую Православной Церковью оригеновскую веру в возможное спасение даже Люцифера – князя тьмы и властителя падших Ангелов, названного в книге Бытия «лукавым змеем», а иные, более тонкие литературные критики – лирическую исповедь поэта, сравнивающего себя с падшим Ангелом с темной судьбой и неисцелимой тоской по небесам, а свою Музу – с грозным Серафимом, возвещающем о возможности спасения его души:
На путях зеленых и земных
Горько счастлив темной я судьбою.
А стихи? Ведь ты мне шепчешь их,
Тайно наклоняясь надо мною.
Ты была безумием моим
Или дивной мудростью моею,
Так когда-то грозный Серафим
Говорил тоскующему змею:
«Тьмы тысячелетий протекут,
И ты будешь биться в клетке тесной,
Прежде чем настанет Страшный Суд,
Сын придет и Дух придет Небесный.
Это выше нас, и лишь когда
Протекут назначенные сроки,
Утренняя грешная звезда,
Ты придешь к нам, брат печальноокий.
Нежный брат мой, вновь крылатый брат,
Бывший то властителем, то нищим,
За стенами Рая новый сад,
Лучший сад с тобою мы отыщем.
Там, где плещет сладкая вода,
Вновь соединим мы наши руки,
Утренняя, милая звезда,
Мы не вспомним о былой разлуке».
Рассматривая поэзию Николая Гумилева в трех аспектах – в трех путях творчества, Сергей Аскольдов определил их следующим образом: 1) первый путь – путь конквистадора, покорителя новых земель, которого пленяют «не города культурной Европы, а неисследованные страны, где живут особой, нам непонятной жизнью и верованиями, дикие племена, нам непривычные животные и растения. Экзотика этих стран, по преимуществу Африка, в которой побывал наш поэт, - экзотика географическая и – скажем шире – экзотика духа — вот что многообразно отражается в поэтических видениях Гумилева»; 2) второй путь поэтических вдохновений Гумилева – «это область эротики разнообразных ступеней и оттенков. Здесь и любовь в состоянии достигнутого счастья, как, например, в «Сентиментальном путешествии», где поэт изображает свою поездку по Архипелагу и Средиземному морю, как упоительную, свадебную прогулку. Но у него же мы найдем неутоленную, но загадочно уверенную в победе любовь»; 3) третья тема поэзии Гумилева – «область религиозных идей и чувств». Для поэтов Серебряного века была характерна «мания пути» – Александр Блок писал о том, что поэт обладает врожденным чувством пути, а Зинаида Гиппиус испытывала как восторг, так и ужас странствия, ведущего в «черную топь неизвестности». Все великие поэты Серебряного века, русские философы и богоискатели – это странники духа, обуреваемые внутренней жаждой обретения Истины и всей душой отдающиеся напряженным религиозно-философским, этическим и эстетическим исканиям – духовным поискам. Как проницательно подметил Юрий Зобнин, «мир XX века – кочевой мир, и дух XX века – ветхозаветный кочевой дух. Трагедия же XX века в том, что ветхозаветная актуальность поиска путей к Богу, породившая, в конечном счете, динамику нашей жизни, влекла за собой ветхозаветную же пучину искушений, духовных миражей, Вавилонских столпов, Содомов, золотых тельцов. В этом смысле начало XX века не имеет прецедентов в истории – никогда еще жажда Истины не была столь сильна в массе человеческой и никогда же не были столь велики шатания от Истины и чудовищны идолы лжерелигий. В полной мере этот трагический пафос «странничества духа» воплотился в русской литературе конца XIX – начала XX века». Странником духа и поэтом-конквистадором был и Николай Гумилев, чьей Музой была – «та, чей дух – крылатый метеор, та, чей мир в святом непостоянстве, чье названье – Муза Дальних Странствий». Юлий Айхенвальд охарактеризовал Николая Гумилева как «поэта географии», воспринимающего вселенную «как живую карту, где «пути земные сетью жил, розой вен» Творец «расположил», - и по этим венам «струится и поет радостно бушующая кровь природы». Кто читает автора «Чужого неба», тот вослед ему посещает не только юг и север Европы, но и Китай, Индокитай, и, особенно, пустыню Сахары, «колдовскую страну» Абиссинии; тот видит «черных русалок на волнах Черного моря», созерцает Египет в божественный лунный час его, когда «солнцем день человеческий выпит», - и вообще для Гумилева расстилает знойные ткани своих песков его любимица Африка, «на дереве древнем Евразии исполинской висящая грушей». Свою гордость и грезу он полагает в том, чтобы Африка в благодарность за его песни о ней увековечила его имя и дала последний приют его телу». В своем первом сборнике стихов «Путь конквистадоров», замеченном поэтом Валерием Брюсовым – одним из законодателей русского символизма, Гумилев назвал себя конквистадором в панцире железном и сделал эпиграфом своей книги слова Андре Жида: «Я стал кочевником, чтобы сладострастно прикасаться ко всему, что кочует». Видя в себе кочевника духа и противопоставляя статике все то, что движется, пульсирует и странствует, а стало быть – живет, Гумилев не страшился проходить по пропастям и безднам, следуя за звездой своего предназначения и желая обрести «голубой цветок» – возвышенный романтический символ небывалого и чудесного – высочайшей свободы духа, идеальной и небесной любви:
Я конквистадор в панцире железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам
И отдыхаю в радостном саду.
Как смутно в небе диком и беззвездном!
Растет туман… но я молчу и жду
И верю, я любовь свою найду…
Я конквистадор в панцири железном.
И если нет полдневных слов звездам,
Тогда я сам мечту свою создам
И песней битв любовно зачарую.
Я пропастям и бурям вечный брат,
Но я вплету в воинственный наряд
Звезду долин, лилею голубую.
В самом выборе образов и тем, в ритмике стихов и их мелодике отразилась романтическая натура Николая Гумилева – величие и мужественность его духа, его пафос странствования и стремление к вольной, яркой и кипучей жизни. В литературоведческой литературе не раз отмечалось, что само название сборника стихов «Путь конквистадоров» словно навеяно страницами Майн Рида, Фенимора Купера и Жюля Верна – писателей, увлекающих рассказами о путешественниках и их приключениях, а кроме того – в ранних стихах Гумилева запечатлелось его преклонение перед певцами свободолюбивой, загадочной и сильной личности – Байроном и Лермонтовым, Оскаром Уайльдом и Ницше. Величайшие поэты-романтики – Байрон и Лермонтов были вдохновителями Гумилева, а что касается увлечения творчеством Оскара Уайльда, то Александр Перфильев обращал внимание на то, что гумилевские переводы произведений английского «принца парадоксов» сделаны «с безупречным сохранением мысли, размера и всех особенностей». Сильное влияние на раннюю лирику Гумилева оказала философия Фридриха Ницше с ее волюнтаризмом и призывом к аристократизму духа, неугасимой волей к жизни и яркими художественными образами. Как и «страждущий богоборец» и «неисправимый бунтарь-волюнтарист» Ницше, по своей натуре Гумилев – аристократ духа и гордый носитель самоуважения, но в отличие от этого мыслителя, русский поэт не разрывает с христианством и возвещает, что над церковью «гудит малиновый звон речью мудрой, человеческой». Наиболее сильное влияние из всех ницшеанских творений на поэтический мир Николая Гумилева оказала книга «Так говорил Заратустра», яркими и вдохновенными страницами которой было навеяно знаменитое гумилевское стихотворение «Песнь Заратустры» с ее радостным и мощным мажорным звучанием:
Юные светлые братья
Силы, восторга, мечты,
Вам раскрываю объятья,
Сын голубой высоты.
Тени, кресты и могилы
Скрылись в загадочной мгле,
Свет воскресающей силы
Властно царит на земле.
Кольца роскошные мчатся,
Ярок восторг высоты;
Будем мы вечно встречаться
В царстве блаженной мечты.
Жаркое сердце поэта
Блещет, как звонка сталь.
Горе на знающим света!
Горе обнявшим печаль!
Преподобный Иустин Попович как-то сказал, что вся жизнь человека есть паломничество по безднам – проходящее через опасные пропасти скитание в поисках Бога и высшего смысла жизни. Все лирические герои Гумилева – это не только авантюристы, но тайновидцы и мистагоги, ставящие перед собой мистическую цель – не страшиться скитаний по безднам и научиться видеть сквозь туман, выйти за пределы обыденности и добыть звезду счастья, проникнуть в высшие и идеальные сферы бытия, постичь величайшие тайны вселенной и заключить их «в оправу звонких слов». По меткому выражению Юлия Айхенвальда, Гумилев первым стал воспринимать вселенную как «живую карту», первый проник душой «в причудливые окраины бытия». Гумилевское странничество имело как внешнее «географическое» значение, так и внутреннее – «духовное». В поэтическом мире Гумилева странствие есть подвиг и перекликается с понятием паломничества. Как пояснял Юрий Зобнин, «понятие «странствия» здесь сливается с понятием «паломничества» — формой послушания, равно присущей и христианскому и мусульманскому религиозному служению: Все, что свершить возможно человеку, он совершил – и он увидит Мекку». В одном из своих поэтических произведений Гумилев сравнивал себя с рыцарем, ищущим Чашу Грааля:
Я хотел бы бродить по селеньям,
Уходить в неизвестную даль,
Приближаясь к далеким владеньям
Зачарованной чаши Грааль.
В духовной трактовке сборник стихов «Путь конквистадоров» с его пафосом странствования приобретает мистический смысл – Колумб и «конквистадор в панцире железном» мыслятся не только как волевые натуры, бесстрашные покорители новых земель, но и как миссионеры, несущие свет христианской веры непросвещенным народам. По замечанию Юрия Зобнина, «именно миссионерской ипостаси Колумб ближе всего к образу, созданному Гумилевым – образу мистика, одержимого «Музой Дальних Странствий», который чудо «духовным видит оком» и не мыслит себя вне собственно «провиденциальной» миссии». Символика «конквистадора в панцире железном» имеет не только романтический и эстетический, но духовно-нравственный и религиозно-мистический смысл, сообразуясь со словами апостола Павла, призывающего всех христиан облечься во всеоружии для духовной битвы с князем тьмы – препоясать чресла Истиною и облечься в броню праведности, обуть ноги в готовность идти в мир и благовествовать о распятом и воскресшем Христе, взять щит веры, одеть шлем спасения и вооружиться мечом духовным, который есть слово Божие. Цель мистических странствий Гумилева – это «звезда долин», голубая лилия, возвышающаяся над всеми земными сокровищами и отсылающая нас как библейской Песни Песней с образом лилии долин Саронских, так и к «голубому цветку» немецкого поэта-мистика Новалиса. В отличие от всех тех, кто видит в земном мире «темницу души» – от Платона и древних гностиков до Шопенгауэра и поэтов отчаяния – Николай Гумилев провозглашал, что наш мир загадочен и имеет как темную сторону, выраженную в образе мрачной «бездны», так и светлую сторону – «радостный сад», а потому – жертвенное служение искусству и поиск Истины сопряжены не с мироотречением, а с обретением новой духовной связи с миром и высшими идеальными ценностями – религиозной верой, рыцарской честью, аристократизмом духа, бескорыстной любовью и высочайшей духовной свободой. В своей статье «О романтизме» Александр Блок с присущей ему духовно-эстетической чуткостью писал о том, что романтизм – это не только литературное течение, но «новая форма чувствования» и «новый способ переживания жизни», стремление установить живу связь со всем миром и со всеми эпохами – «взглянуть на мир по-новому», проникнуться «чувством неизведанной дали» и приблизить ее на пути «к Душе Мира». Я думаю, что эти слова прекрасно выражают не только воззрения символиста Александра Блока, но и мироощущение Николая Гумилева, ощущавшего неразрывную духовную связь с миром, живо интересующегося экзотической природой Африки с ее племенными преданиями и творчеством английских романтиков, сказанием о Гильгамеше и восточной поэзией, обладая «всемирной отзывчивостью», свойственной величайшим русским поэтам и писателям, и являясь кочевником по духу, в могучем волевом порыве устремленным в «неизведанные дали». Когда-то Сергей Маковский верно заметил, что «о поэте надо судить по его глубине, по самой внутренней его сути, а не по его литературной позе». Я не могу согласиться с мыслью Маковского о том, что «конквистадор в панцире железном» – это лишь «литературная поза» Гумилева, напротив, он был поэтом-странником и конквистадором – дерзким покорителем Божьего мира и певцом земной красоты, неунывающим «рыцарем счастья», наперекор пиитическому унынию провозглашавшем – «горе обнявшим печаль!», но этим не исчерпывается его загадочная личность, ведь внутри – за «железным панцирем» рыцаря Серебряного века билось «жаркое сердце поэта» – мечтателя и романтика, не принимавшего обыденную жизнь такой, какая она есть, убегавшего от буржуазного века в прошлое – подобно Новалису и Шиллеру, в экзотические земли подобно Байрону, Лермонтову и Константину Леонтьеву, в предания о рыцарских временах и в романтические грезы о Востоке «Тысячи и одной ночи». По наблюдательному замечанию Е. Вагина, с «солнцем русской поэзии» Пушкиным и русским философом-романтиком Константином Леонтьевым Николая Гумилева роднило необычное для русской литературы «упоение красотой». Дав развернутое описание внешности Гумилева, искусствовед Екатерина Кардовская, видевшая поэта в свои юные годы, разгадала, что за его «некрасивым» внешним обликом таилась твердая и мужественная душа рыцаря веры и искусства, верного высоким нравственным и эстетическим идеалам: «Николай Степанович Гумилев был человеком необыкновенным… Говорить о Гумилеве как о поэте я вообще не осмеливаюсь – о нем говорят его стихи… Зато внешний вид его в эти годы я помню отчетливо. Высокая, худощавая фигура его завершалась небольшой, узкой, поставленной на длинную, тонкую шею головой. Лицо его было некрасиво: глаза, бледные, белесовато-голубые, косили. Волосы пепельного цвета, тщательно разделенные на прямой пробор, были гладко приглажены. Такого же блеклого цвета были его грустно свисающие усы. Но больше всего не нравился мне его нос: сам по себе он не имел каких-либо ярких недостатков, но казалось, что он словно бы у кого-то украден и приклеен к чужому лицу. Такая внешность привлекла бы к себе меньше внимания, если бы Гумилев не подчеркивал ее выдержанной до мелочей изысканностью своих костюмов. Очень длинная его шея обтягивалась неимоверно высоким крахмальным воротничком; костюмы он носил самого модного покроя, но они почему-то висели на нем как-то бутафорски-нескладно. Единственное, что у него было красивым, - это кисти рук с длинными, тонкими пальцами, на которых он отпускал тщательно ухоженные, длинные ногти… Я думаю, что Николай Степанович под незавидной внешностью таил твердую, мужественную и горячую душу. Принципиальность, честность, поклонение высоким идеалам, может быть, даже не созвучным в какой-то степени его эпохе делали его последним рыцарем Прекрасной Дамы. Ко всем этим качествам надо добавить своеобразно выразившуюся большую любовь к Отечеству. Таким представляется мне теперь Николай Степанович Гумилев». Мне представляется, что Екатерина Кардовская за внешним обликом Николая Гумилева смогла уловить главные черты его личности – рыцарскую стать его натуры и горячее сердце поэта, выразившего в проникновенных стихах свою душу странствующего рыцаря и менестреля «нового Средневековья», столь родственную душам Данте Алигьери и Габриеля Россетти:
Музы, рыдать перестаньте,
Грусть вашу в песне излейте,
Спойте мне песню о Данте
Или сыграйте на флейте.
Дальше, докучные фавны,
Музыки нет в вашем кличе!
Знаете ль вы, что недавно
Бросила Рай Беатриче,
Странная белая роза
В тихой вечерней прохладе…
Что это? Снова угроза
Или мольба о пощаде?
Жил беспокойный художник.
В мире лукавых обличий –
Грешник, развратник, безбожник,
Но он любил Беатриче.
Тайные думы поэта
В сердце его прихотливом
Стали потоками света,
Стали шумящим приливом.
Музы, в сонете-брильянте
Странную тайну отметьте,
Спойте мне песню о Данте
И Габриеле Россетти.
В исследовательской литературе зачастую называют ранние стихи Николая Гумилева – стихи сборников «Путь конквистадоров», «Романтические цветы» и «Жемчуга» – слабыми и подражательными, написанными с оглядкой на творчество Константина Бальмонта и Валерия Брюсова, но в действительности они необычайно мелодичны, выразительны и уже достаточно самобытны для того, чтобы выразить духовные и эстетические поиски русского поэта и его романтическое мироощущение, а по художественным достоинствам они могут быть поставлены в один ряд со стихами Блока о Прекрасной Даме, тем более, что они также проникнуты рыцарским пафосом, воспеванием Девы Солнца, образ которой навеян как блоковскими стихами, так и строками Апокалипсиса апостола Иоанна Богослова о Жене, облаченной в солнце. Среди ранних лирических стихов Гумилева есть настоящий шедевр религиозной лирики – стихотворение «Пророки», проникнутое неугасимой верой в то, что не миновали времена «святых рыцарей добра» и истинных пророков Божиих – безумных для мира сего, гонимых людьми и осмеянных «духами темных башен» – коварными и мстительными демонами, но продолжающих самозабвенно возвещать о светлом Лике Христа Богочеловека и грядущей заре – о эсхатологической победе Бога над всеми силами мирового зла:
И ныне есть еще пророки,
Хотя упали алтари,
Их очи ясны и глубоки
Грядущим пламенем зари.
Но им так чужд призыв победный,
Их давит власть бездонных слов,
Они запуганы и бледны
В громадах каменных домов.
И иногда в печали бурной
Пророк, не признанный у нас,
Подъемлет к небу взор лазурный
Своих лучистых, ясных глаз.
Он говорит, что он безумный,
Но что душа его свята,
Что он, в печали многодумной,
Увидел светлый лик Христа.
Мечты Господни многооки,
Рука Дающего щедра,
И есть еще, как он, пророки –
Святые рыцари добра.
Он говорит, что мир не страшен,
Что он Зари Грядущей князь…
Но только духи темных башен
Те речи слушают, смеясь.
В своем отзыве на книгу «Путь конквистадоров» Валерий Брюсов писал, что в ее стихах воплощаются все основные заповеди русского декадентства, но в ней «есть и несколько прекрасных стихов, действительно удачных образов», она только пролагает «путь нового конквистадора», а все «его победы и завоевания впереди». Надо сказать, что еще В. Бронгулеев указал на близорукость брюсовской оценки ранней лирики Гумилева и отметил, что Брюсов просмотрел самобытность молодого поэта и так и не осознал, что именно в сборнике «Путь конквистадоров» находится ключ к верному пониманию поэтического мира Гумилева и всех ключевых мотивом его творчества. Когда в свет вышел сборник стихов Гумилева «Романтические цветы», Брюсов не мог не признать, что эта книга свидетельствует о большой и упорной работе автора над своим стихом, что в ней нет «и следов прежней небрежности размеров, неряшливости рифм, неточности образов», а в самом Гумилеве он увидел «парнасца» и «поэта типа Леконта де Лиля», «серьезного работника», который «понимает, чего хочет, и умеет достигать, чего добивается». Валерий Брюсов писал, что в сборнике «Романтические цветы» стихи Гумилева стали красивы и изящны, изысканны в выборе эпитетов, но в действительности, таковыми они были и в сборнике «Путь конквистадоров», хотя как признавался поэт – в своих ранних сборниках он так и не достиг «поэтического совершеннолетия» и не заявил о себе и своем таланте с полной властью поэтического слова. В сборнике «Романтические цветы» было гораздо больше самостоятельности и гораздо меньше отголосков напевов Константина Бальмонта, стих стал крепче и выразительней, но Гумилев еще не нашел своей уникальной манеры поэтического письма. Намного более сочувственно и глубокомысленнее оценил книги стихов Николая Гумилева – от «Пути конквистадоров» и «Романтических цветов» до сборников «Жемчуга» и «Чужое небо» – Михаил Бестужев, отметивший, что лирика Гумилева, заявившего себя талантливым поэтом, «не знающим себе соперника среда молодых в умении грациозно владеть музыкой стиха», овеяна экзотической природой и наполнена его впечатлениями от путешествий по Европе и Африке, пестрота образов и богатство красок – отличительные черты его поэзии, имеющей точки соприкосновения с Леконтом де Лилем и Полем Верлэном, а одни из лучших его стихотворений – «Девушке», «Мне снилось», «Я закрыл Илиаду и сел у окна» и «Волшебная скрипка» с ее завораживающим, тревожным и трагическим звучанием:
Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,
Не проси об этом счастье, отравляющем миры,
Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,
Что такое темный ужас начинателя игры!
Тот, кто взял ее однажды в повелительные руки,
У того исчез навеки безмятежный свет очей,
Духи ада любят слушать эти царственные звуки,
Бродят бешеные волки по дороге скрипачей.
Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам,
Вечно должен биться, виться обезумевший смычок,
И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном,
И когда пылает запад, и когда горит восток.
Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервется пенье,
И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть —
Тотчас бешеные волки в кровожадном исступленьи
В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.
Ты поймешь тогда, как злобно насмеялось все, что пело,
В очи глянет запоздалый, но властительный испуг,
И тоскливый смертный холод обовьет, как тканью, тело,
И невеста зарыдает, и задумается друг.
Мальчик, дальше! Здесь не встретишь ни веселья, ни сокровищ!
Но я вижу – ты смеешься, эти взоры – два луча.
На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ
И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача!
Советский литературовед Вячеслав Всеволодович Иванов, образно сравнивший поэтический мир Николая Гумилева со вспышкой звезды, утверждал, что его ранняя лирика стала «материалом, из взрыва которого родится вспышка звезды». В стихах Гумилева упоминаются звезды и кометы, Млечный Путь и «сад ослепительных планет», а потому его поэтический мир и в самом деле можно сравнить со вспышкой звезды, но уже его ранняя лирика свидетельствует о том, что он – удивительный, яркий и самобытный поэт, хотя его поздние стихи из сборника «Огненный столп» стоят неизмеримо выше всего предшествующего его творчества. В отличие от Александра Блока, чья лирика с ее мистическими грезами, романтическими мотивами и несравненной музыкальностью восходит к Владимиру Соловьеву, Жуковскому, Фету и Полонскому, на поэзию Николая Гумилева гораздо большее влияние оказали парнасцы и Теофил Готье, английские поэты-романтики, Байрон и Лермонтов, а среди русских поэтов-символистов – Константин Бальмонт и Валерий Брюсов. По слову Юлия Айхенвальда «на ранних стихах его легко заметить влияние Брюсова, но свойственные последнему провалы в безвкусии уверенно обошел талантливый и тактичный ученик». В литературоведческих трудах Гумилева часто именуют учеником Валерия Брюсова, которого будущий провозвестник акмеизма считал одним из лучших мастеров поэтического слова, хотя Александр Кондратьев высказывал мысль, что «гораздо более сильное и культурное влияние имел на него такой эстет и ценитель изящного как Иннокентий Анненский», которому Гумилев посвятит свое стихотворение:
Для первых властителей завиден мой жребий,
И боги не так горды.
Столпами из мрамора в пылающем небе
Укрепились мои сады.
Там рощи с цистернами для розовой влаги,
Голубые, нежные мхи,
Рабы и танцовщицы, и мудрые маги,
Короли четырех стихий.
Все дурманит и радует, все ясно и близко,
Все таит восторг тишины,
Но каждою полночью так страшно и низко
Наклоняется лик луны.
И в сумрачном ужасе от лунного взгляда,
От цепких лунных сетей,
Мне хочется броситься из этого сада
С высоты семисот локтей.
Для справедливости нужно отметить, что хоть Николай Гумилев высоко ценил поэтического дарование Иннокентия Анненского, но, по свидетельству Георгия Адамовича, в поздний период своей жизни и творчества Гумилев разочаровался в его лирике и утверждал, что «Анненский вовсе не великий поэт, каким у нас его провозгласили, отчасти по моей вине. Он мелочен, прозаичен, а главное он неврастеник. Поэзия же должна быть мужественна, ярка и смела, поэзия призвана править миром. Анненский шепчет, у него нет голоса, Анненскому недоступно пение». После окончания гимназии в 1906 году Николай Гумилев уехал в Париж и слушал лекции в Сорбонне, в 1907 году с друзьями-художниками выпускал журнал искусства и литературы – «Сириус», в котором состоялся литературный дебют русской поэтессы Анна Ахматовой – его будущей жены, усердно посещал художественные выставки и переписывался с Валерием Брюсовым. Гумилева влекло живое бурление культурной и творческой жизни Парижа, общение с писателями и художниками, а в письме к Брюсову они признавался, сто Париж оказал значительное влияние на его внутренний мир – «он дал мне сознанье глубины и серьезности самых мелких вещей, самых коротких настроений». Когда в 1906 году в Париже проходила выставка «Два века русской живописи и скульптуры», устроенная С. Дягилевым, то Гумилев посетил ее, но на просьбу Брюсова написать о ней статью, ответил отказом, мотивируя это следующим образом: «Я не могу написать о ней в стиле Сологуба: я не мистик. Я не могу написать в стиле Макса Волошина: я не художник. Написать же в моем собственном стиле я мог бы только о двух, трех картинах Врубеля, о Бенуа и о Феофилактове. А подобная статья не заслуживала бы даже названия впечатлений от выставки Дягилева». В это время Гумилев пытался наладить общение с выдающимися русскими писателями «старшего поколения», находившимися в Париже – он пишет письмо Константину Бальмонту, но так и не удостаивается ответа, приходит с рекомендательным письмом к Дмитрию Мережковскому и Зинаиде Гиппиус, но его практически выставляют за дверь, предварительно устроив экзамен на предмет религиозно-философских убеждений и сказав: «Вы, голубчик, не туда попали! Вам здесь не место! Знакомство с Вами ничего не даст ни Вам, ни нам. Говорить о пустяках совестно, а на серьезных вопросах мы все равно не сойдемся». В конце лета 1907 года Николай Гумилев познакомился с Е. И. Дмитриевой (будущей поэтессой Черубиной де Габриак), с которой гулял по Парижу, читая свои стихи. После трагической гибели поэта, Е.И. Дмитриева напишет строки в память о Гумилеве, в которых вспомнит об этих парижских прогулках: «Помню вечер в холодном Париже, новый мост, утонувший во мгле... Двое русских, мы сделались ближе, вспоминая о Царском Селе». С именем Черубины де Габриак в жизни Николая Гумилева связана дуэль с поэтом и художником Максимилианом Волошиным. Из воспоминаний очевидцев тех событий известно, что Гумилев якобы оскорбительно отозвался о Черубине де Габриак, а Волошин возмутился и нанес Гумилеву пощечину. Дело дошло до дуэли, которая обошлась без смертоубийства – пистолет Максимилиана Волошина дал осечку, а Гумилев не то промахнулся, не то выстрелил в воздух. Дуэлянты холодно пождали друг другу руки, но мирные их отношения так и не наладились. Как вспоминал о Гумилеве Корней Чуковский, «вообще это был человек средневековых понятий, догматик, порою педант, превыше всего ценивший средневековые доблести. Помню, меня нисколько не удивило, когда я узнал, что Гумилев, стряхнув с себя наслоения XX века, дрался на дуэли для восстановления своей поруганной чести, и что в этой дуэли была замешана женщина, под мифическим именем феодальной герцогини Черубины де Габриак. Дуэль эта шла к Гумилеву, была, что называется, ему к лицу. Без дуэли его биография никак не могла обойтись. Состоялась дуэль под Петербургом, на одной из загородных пустошей, в глубоком снегу. О ней, к сожалению, проведала столичная пресса и долго глумилась над всеми участниками этого дела, особенно над Гумилевым. Между тем для него это было далеко не пустяк. С величайшим презрением к опасности Гумилев требовал, чтобы между ним и противником было расстояние в пять шагов, то есть подвергал себя и противника величайшему риску. Только счастливой случайностью объясняется то, что поединок не закончился трагически». После окончания дуэли поэты буквально разлетелись в разные стороны – Николай Гумилев отправился в Африку, а Максимилиан Волошин – в Коктебель. По свидетельствам современников о дуэли Гумилев рассказывал «насмешливо», а Волошин – «добродушно смеясь над собой». Возвращаясь к парижскому периоду в жизни Николая Гумилева, следует отметить, что в январе 1908 года за свой счет он издал сборник стихов «Романтические цветы», вдохновляясь французской поэзией, за что литературные критики назовут его «французским поэтом на русском языке». В литературоведении «парижский период» (1906-1908 годы) в жизни Николая Гумилева называют «темным периодом», отмеченным увлечением спиритизмом и оккультизмом, разочарованиями и попыткой самоубийства, но в то же время это – период творческого становления поэта и напряженных духовно-эстетических поисков, выразившихся в великолепных поэтических строках, возвещающих о том, что подлинное творчество есть таинство и жертвоприношение, а божественное предназначение поэта – воздвигать словом храмы из пепла, быть верным святой мечте, принести себя самого и свою жизнь в жертву высокому искусству, став «звездою обетной, возвещающей близость зари»:
Иногда я бываю печален,
Я, забытый, покинутый бог,
Созидающий в груде развалин
Старых храмов – грядущий чертог.
Трудно храмы воздвигнуть их пепла,
И бескровные шепчут уста:
На навек ли сгорела, ослепла
Вековая, Святая Мечта.
И тогда надо мною неясно,
Где-то там, в высоте голубой,
Чей-то голос порывисто-страстный
Говорит о борьбе мировой.
«Брат усталый и бледный, трудися!
Принеси себя в жертву земле,
Если хочешь, чтоб горные выси
Загорелись в полуночно мгле.
Если хочешь ты яркие дали
Развернуть пред больными людьми,
Дни безмолвной и грустной печали
В свое мощное сердце возьми.
Жертвой будь, голубой, предрассветной…
В темных безднах беззвучно сгори…
… и ты будешь Звездою Обетной,
Возвещающей близость зари».
После своего возвращения из Парижа Гумилев поселился в Царском Селе, был зачислен в Петербуржский университет и быстро вошел в литературную жизнь российской столицы – посещал кружок «Вечера Случевского», знаменитые «среды» на башне Вячеслава Иванова, печатался в журналах «Весы»» и «Остров», принимал активное участие в подготовке журнала «Аполлон», где стал одним из основных сотрудников и блистательно вел целый раздел «Письма о русской поэзии», общался с А.М. Ремизовым и М.А. Кузьминым, регулярно виделся с Иннокентием Анненским и поддерживал связь с Валерием Брюсовым. Если многие младшие поэты-современники оценивали Брюсова критически и не скупились на безжалостные характеристики – Марина Цветаева называла его «мастером без слуха», а Анна Ахматова – тем, кто знает секреты ремесла, но не ведает «тайны творчества», то Гумилева в лице Валерия Брюсова привлекало слияние искусства и науки – вдохновения Моцарта и аналитической работы ума Сальери, о чем красноречиво свидетельствуют письма молодого поэта, желавшего победить «роковую инертность пера» и обрести литературное мастерство – научиться писать стройно и красиво как в стихах, так и в прозе. Ольга Верник особенно акцентировала внимание на то, что «именно Брюсов заинтересовал молодого Гумилева прозой», равно как и «атмосфера Парижа вдохновляла и на художественные произведения, и на статьи по искусству». В своих письмах 1907 года к Валерию Брюсова Гумилев признавался, что отдал месяцы усиленной работе над собственным литературным стилем и начал трудиться над стихами по советам своего мэтра, аналитически разбирая каждое стихотворение, их мелодику и композицию. Стремясь вникнуть в тайны поэтического мастерства, размышляя о размерах и рифмах, трудясь над формой и мелодией своих стихов, Гумилев создал собственную теорию поэзии, которую сопоставлял с поэтикой французского поэта-символиста Малларме, более всего бившегося над загадкой поэтического языка. Если поэтика Малларме имела идеалистический характер, то теория поэзии Гумилева – романтическая, с тяготением к «фантастическому реализму» – ему нравилась манера «вводить реализм описаний в самые фантастические сюжеты». На протяжении всей жизни Гумилева сильно мучило несовершенство в технике стиха, он подробно изучал и анализировал стихотворения как поэтов былых эпох, так и своих знаменитых современников – Константина Бальмонта, Андрея Белого, Александра Блока и Валерия Брюсова, которому Гумилев посвятит как своему учителю сборник стихов «Жемчуга». В своей рецензии на сборник «Жемчуга», напечатанной в журнале «Русская мысль», Валерий Брюсов напишет, что «Николай Гумилев медленно, но уверенно идет к полному мастерству в области формы. Почти все его стихотворения написаны прекрасно, обдуманными и утонченно-звучащими стихами. Николай Гумилев не создал никакой новой манеры письма, но, заимствовав приемы стихотворной техники у своих предшественников, он сумел их усовершенствовать, развить, углубить, что, быть может, надо признать даже большей заслугой, чем искание новых форм, слишком часто ведущее к плачевным неудачам». В то же время Брюсов упрекнет Гумилева в том, что его поэзия оторвана от действительности, а поэт «живет в мире воображаемом и почти призрачном. Он как-то чуждается современности, он сам создает для себя страны и населяет их им самим сотворенными существами: людьми, зверями, демонами. В этих странах, - можно сказать, в этих мирах, - явления подчиняются не обычным законам природы, но новым, которым повелел существовать поэт; и люди в них живут и действуют не по законам обычной психологии, но по странным необъяснимым капризам, подсказываемым автором-суфлером». Следуя совету Валерия Брюсова и продолжая усердно трудиться над внешней формой стихов, отыскивать новые размеры, пользоваться аллитерациями внутренними рифмами, Николай Гумилев в то же время беспокоился, что чрезмерная работа над внешней формой идет в разрез с внутренним содержанием стиха – мыслью и чувством. В дни своего поэтического становления внимание Гумилева было сосредоточено не только на изучение традиционных стихотворных канонов, но и на поиске новых размеров и форм – взять хотя бы написанное верлибром его стихотворение «Мои читатели»:
Старый бродяга в Аддис-Абебе,
Покоривший многие племена,
Прислал ко мне черного копьеносца
С приветом, составленным из моих стихов.
Лейтенант, водивший канонерки
Под огнем неприятельских батарей,
Целую ночь над южным морем
Читал мне на память мои стихи.
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи.
Много их, сильных, злых и веселых,
Убивавших слонов и людей,
Умиравших от жажды в пустыне,
Замерзавших на кромке вечного льда,
Верных нашей планете,
Сильной, веселой и злой,
Возят мои книги в седельной сумке,
Читают их в пальмовой роще,
Забывают на тонущем корабле.
Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намеками
На содержимое выеденного яйца.
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать что надо.
И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: «Я не люблю вас», -
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти, и не возвращаться больше.
А когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелет взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.
После своего возвращения из Парижа в Петербург Гумилев слушал лекции по теории и практике стихосложения поэта-символиста, декадентского мистагога и филолога Вячеслава Иванова и посещал собрания на его «башне», с восторгом признаваясь – «мне кажется, что только теперь я начинаю понимать, что такое стих». В своей книге «Некрополь» Владислав Ходасевич писал, что Гумилев до конца жизни не освободился от влияния Валерия Брюсова. Это критическое суждение – явное преувеличение, ведь, пройдя поэтическую школу Валерия Брюсова и Вячеслава Иванова, Николай Гумилев начинает постепенно разочаровываться в символизме и намечать пути его преодоления. Когда в свет вышел сборник стихов «Жемчуга», то Гумилев писал, что эта книга завершает большой цикл его переживаний и эстетических поисков в русле символизма, отныне – его вольнолюбивый и неукротимый дух устремлен к иному – к новому творческому пути, который остался неведом как Валерию Брюсову, так и Вячеславу Иванову – этим главным теоретикам русского символизма – «потомкам Каина» Серебряного века русской культуры, которым поэт посвятил следующий глубокомысленный сонет:
Он не солгал нам, дух печально-строгий,
Принявший имя утренней звезды,
Когда сказал: «Не бойтесь вышней мзды,
Вкусите плод и будете, как боги».
Для юношей открылись все дороги,
Для старцев – все запретные труды,
Для девушек – янтарные плоды
И белые, как снег, единороги.
Но почему мы клонимся без сил,
Нам кажется, что Кто-то нас забыл,
Нам ясен ужас древнего соблазна,
Когда случайно чья-нибудь рука
Две жердочки, две травки, два древка
Соединит на миг крестообразно?
Когда внимательно перечитываешь сонет Гумилева «Потомки Каина», то задаешься вопросом – не его ли музыкальными строками навеяно рифмованное созвучие слов «соблазна» и «крестообразно» в знаменитом стихотворении Бориса Пастернака «Зимняя ночь», вошедшем в его роман «Доктор Живаго». Как верно подметил Сергей Аскольдов, «Гумилев стоял как-то особняком от современных ему поэтов. Его относили к группе «акмеистов» – довольно неопределенному направлению, возникшему в противовес туманному символизму и звавшему к предельной ясности образов и звучности стиха. В поэзии Гумилева был несомненно этот возврат к кристальной четкости образов и поэтических созвучий пушкинской эпохи, но в наибольшей степени он все же отдал дань своему времени и даже тому же символизму. Этот символизм ясно обнаруживается во многих самых многозначительных его стихотворениях, например: «Слово», «Память», «Заблудившийся трамвай». По содержанию своих произведений Гумилев исключительно оригинален и многообразен». Николай Гумилев – это самобытный поэт, имеющий свое яркое литературное лицо – он полон бодростью и силой духа, не прогибается под ударами судьбы, а по своей тематике его поэзия необыкновенно разнообразна и изобилует самыми разными чувствами, мыслями, сюжетами и образами – от описания экзотической природы Африки и прославления героизма человеческого духа до глубоких мыслей о природе времени, сделавших бы честь великим мудрецам и поэтам былых веков – Екклесиасту, Гераклиту и Платону, Данте, Шекспиру и Пушкину – «все проходит, как тень, но время остается, как прежде мстящим, и былое, темное бремя продолжает жить в настоящем». Все русские поэты-символисты Серебряного века – от мэтра искусства стихосложения Валерия Брюсова до мистика и певца Прекрасной Дамы Александра Блока и Андрея Белого с его ритмическими экспериментами – были школой поэтики для Николая Гумилева, который с течением времени все более разочаровывался в символизме, желая положить конец «слепым блужданиям души» и отыскать душеспасительную «золотую дорогу» – от червя к солнцу:
Я в коридоре дней сомкнутых,
Где даже небо – тяжкий гнет,
Смотрю в века, живу в минутах,
Но жду Субботы из Суббот;
Конца тревогам и удачам,
Слепым блужданиям души…
О день, когда я буду зрячим
И странно знающим, спеши!
Я душу обрету иную,
Все, что дразнило, уловя.
Благословлю я золотую
Дорогу к солнцу от червя.
И тот, кто шел со мною рядом
В громах и кроткой тишине,
Кто был жесток к моим усладам
И ясно милостив к вине;
Учил молчать, учил бороться,
Всей древней мудрости земли, -
Положит посох, обернется
И скажет просто: «Мы пришли».
Это великолепное стихотворение «Вечное» – поэтическая исповедь Николая Гумилева, остро ощущающего себя скитальцем на земле, блуждающим «в коридоре дней сомкнутых, где даже небо – тяжкий гнет», смотрящим в века и жаждущим приобщиться к культурному наследию умчавшихся в былое тысячелетий, живущим в минутах – осознающим скоротечность своего земного бытия, ожидая «Субботы из Суббот» – вечности Царства Небесного, взыскуя спасения и желая «душу обрести иную» – духовно преобразиться и стать «новым человеком». Русский религиозный философ Владимир Соловьев как-то сказал, что человеку открыт широчайший диапазон бытия – от червя до Серафима, ибо каждый из нас может быть столь же жалок и ничтожен как червь и столь же могуч и величественен как высший Ангел – Серафим, а величайший поэт русского классицизма Гавриил Державин восклицал – «я – червь, я – бог», блистательно выразив мысль о величии и ничтожестве человека, призванного уподобиться Богу и быть сыном Всевышнего – обожиться, но пребывающего ныне в падшем и жалком состоянии смертного и страстного существа. Благословляя «золотую дорогу к солнцу от червя», открытую Иисусом Христом – путь восхождения к Царству Небесному, Гумилев сравнивал себя с орлом, летящим к надзвездному престолу Горних Сил:
Орел летел все выше и вперед
К Престолу Сил сквозь звездные преддверья,
И был прекрасен царственный полет,
И лоснились коричневые перья.
Когда вдумываешься в религиозные мотивы и смыслы поэзии Николая Гумилева, то понимаешь, что декадентское богоискательство и символистская мистика не могли удовлетворить душу этого поэта – внимательного чтеца Библии, обращающегося к ее образам и сюжетам в своем творчестве. Анна Ахматова вспоминала, что Гумилев «поверил в символизм, как люди верят в Бога. Это была святыня неприкосновенная, но по мере приближения к символистам, в частности к «Башне» Вячеслава Иванова, вера его дрогнула, ему стало казаться, что в нем поругано что-то». Разочарование в символизме было связано с все более нарастающим в душе Гумилева сомнении в подлинности символистского «трансцендентального познания», а также в его неприятии декадентской мистики и страхе перед соприкосновением с «неведомой силой» – с темной и инфернальной – демонической силой. В беседе с Н.М. Минским в 1914 году Гумилев признавался: «Я боюсь устремлений к иным мирам». Для всех изучающих Серебряный век русской культуры известно, что 1910 год ознаменовался кризисом символизма и горячей полемикой, разгоревшейся вокруг этого литературного направления и дальнейших путей русской поэзии и литературы. Как творческая реакция на кризис символизма возникло новое литературное в противовес «Башне» Вячеслава Иванова и всем символистам Николай Гумилев вместе с С.М. Городецким стал выпускать журнал «Гиперборея» и организовал «Цех поэтов», в пульсирующих недрах которого зародилась программа нового литературного направления и новой системы художественного мировидения – акмеизма, противопоставленного как символизму, так и футуризму. По свидетельству Георгия Адамовича, собрания в «Цехе поэтов» невозможно забыть, а «пройти гумилевскую школу и находиться с Гумилевым в постоянном общении, каковы бы ни были твои личные литературные способности или стремления, это воспринимается на расстоянии долгих лет, как большая жизненная удача. Нет никого из его бывших учеников, не исключая ни Ахматову, ни Мандельштама, кто не был бы ему чем-нибудь обязан». В историю русской культуры Николай Гумилев вошел как зачинатель акмеизма (от греческого слова akme – пик, высшая степень развития чего-либо, вершина, цветущая пора и расцвет). В своей книге «Встречи» В.А. Пяст остроумно, но не слишком правдоподобно объяснял слово «акмеизм» не греческим «акме», а литературным псевдонимом-фамилией Анны Ахматовой – латинское слово «ахматус» по законам французского языка превратилось в «акме». Надо сказать, что поэты-акмеисты колебались между двумя названиями – «акмеизм», предложенным Н.С. Гумилевым, и «адамизм», предложенным С.М. Городецким. По мысли Сергея Городецкого, «адамизм» как название нового литературно течения – звучит мужественно, резко, ярко и сильно, оно знаменует рождение нового Адама – мастера поэзии без туманных мистических грез, обращенного к земному миру и помнящего великое дело первого человека – Адама – давать имена всем живым созданиям и вещам. Помня сказание об Адаме из книги Бытия – о сотворенном по образу и подобию Божиему великом царе всего видимого мира, не устоявшем в верности Творцу, нарушавшем Его заповедь и ставшем эдемским изгнанником, Николай Гумилев не раз обращался к его образу в своих проникновенных, берущих за душу и задумчиво-грустных стихах:
Адам, униженный Адам,
Твой бледен лик и взор твой бешен,
Скорбишь ли ты по тем плодам,
Что ты срывал, еще безгрешен?
Скорбишь ли ты о той поре,
Когда, еще ребенок-дева,
В душистый полдень на горе
Перед тобой плясала Ева?
Теперь ты знаешь тяжкий труд
И дуновенье смерти грозной,
Ты знаешь бешенство минут,
Припоминая слово – «поздно».
И боль жестокую, и стыд,
Неутолимый и бесстрастный,
Который медленно томит,
Который мучит сладострастно.
Ты был в Раю, но ты был царь,
И честь была тебе порукой,
За счастье, вспыхнувшее встарь,
Надменный втрое платит мукой.
За то, что не был ты как труп,
Горел, искал и был обманут
В высоком небе хоры труб
Теперь греметь не перестанут.
В сурово доле будь упрям,
Будь хмурым, бедным и согбенным,
Но не скорби по тем плодам,
Неискупленным и презренным.
Стихотворение Гумилева «Адам» не только обращает нас к сказанию Библии о грехопадении Адама и его молитвенному плачу, но и отвечает на вопрос – отчего человек не может обрести вечное счастье на земле и откуда в его душе чувство какой-то трагической потери? Человек – это загадочное существо и живое сочетание противоположностей, он велик и ничтожен, обладает внутренней свободой духа и окован цепями страстей и законами вселенной. Живя в земном мире и осознавая скоротечность своего бытия, человек чувствует себя странником, затерянным во вселенной, на котором лежит великая миссия – быть владыкой этого огромного мира. Человек не может ничем удовлетвориться и вечно тоскует о чем-то несбыточном, вечно грустит о какой-то потере. Он чувствует себя царем, облаченным в лохмотья нищего и потерявшим свое царство. Это – великая скорбь Адама, передавшаяся всем его потомкам – всем людям как свободным и самоопределяющимся личностям, сотворенным по образу и подобию Божиему – обладающим бессмертным духом, свободной волей, творческими талантами, разумом и самосознанием, умением любить и чувством своего царственного величия, но пребывающим в падшем состоянии – в состоянии греховности, страстности и смертности. В поэтическом наследии Гумилева есть великолепное и глубокомысленно стихотворение «Сон Адама» – это целая поэма, рассказывающая как в пророческом сне Адаму, заснувшему у древа познанья добра и зла, плоды которого Господь запретил вкушать людям, внезапно является картина всех будущих бедствий, постигнувших человечество в результате трагедии грехопадения. В книге Бытия сказано, что всемогущий Бог навеял таинственный сон на Адама, прежде чем сотворил Еву из ребра его. В стихотворении Гумилева навеянный Богом сон Адама, заснувшего у древа познания добра и зла, это – последнее предостережение не вкушать запретных плодов и не нарушать воли Всевышнего. Господь дает первому человеку заглянуть в грядущее – воочию увидеть безотрадную картину земного мира, ставшего «обителью труда и болезней», пережить от лица каждого живущего во всех грядущих веках драму человеческого бытия, омраченного скверной первородного греха:
От плясок и песен усталый Адам
Заснул, неразумный, у Древа Познанья,
Над ним ослепительных звезд трепетанья,
Лиловые тени скользят по лугам,
И дух его сонный летит над лугами,
Внезапно настигнут зловещими снами.
Он видит пылающий ангельский меч,
Что жалит нещадно его и подругу
И гонит из Рая в суровую вьюгу,
Где нечем прикрыть им ни бедер, ни плеч…
Как звери, должны они строит жилище,
Пращой и дубиной искать себе пищи.
Вот новые люди… очерчен их рот,
Их взоры не блещут, и смех из случаен,
За вепрями сильный охотится Каин,
А Авель сбирает маслины и мед,
Но воле не служат они патриаршей,
Пал младший, и в ужасе кроется старший.
И многое видит смущенный Адам:
Он тонет душою в распутстве и неге,
Он ищет спасенья в надежном ковчеге
И строится снова, суров и упрям,
Медлительный пахарь, и воин, и всадник…
Но Бог охраняет его виноград.
На бурный поток наложил он узду,
Бессонную мыслью постиг равновесье,
Как ястреб, врезается он в поднебесье,
У косной земли отнимает руду,
Покорны и тихи, хранят ему книги
Напевы поэтов и тайны религий.
И в ночь волхований на пышные мхи
К нему для объятий нисходят сильфиды,
К услугам его отомщать за обиды
И звездные духи, и духи стихий,
И к солнечным скалам из грозной пучины
Влекут его челн голубые дельфины.
Он любит забавы опасной игры –
Искать в океанах безвестной страны,
Ступать безрассудно на волчьи поляны
И видеть равнину с высокой горы,
Где с узких тропинок срываются козы
И душные, красные клонятся розы.
Устанет и к небу возводит свой взор,
Слепой и кощунственный взор человека,
Там, Богом раскинут от века до века,
Мерцает над ним многозвездный шатер,
Святыми ночами, спокойный и строгий,
Он клонит колена и грезит о Боге.
Он новые мысли, как светлых гостей,
Всегда ожидает из розовой дали,
А с ними, как новые звезды, – печали
Еще неизведанных дум и страстей,
Провалы в мечтаньях и ужас в искусстве,
Что сердце болело от тяжких предчувствий.
И кроткая Ева, игрушка богов,
Когда-то ребенок, когда-то зарница,
Теперь для него молодая тигрица,
В зловещем мерцанье ее жемчугов,
Предвестница бури, и крови, и страсти,
И радостей злобных, и хмурых несчастий.
Так золото манит и радует взгляд,
Но в золоте темные силы таятся,
Они управляют рукой святотатца
И в братские кубки вливают свой яд,
Не в силах насытить, смеются и мучат
И стонам и крикам неистовым учат.
Он борется с нею. Коварный, как змей,
Ее он опутал сетями соблазна,
Вот Ева блудница, лепечет бессвязно,
Вот Ева святая с печалью очей,
То лунная дева, то дева земная,
Но вечно и всюду чужая, чужая.
И он, наконец, беспредельно устал,
Устал и смеяться и плакать без цели,
Как лебеди, стаи веков пролетели,
Играли и пели, он их не слыхал.
Спокойный и строгий на мраморных скалах
Он молится смерти, богине усталых:
«Узнай, Благодатная, волю мою,
На степи земные, на море земное
На скорбное сердце мое заревое
Пролей смертоносную влагу свою,
Довольно бороться с безумьем и страхом,
Рожденный из праха, да буду я прахом!»
И, медленно рея багровым хвостом,
Помчалась к земле голубая комета,
И страшно Адаму, и больно от света,
И рвет ему мозг нескончаемый гром,
Вот огненный смерч перед ним закрутился,
Он дрогнул и крикнул…. и вдруг пробудился.
Направо сверкает и пенится Тигр,
Налево – зеленые воды Евфрата,
Долина серебряным блеском объята,
Тенистые отмели манят для игр,
И Ева кричит из весеннего сада –
«Ты спал и проснулся… я рада, я рада».
Стихотворение Николая Гумилева «Сон Адама» – это великолепная поэма и одно из самых гениальных произведений эпохи Серебряного века, по художественным достоинствам и грандиозной панораме образов и смыслов не уступающее поэме Александра Блока «Двенадцать» и его «Скифам». Если бы Гумилев написал одно это произведение, то он все равно бы был достоин войти в историю русской и мировой литературы как поэт «с великою мыслью». Когда читаешь «Сон Адама», равно как и всю позднюю лирику Николая Гумилева, то не можешь согласиться с мыслью Сергей Маковского, что Гумилев «не был мыслителем, не обладал умом, проникающим в глуби стоящих перед человечеством вопросов». В отличие от мистической лирики Александра Блока, для которого было характерным признание – «ищу защиты у Христа, но из-под маски лицемерной смеются лживые уста», что отразилось в антихристовом соблазне поэмы «Двенадцать» – в образе снежного Иисуса Христа в белом венчике из роз, Николай Гумилев в своей духовной лирике куда ближе Библии и православному миросозерцанию, хотя, конечно, его нельзя назвать в полном смысле «поэтом Православия», каковым его именовал Юрий Зобнин. Кипучей и волевой натуре Гумилева мало было быть стихотворцем, он жаждал быть поэтом в полном смысле этого слова – пророком, мэтром искусства и создателем целого литературного направления – акмеизма, соединившего под свои знамена Анну Ахматову, Сергея Городецкого и Осипа Мандельштама. Как вспоминал Сергей Маковский, «под флагом «акмеизма» могли выступать такие ничем друг на друга не похожие поэты, как Городецкий и Осип Мандельштам, Ахматова и тот же Гумилев: их связывает общее отношение к «изреченному слову», но не стиль. Из мира нездешних сущностей Гумилев звал поэтов обратно к земной реальности и, следовательно, к предметным образам, прочь от подобий с неясным потусторонним содержанием». По слову Анны Ахматовой, главное различие между символизмом и акмеизмом состоит в вопросе о стилизации – акмеисты отвергали ее, не без оснований полагая, что стилизация превращает творчество в игру. В то же время на вопрос – «Что такое акмеизм?», Осип Мандельштам отвечал: «Тоска по мировой культуре». Среди поэтов Серебряного века были гении, обладающие «всемирной отзывчивостью» и умеющие «вживаться» в гении других народов – таковым был Николай Гумилев, не только великолепно разбиравшийся в русской и европейской поэзии от Гомера, Вергилия и Данте до Теофила Готье, Байрона и символистов, но и проникшийся восточной поэзией – от шумерского сказания о Гильгамеше до китайской поэзии – взять хотя бы незабвенные стихи из сборника «Фарфоровый павильон»:
Луна уже покинула утесы,
Прозрачным море золотом полно,
И пьют друзья на лодке остроносой,
Не торопясь, горячее вино.
Смотря, как тучи легкие проходят
Сквозь лунный столб, что в море отражен,
Одни из них мечтательно находят,
Что это поезд богдыханских жен;
Другие верят – это к рощам Рая
Уходят тени набожных людей;
А третьи с ними спорят, утверждая,
Что это караваны лебедей.
В литературоведческих трудах не раз отмечалось, что «в отличие от эстетики символизма, акмеистическая эстетика не получила достаточного освещения в трудах историков Серебряного века», а В.М. Жирмунский высказывал мысль, что раз акмеизм возник из стремления «преодолеть символизм», то это литературное направление – «явление новое, целостное и художественно-значительное», но оно не имеет «позитивной» эстетической программы, оставаясь в русле «келейной лирики», где «нет действительного выхода в мир из своей одинокой души». По характеристике Жирмунского, «уже в ранних стихах поэта можно увидеть черты, которые сделали его вождем и теоретиком нового направления… Гумилева отличает его активная, откровенная и простая мужественность, его напряженная душевная энергия, его темперамент». «Его стихи бедны эмоциональным и музыкальным содержанием, он редко говорит о переживаниях интимных и личных: как большинство поэтов «Гиперборея», он избегает лирики любви и природы, слишком индивидуальных признаний и слишком тяжелого самоуглубления. Дня выражения своего настроения – объективный мир зрительных образов, напряженных и ярких, он вводит в свои стихи повествовательный элемент и придает им характер полуэпический – «балладную» форму. Искание образов и форм, по своей силе и яркости соответствующих его мироощущению, влечет Гумилева к изображению экзотических стран, где в красочных и пестрых видениях он находит зрительное, объективное воплощение своей грезы. Муза Гумилева – это Муза дальних странствий». Если бы Жирмунский глубже вник в зрелые и поздние стихи Николая Гумилева, вошедшие в сборники «К синий звезде» и «Огненный столп», то он бы не посмел заявить, что Гумилев избегал любовной лирики, «слишком индивидуальных признаний и слишком тяжелого самоуглубления». В своих зрелых и поздних стихах Гумилев писал о неутоленной и неутолимой жажде любви как самой сокровенной тайне сердца. Темпераментный поэт, он продолжал «рваться в бой» с жизнью и смертью, но в глубине души своей – был тонким лириком, мечтателем и романтиком в лучшем и самом высоком смысле этого слова, поведавшим в стихах сборника «Чужое небо» о том, что любовь приобщает нас к небесным тайнам:
Перед воротами Эдема
Две розы пышно расцвели,
Но роза – страстности эмблема,
А страстность – детище земли.
Одна так нежно розовеет,
Как дева, милым смущена,
Другая, пурпурная, рдеет,
Огнем любви обожжена.
А обе на пороге знанья…
Ужель Всевышний так судил
И тайну страстного сгоранья
К небесным тайнам приобщил?!
Когда перечитываешь стихи Гумилева и охватываешь его поэтический мир мысленным взором, то хочется согласиться с формулой Юрия Борева, определившего эстетическую концепцию акмеизма следующим образом: «поэт – гордый властитель мира, разгадывающий его тайны и преодолевающий его хаос». Сборник «Чужое небо» – опыт поэтического преодоления символизма и вершина акмеистической поэзии Николая Гумилева. Как проницательно и верно подметил Глеб Струве, «вершина гумилевского акмеизма – его сборник «Чужое небо», последовавший за «Жемчугами» и вышедший до официального провозглашения акмеизма. В этом сборнике мы найдем «акмэ» его «объективной» лирики и концентрат его экзотических мотивов и тем, наиболее законченное выражение получивших в прекрасной поэме «Открытие Америки», в которой Гумилев воспел одного из тех «открывателей новых земель», которыми он восхищался уже в своих знаменитых «Капитанах». «Чеканить, гнуть, бороться» становится поэтическим лозунгом Гумилева. В борьбе с «бесстрастным» материалом стих Гумилева достигает к этому времени высокого мастерства, становится поистине чеканным. Дальнейший путь Гумилева, путь внутреннего углубления …». В своем отзыве о сборнике «Чужое небо» Кузмин писал, что это – поэзия «переходного характера» – от символизма к акмеизму, она «куда-то ведет, но едва ли всегда приводит, оставляя впечатление интермеццо, роздыха на лужайке между двумя странствиями», а взгляд Гумилева на мир – «взгляд, юношески-мужественный, «новый», первоначальный для каждого поэта, взгляд на мир, кажущийся юным, притом с улыбкою – есть признание очень знаменательное и влекущее за собой, быть может, важные последствия». В одном из манифестов акмеизма, принадлежавших перу Сергея Городецкого – в статье «Некоторые течения в современной русской поэзии» – говорилось о том, что для символистов сквозь мир просвечивают иные миры, а чувственные вещи земного бытия превращены в символ духовного и мистического, в то время как поэты-акмеисты понимают самоценность: «У акмеистов роза опять стала хороша сама по себе, своими лепестками, запахом и цветом, а не своими мыслимыми подобиями с мистической любовью или чем-нибудь еще». В своей статье «О природе слова» Осип Мандельштам критиковал символистов за речевые неясности их стихов – за мистическую туманность поэзии, где «все преходящее есть только подобие» и нет «ничего настоящего, подлинного», где «ни одного ясного слова, только намеки, недоговаривания». Если для символистов были характерны порыв «в область неведомого» и туманный мистицизм, увлечение метафоричностью и музыкальностью, приводящих к зыбкости образов, то для акмеистов характерно стремление к ясности и четкости стиха, образов и идей, обращенность к земному миру чувственных вещей во всей его палитре красок во всем многозвучии. В одной из изысканных канцон сборника стихов «Костер» Гумилев писал, что для человека как духовно-чувственного существа – для каждого истинного поэта, художника и музыканта – священны и прекрасны не только надзвездные небеса, где обитают Ангелы, но и земля – приют странников Божиих с ее красотой и благоуханием расцветающих лип, с ее весенним пением птиц, с церковным благовестом, соединяющим небо и землю, с ликом возлюбленной, которая дороже любящему сердцу, чем все великолепие неба и земли:
Храм Твой, Господи, в небесах,
Но земля тоже Твой приют.
Расцветают липы в лесах,
И на липах птицы поют.
Точно благовест Твой, весна
По веселым идет полям,
А весною на крыльях сна
Прилетают Ангелы к нам.
Если, Господи, это так,
Если праведно я пою,
Дай мне, Господи, дай мне знак,
Что я волю понял Твою.
Перед той, что сейчас грустна,
Появись, как Незримый Свет,
И на все, что спросит она,
Ослепительный дай ответ.
Ведь отрадней пения птиц,
Благодатней ангельских труб
Нам дрожанье милых ресниц
И улыбка любимых губ.
Для того, чтобы понять всю завораживающую высоту и глубину поэтического дара Николая Гумилева нужно проникнуться его горячей любовью – любовью к Богу и миру, к женщинам и родине, к морю и звездам, ко всему возвышенному и прекрасному, что составляет сущность его поэзии. В знаменитой статье «Утро акмеизма» Осип Мандельштам образно сравнил акмеистическую поэзию с архитектурой, русское слово – с твердым камнем «крылатой крепости», а поэта – резчику, архитектору и зодчему, возводящему высокую башню. Гумилев называл себя – зодчим, воздвигающим храм – величественный храм поэзии в честь Бога Слова, где следуя завету акмеизма – всегда помнят о Сущем и Непостижимом, но редко говорят о Нем, дабы не произнести слово о Боге и иных мирах всуе. Великие достижение акмеизма состоит в том, что это литературное направление возвращало русское слово к отечественным истокам – от декадентского эстетства, атмосферы теософских вещаний и игры в мистику, столь характерных для символистов – к идеалу наивысшей выразительности русского слова и к его «прекрасной ясности», о которой в журнале «Аполлон» писал М.А. Кузмин в 1910 году – в год кризиса символизма. Размышляя о том, заключено ли будущее русской поэзии в акмеизме, Жирмунский связывал появление этого литературного направления с кризисом символизма и поворотом в сторону нового реализма, высказывая пожелание, «чтобы этот новый реализм не забыл приобретений предшествующей эпохи, чтобы он основывался на твердом и незыблемом религиозном чувстве, на положительной религии, вошедшей в историю и в быт и освещающей собою всю жизнь и все вещи в их стройном взаимоотношении». Эти слова о новом реализме, опирающемся на наследие классической культуры, на традицию и религиозную веру, подтверждаются мировоззренческой позицией самого Гумилева:
Есть Бог, есть мир, они живут вовек,
А жизнь людей мгновенна и убога,
Но все в себе вмещает человек,
Который любит мир и верит в Бога.
Как тонко подметил Константин Мочульский духовно-эстетический перелом и переход от символизма к акмеизму у Гумилева «произошел совсем не в литературной плоскости. Символизм считал мир своим представлением, а потому Бога иметь не был обязан. Акмеизм поверил, и все отношение к миру сразу изменилось. Есть Бог, значит есть и «иерархия в мире явлений», есть «самоценность» каждой вещи. Этика превращается в эстетику и все: словарь, образы, синтаксис отражают эту радость обретения мира – не символа, а живой реальности. Все получает смысл и ценность: все явления находят свое место: все весомо, все плотно. Равновесие сил в мире – устойчивость образов в стихах. В поэзии водворяются законы композиции, потому что мир построен. Дерзания мифотворцев и богоборцев сменяются целомудрием верующего зодчего: В стиле Бог показывается из Своего творения, поэт дает самого себя». В своей статье «Жизнь стиха» Николай Гумилев живо откликнется на прекращение существования журнала «Весы» – главной цитадели русского символизма, отметив, что символизм «явился неизбежным моментом в истории человеческого духа», а его высокое значение – в борьбе за культурные ценности, «с которыми от Писарева до Горького у нас обращались очень бесцеремонно», в то же время в знаменитой статье «Наследие символизма и акмеизм» поэт выступил с критикой символизма и провозгласил, что «на смену символизма идет новое направление, как бы оно ни называлось, - акмеизм ли (от слова «акме» – высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора), или адамизм (мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь), - во всяком случае, требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме. Однако, чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо, чтобы оно приняло его наследство и ответило на все поставленные им вопросы. Слава предков обязывает, а символизм был достойным отцом». Для всех беспристрастных и непредвзятых литературоведов очевидно, что Гумилев никогда огульно не отвергал символизм и указывал на то, что акмеизму надлежало принять его наследие и ответить на все поставленные им вопросы, вместе с тем, поэт подчеркивал, что родоначальник всего символизма – французский символизм выдвинул на передний план чисто литературные задачи – свободный стих, более своеобразный и зыбкий слог, метафору, вознесенную превыше всего, и пресловутую «теорию соответствий», указывающую на его не романскую почву, прибавляя, что акмеисты отдают предпочтение романскому духу и «стремятся разбивать оковы метра пропуском слогов, более, чем когда-либо свободной перестановкой ударений» и «что уже есть стихотворения, написанные по вновь продуманной силлабической системе стихосложения». По воззрению Гумилева, «головокружительность символических метафор приучила их к смелым поворотам мысли; зыбкость слов, к которым они прислушались, побудила искать в живой народной речи новых – с более устойчивым содержанием; и светлая ирония, не подрывающая корней нашей веры, - ирония, которая не могла не проявляться хоть изредка у романских писателей, - стала теперь на место той безнадежной немецкой серьезности, которую так возлелеяли наши символисты». Если во французском символизме Николая Гумилева отталкивала теория соответствий, выросшая на «не романской» почве и восходившая к германскому романтизму, выдвигая символы на первый план, то обращаясь к родоначальникам германского символизма – к Ибсену и Ницше, со всей остротой поставивших вопрос о роли человека в мироздании, русский поэт обратил внимание на то, что германский символизм не понимает «самоценности каждого явления». В отличие от символистов, акмеисты «ощущают себя явлениями среди явлений и причастны мировому ритму». Акмеизму чуждо духовное бунтарство, ибо бунтовать «во имя иных условий бытия здесь, где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним открытая дверь. Здесь этика становится эстетикой, расширяясь до области последней. Здесь индивидуализм в высшем своем напряжении творит общественность. Здесь Бог становится Богом Живым, потому что человек почувствовал себя достойным такого Бога». Если русский символизм «направил свои главные силы в область неведомого» и «братался то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом», а его искания «почти приближались к созданию мифа», то Гумилев полагал, что все попытки познать непостижимое – нецеомудренны и абсурдны, ибо «непознаваемое, по самому смыслу этого слова, нельзя познать». Эту мысль Гумилева обычно ошибочно связывают с агностицизмом Канта. Современники заявляли, что оттолкнувшись от символизма и мистики, акмеисты очутились в открытом море, а Гумилев старался насадить в их умы кантианство. Но в действительности, мысли Гумилева о непостижимом гораздо ближе апофатическому богословию святого Дионисия Ареопагита и преподобного Иоанна Дамаскина. Когда великого русского философа Семена Франка спросили – «Кто есть Бог?», то он ответил, что Бог есть Сущий и Непостижимый. В представлении Гумилева Бог есть Сущий и Непостижимый, а весь мир – полон тайн, чудес и красоты, поэтому поэт и говорил, что «вся красота, все священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе. Бедность воображения обнаружит тот, кто эволюцию личности будет представлять себе всегда в условиях времени и пространства… Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками – вот принцип акмеизма. Это не значит, чтобы он отвергал для себя право изображать душу в те моменты, когда она дрожит, приближаясь к иному; но тогда она должна только содрогаться. Разумеется, познание Бога, прекрасная дама Теология, останется на своем престоле, но ни ее низводить до степени литературы, ни литературу поднимать в ее алмазный холод акмеисты не хотят». По мнению членов «Цеха поэтов», первым акмеистическим произведением Гумилева стала поэма «Блудный сын», вошедшая в сборник «Чужое небо», где поэт развернул сюжет евангельской притчи о скитаниях героя «на стороне далече» и прописал его внутренний монолог. Если мэтр русского символизма Вячеслав Иванов выступил с резкой критикой поэмы «Блудный сын» за наполнение сакрального сюжета евангельской притчи реалиями материального мира, то акмеисты увидели в творении Гумилева гармонию между духовно-возвышенным и чувственно-осязаемым, между сакральным и бытовым, особенно ценя внутренний монолог блудного сына и то, как поэт виртуозно передал в стихах духовный перелом в его судьбе:
Нет дома подобного этому дому!
В нем книги и ладан, цветы и молитвы!
Но, видишь, отец, я томлюсь по иному,
Пусть в мире есть слезы, но в мире есть битвы.
На то ли, отец, я родился и вырос,
Красивый, могучий и полный здоровья,
Чтоб счастье побед заменил мне твой клирос
И гул изумленной толпы – славословья.
Я больше не мальчик, не верю обманам,
Надменность и кротость – два взмаха кадила,
И Петр не унизится пред Иоанном,
И лев перед агнцем, как в сне Даниила.
Позволь, да твое приумножу богатство,
Ты плачешь над грешным, а я негодую,
Мечом укреплю я свободу и братство,
Свирепых огнем научу поцелую.
Весь мир для меня открывается внове,
И я буду князем во имя Господне…
О счастье! О пенье бунтующей крови!
Отец, отпусти меня… завтра… сегодня!..
Как розов за портиком край небосклона!
Как веселы в пламенном Тибре галеры!
Пускай приведут мне танцовщиц Сидона
И Тира, и Смирны… во имя Венеры.
Цветов и вина, дорогих благовоний…
Я праздную день мой в веселой столице!
Но где же друзья мои, Цинна, Петроний?..
А вот они, вот они, salve amice.
Идите скорей, ваше ложе готово,
И розы прекрасны, как женские щеки;
Вы помните верно отцовское слово,
Я послан сюда был исправить пороки…
Но в мире, которым владеет превратность,
Постигнув философов римских науку,
Я вижу один лишь порок – неопрятность,
Одну добродетель – изящную скуку.
Петроний, ты морщишься? Будь я повешен,
Коль ты недоволен моим сиракузским!
Ты, Цинна, смеешься? Не правда ль, потешен
Тот раб косоглазый и с черепом узким?
Я падаль сволок к тростникам отдаленным
И пойло для мулов поставил в их стойла;
Хозяин, я голоден, будь благосклонным,
Позволь, мне так хочется этого пойла.
За ригой есть куча лежалого сена,
Быки не едят его, лошади тоже:
Хозяин, твои я целую колена,
Позволь из него приготовить мне ложе.
Усталость – работнику помощь плохая,
И слепнут глаза от соленого пота,
О, день, только день провести, отдыхая…
Хозяин, не бей! Укажи, где работа.
Ах, в рощах отца моего апельсины,
Как красное золото, полднем бездонным,
Их рвут, их бросают в большие корзины
Красивые девушки с пеньем влюбленным.
И с думой о сыне там бодрствует ночи
Старик величавый с седой бородою,
Он грустен… пойду и скажу ему: «Отче,
Я грешен пред Господом и пред тобою».
И в горечи сердце находит усладу:
Вот сад, но к нему подойти я не смею,
Я помню… мне было три года… по саду
Я взапуски бегал с лисицей моею.
Я вырос! Мой опыт мне дорого стоит,
Томили предчувствия, грызла потеря…
Но целое море печали не смоет
Из памяти этого первого зверя.
За садом возносятся гордые своды,
Вот дом – это дедов моих пепелище,
Он, кажется, вырос за долгие годы,
Пока я блуждал, то распутник, то нищий.
Там празднество: звонко грохочет посуда,
Дымятся тельцы и румянится тесто,
Сестра моя вышла, с ней девушка-чудо,
Вся в белом и с розами, словно невеста.
За ними отец… Что скажу, что отвечу,
Иль снова блуждать мне без мысли и цели?
Узнал… догадался… идет мне навстречу…
И праздник, и эта невеста… не мне ли?!
Акмеизм – это тоска по мировой культуре, а потому его краеугольные столпы – разношерстный список великих поэтов былых времен – Шекспир показал внутренний мир человека; Рабле – «мудрую физиологичность» и радости жизни; Франсуа Вийон – «поведал о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все – и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие»; Теофил Готье – нашел для этой жизни в искусстве «достойные одежды безупречных форм». Мечта акмеистов – «соединить в себе эти четыре момента». Заветы акмеизма вызвали резкое неприятие символистов. Блок увидел в акмеизме попытку авангардистского эпатажа в священном деле искусства, сравнивая призыв Гумилева к полному расцвету физических и духовных сил с напыщенными словами Игоря Северянина, провозгласившего себя гением. Как эстетический чуткий поэт, Александр Блок сразу почувствовал явное убывание музыкальности в поэзии акмеистов и склонность к преизбыточному изображению вещей, утрату языка намеков и полутонов. Критическое замечание Блока тем проницательнее, что идеалом поэта для Николая Гумилева был Теофил Готье, не понимавший музыки, а сам Гумилев не без гордости говорил Маковскому, что для него симфонический оркестр не больше, как «неприятный шум». Стихи Гумилева редко плавны, изысканно-мелодичны, певучи и музыкальны, ведь сам он – «косноязычный Моисей» русской поэзии, вещающий не только волнения собственной души, но и нечто великое и таящее «перспективу бесконечных смыслов» – «животворящие мысли», мечтающий превратить свое «высокое косноязычие» в высокое красноречье откровений:
Ни шороха полночных далей,
Ни песен, что певала мать,
Мы никогда не понимали
Того, что стоило понять.
И, символ горнего величья,
Как некий благостный завет,
Высокое косноязычье
Тебе даруется, поэт.
В своих лекциях предрекавший возникновение «высшей стадии» символизма, «на которой символизм превратиться из «только искусства» в новую религию», Вячеслав Иванов, отказался видеть ее в акмеизме и протестовал когда Гумилеву дали вести в журнале «Аполлон» «свою линию», называя его человеком малообразованным, который не смог окончить университет, мало начитан и не знает языков. Надо сказать, что впоследствии Вячеслав Иванов все же признает, что Гумилев – настоящий мастер стихосложения и несомненный поэт, романтик, упивающийся экзотикой, в котором всегда было что-то фатальное – можно было предвидеть, что его жизнь оборвется трагически. Один из самых резких и критически заостренных отзывов об акмеизме принадлежит перу Валерия Брюсова, который утверждал, что акмеизм – это «выдумка, прихоть, столичная причуда, и обсуждать его серьезно можно лишь потому, что под его призрачное знамя стало несколько поэтов, несомненно талантливых». Рассматривая акмеизм как неосновательную теорию, Валерий Брюсов высказывал надежду на то, что «и Н. Гумилев, и С. Городецкий, и А. Ахматова останутся и в будущем хорошими поэтами и будут писать хорошие стихи. Но мы желали бы, чтобы они, все трое, скорее отказались от бесплодного притязания образовать какую-то школу акмеизма. Их творчеству вряд ли могут быть полезны их сбивчивые теории, а для развития иных молодых поэтов проповедь акмеизма может быть и прямо вредна». В своих критических замечаниях Валерий Брюсов указывал на то, что клясться одновременно именами столь различных «учителей» как Франсуа Вийон, Шекспир, Рабле и Теофил Готье странно, но, во-первых, эти поэты отражают разные стороны бытия, которые хотел бы охватить в своем творчестве Гумилев, а во-вторых, вопреки предостережениям Брюсова, акмеизм сыграл благотворную роль в истории русской культуры, хотя и был переходным явлением от символизма к новому реализму. Вышедшую в свет в 1912 году книгу стихов «Чужое небо», названную автором «первым акмеистическим сборником» Валерий Брюсов назвал сборником холодных стихов и заявлял, что «Николай Гумилев не учитель, не проповедник; значение его стихов гораздо больше в том, как он говорит, нежели в том, что он говорит. Надо любить самый стих, самое искусство слова, чтобы полюбить поэзию Гумилева». В то же время в заключительных словах своего отзыва Брюсов писал: «Гумилев пишет и будет писать прекрасные стихи: не будем спрашивать с него больше, чем он может нам дать». В статье «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии», написанной уже после расстрела Гумилева, Валерий Брюсов выразит свое окончательное отношение к своему бывшему ученику, в очередной раз подчеркнув, что этот поэт далек от современности, а главные черты его стихов – эстетизм и тяга к экзотике, тем самым, не разглядев в его позднем творчестве ничего кроме «изысканного эстетизма» и «большого мастерства», так и не поняв и не оценив по достоинству поэтический мир Николая Гумилева, раскрывающийся в его незабываемых строках, дышащих чистой поэзией и согретых теплом любящего сердца:
Бывает в жизни человека
Один неповторимый миг:
Кто б ни был он: старик, калека,
Как бы свой собственный двойник,
Нечеловечески прекрасен
Тогда стоит он; небеса
Над ним разверсты; воздух ясен;
Уж наплывают чудеса.
Таким тогда он будет снова,
Когда воскреснувшую плоть
Решит во славу Бога-Слова
К всебытию призвать Господь.
Волшебница, я не случайно
К следам ступней твоих приник:
Ведь я тебя увидел тайно
В невыразимый этот миг.
Ты розу белую срывала
И наклонялась к розе той,
А небо над тобой сияло,
Твоей залито красотой.
Когда в 1914 году разразилась первая мировая война, кардинально изменившая привычный ритм и образ жизни миллионов людей, Николай Гумилев пошел добровольцем на фронт и был зачислен в лейб-гвардии уланский полк, а к началу 1915 года был уже награжден двумя Георгиевскими крестами за воинскую доблесть. Этот биографический факт нашел отражение в стихах Гумилева: «Святой Георгий тронул дважды пулею нетронутую грудь». В одном из своих стихотворений поэт требовал от апостола Петра, чтобы тот отворил ему райские двери за бесстрашие в бою, о чем может свидетельствовать святой Георгий – покровитель воинов: «Георгий пусть поведает о том, как в дни войны сражался я с врагом». Храбрость Гумилева и его презрение к смерти стали легендарными. Как вспоминал в своем очерке «Моя встреча с Н.С. Гумилевым» Н. Добрышин, служивший с поэтов в разных эскадронах: «Первый раз показал мне Гумилева кто-то из офицеров, когда первый эскадрон обходил в конном строю наш спешившийся эскадрон. Мы вели бой со спешившейся германской кавалерией в лесной болотистой местности. Своей невзрачной внешностью Гумилев резко выделялся среди наших стройных рослых унтер-офицеров. Позже я убедился, что он был исключительно мужественным и решительным человеком с некоторой, впрочем, склонностью к авантюризму. Офицеры первого эскадрона мало интересовались поэтическим дарованием Гумилева, и я не помню, чтобы они приглашали его в свою среду. В нашем же, втором, эскадроне старший офицер Н. Скалон – человек незаурядной эрудиции, чрезвычайно ценил Гумилева как поэта и неоднократно приглашал его «выпить с нами стакан вина». Мы все с огромным интересом и вниманием слушали его стихи и пояснения». По верному замечанию Юлия Айхенвальда, на войне Гумилев чувствовал себя как в родной стихии – он идеализировал и романтизировал ее в стихах и искренне верил, что «воистину светло и свято дело величавое войны». В своей статье «Крылатая душа» А.И. Куприн писал о Гумилеве: «Мало того, что он добровольно пошел на современную войну – он – один он! – умел ее поэтизировать» Основоположник акмеизма и строгий мастер изысканных форм поэтической речи, Николай Гумилев был романтиком по духу – «конквистадором в панцире железном», перу которого принадлежат торжественно-боевые музыкальные строки, посвященные первой мировой войне:
Барабаны – гремите, а трубы – ревите,
А знамена — везде взнесены.
Со времен Македонца такой не бывало
Грозовой и чудесной войны.
Многим читателям Гумилев навеки запомнился таким, каким он предстает на знаменитой семейной фотографии 1915 года – в военной форме, с Георгиевским крестом на груди и левой рукой на эфесе сабли. Это фотография не только запечатлела внешний облик поэта, но стала ключом к внутреннему миру его души – души поэта-рыцаря, поэта-конквистадора, поэта-романтика, принявшего войну как священное дело защиты отечества и как великое очищающее горнило жизни и смерти, пламенного патриота, который мог сказать о себе: «золотое сердце России мерно бьется в груди моей». На войне в полной мере раскрылись рыцарские качества Гумилева. Как писал Р. Плетнев, «в храбреце и учителе Гумилеве был и рыцарь, и нежный влюбленный. Рыцарь он, когда бросается поднять раненого немца, а в тот момент несчастного разрывает в клочья снаряд». Призывая быть бесстрашными во дни войны – в годину страшного испытания, Гумилев сложил вдохновенные строки – сильную художественную сцену, в которой истомленному и упавшему духом – погруженному в малодушие и уныние больному грозно вещает святой Георгий:
От битв отрекаясь, ты жаждал спасенья,
Но сильного слезы пред Богом неправы,
И Бог не слыхал твоего отреченья,
Ты встанешь заутра и встанешь для славы.
По слову Юрия Никольского, «ему было понятно ликующее изображение воинств на старинных русских иконах… И если наш потомок захочет узнать из стихов, что переживала в войне патриотическая часть русского интеллигентного общества – он прочтет этот замечательный памятник – военные стихи Гумилева, где замечен и священник в рясе дырявой, умиленно поющий псалом, и страна, которая из рая стала логовищем огня, и могильный холм. Пронеся целым свой дух через войну – Гумилев преобразился и в стихах». Как-то Гумилев сказал о себе: «Я буду говорить откровенно: в жизни у меня пока три заслуги – мои стихи, мои путешествия и эта война». Три грани его личности – поэт, пишущий стихи, конквистадор, путешествующий по миру и покоряющий новые земли, и самоотверженный воин, в груди которого бьется золотое сердце России. Как верно подметил Юлий Айхенвальд, Гумилев романтик по складу души своей, но романтик особого типа – он свободен от сентиментальности в отличие от Жуковского с его «Эоловой арфой», напротив – для него характерен волевой закал личности, легкая ирония и аристократическая стать поэта-воина, чьи патриотические чувства всколыхнула первая мировая война – в его жизни и стихах экзотика уступила место патриотизму и он стал певцом подвига. Тема войны нашла отражение в знаменитом сборнике стихов «Колчан», представляющем собой лирический дневник поэта и литературное запечатление его напряженных духовных поисков, документ эпохи и целое созвездие прекрасных поэтических творений – взять хотя бы его проникновенное и мощное стихотворение «Война»:
Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет,
И жужжат шрапнели, словно пчелы,
Собирая ярко-красный мед.
А «ура» вдали, как будто пенье
Трудный день окончивших жнецов.
Скажешь: это – мирное селенье
В самый благостный из вечеров.
И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.
Тружеников, медленно идущих
На полях, омоченных в крови,
Подвиг сеющих и славу жнущих.
Ныне, Господи, благослови.
Как у тех, что гнутся над сохою,
Как у тех, что молят и скорбят,
Их сердца горят перед Тобою,
Восковыми свечками горят.
Но тому, о Господи, и силы
И победы царский час даруй,
Кто поверженному скажет: – Милый,
Вот, прими мой братский поцелуй!
В стихотворении «Война» Гумилев использует библейские образы и метафорически уподобляет войну – жатве, воины сеют подвиг, а пожинают славу, за их плечами – огнекрылые Серафимы, а завершается стихотворение молитвенным воззвание к Бога и просьбой благословить «подвиг сеющих и славу жнущих». Не случайно Б.М. Эйхенбаум отмечал стремление поэта «показать войну как мистерию духа» и писал о том, что «его военные стихи приняли вид псалмов об огнезарном бое», а речь его наполнена высокой лексики и риторического громогласия Библии. Но в военном цикле стихов Гумилева есть не только риторическое громогласие и романтизация войны как мистерии духа, но и конкретно-осязательное описание реальных баталий и сцен из военной жизни – поэт писал о ратном подвиге и муках воинов, о крови, голоде и преодолении испытаний:
Та страна, что могла быть Раем,
Стала логовищем огня,
Мы четвертый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.
Но не надо яства земного
В этот страшный и светлый час,
Оттого что Господне слово
Лучше хлеба питает нас.
И залитые кровью недели
Ослепительны и легки,
Надо мною рвутся шрапнели,
Птиц быстрей взлетают клинки.
Я кричу, и мой голос дикий,
Это медь ударяет в медь,
Я, носитель мысли великой,
Не могу, не могу умереть.
Словно молоты громовые
Или воды гневных морей,
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей.
И так сладко рядить Победу,
Словно девушку, в жемчуга,
Проходя по дымному следу
Отступающего врага.
Стихотворении «Наступление» с его реалистическими сценами и героической патетикой ознаменовало собой вершину акмеизма Николая Гумилева и его переход к новому реализму – духовому реализму, где достигнуты «глубокое дыхание, и полная власть над выбранным образом, и замечательная фонетика». Это – исповедь православного воина, в «страшный и светлый час» вспоминающего о Христе в пустыне и заявляющего: «не надо яства земного в этот страшный и светлый час, оттого что Господне слово лучше хлеба питает нас». Война ставит человека на грань между жизнью и смертью. Сколько людей в ожидании боя томятся и страшатся грядущего сражения, но Николай Гумилев считал, что «самые трогательные и счастливые часы – это часы перед битвой». Будучи человеком великого духа, «рыцарем света и слова», он верил, что Господь убережет его от смерти: «Я, носитель мысли великой, не могу, не могу умереть». В кровопролитных и опасных боях Гумилев был храбр, но вместе с тем, он был глубоко верующим человеком – православным воином, признающимся: «Я молитву Богородице, тут же мною сочиненную и сразу забытую по миновении опасности». В минуты отдыха поэт вспоминает светлую радость полевого молебна, когда в открытом поле священник «говорил вечные и сладкие слова, служа молебен», а необъятное небо раскинулось как купол вселенского храма. В жестоких реалиях войны пробудились не только патриотические чувства Гумилева, но и его религиозность – «солнце духа» взошло над поэтом – дух его расцвел, как роза, а тело – «слепо повинуется ему», превозмогая слабость плоти силой духа, веры и воли:
Как могли мы прежде жить в покое
И не ждать ни радостей, ни бед,
Не мечтать об огнезарном бое,
О рокочущей трубе побед.
Как могли мы… но еще не поздно,
Солнце духа наклонилось к нам,
Солнце духа благостно и грозно
Разлилось по нашим небесам.
Расцветает дух, как роза мая,
Как огонь, он разрывает тьму,
Тело, ничего не понимая,
Слепо повинуется ему.
В дикой прелести степных раздолий,
В тихом таинстве лесной глуши
Ничего нет трудного для воли
И мучительного для души.
Чувствую, что скоро осень будет,
Солнечные кончатся труды
И от древа духа снимут люди
Золотые, зрелые плоды.
Цветение духа на фоне физически лишений Гумилев описал в своих «Записках кавалериста», поведав как одна из бессонных ночей породила в его голове целую аскетическую философию: «Я всю ночь не спал, но так велик был подъем наступления, что я чувствовал себя совсем бодрым. Я думаю, что на заре человечества люди так же жили нервами, творили много и умирали рано. Мне с трудом верится, чтобы человек, который каждый день обедает и каждую ночь спит, мог вносить что-нибудь в сокровищницу культуры духа. Только пост и бдение, даже если они невольные, пробуждают в человеке особые, дремавшие прежде силы». В сборнике «Колчан» не только зазвучали новые ноты в поэзии Николая Гумилева, но и преобразилось само его миросозерцание. Душа поэта, обожженная счастьем ратного дела, беседует со звездами о Боге. Находясь в стихии войны – между жизнью и смертью, Гумилев «глас Бога слышит в воинской тревоге Божьими зовет свои дороги». По наблюдательному замечанию Глеба Струве, в сборнике «Колчан» «проходит грань в творчестве Гумилева: мастерство достигнуто, начинается внутреннее созревание и углубление. Сквозь бесстрастие взыскательного мастера, ученика Готье, ремесло поставившего подножием искусству, прорывается настоящая лирическая струя». Можно согласиться с суждением Юрия Зобнина, утверждавшего, что «для Гумилева – поэта и человека – военные годы были годами переломными, временем обретения новых идеалов, разрыва с прежней декадентской системой ценностей. Эти духовные искания в полной мере проявились в стихотворениях военного цикла, большую часть которых мы можем отнести к философской лирике. Отсюда ее сложное, неоднозначное, противоречивое идеологическое содержание, отсюда и отсутствие в военном цикле законченной мировоззренческой концепции. В этом смысле военный цикл имеет открытый финал – поставленные здесь проблемы получат окончательное разрешение в позднем творчестве Гумилева 1918–1921 годах. Однако сам поиск путей к разрешению тревожащих поэта противоречий при всей сложности его имеет непреходящую эстетическую ценность». По оценке Льва Зандера, в сборнике «Колчан» «форма уже не интересует поэта исключительно, зато содержание углубляется до пределов экстатического восторга и религиозного созерцания. «Колчан» – книга не только прекрасная, но глубокая и мудрая...». В военных стихах Муза Гумилева обрела невероятно мощный голос – глас трубы Архангельской, каждый стих о войне в «Колчане» – острейшая стрела, попадающая в цель, веское слово поэта-воина, возвещающего о войне, а в стихотворении «Священные плывут и тают ночи…» поэт признается, что перед лицом смерти – в «эпические дни» первой мировой войны, со всей остротой осознавая хрупкость бытия, он верит в бессмертие души, которое доказывают ему поэзия и музыка, гармония природы, искусство и женщины – композитор Ирина Энери, балерина Карсавина и поэтесса Ахматова:
Священные плывут и тают ночи,
Проносятся эпические дни,
И смерти я заглядываю в очи,
В зеленые, болотные огни.
Она везде: и в зареве пожара,
И в темноте, нежданна и блика,
То на коне венгерского гусара,
А то с ружьем тирольского стрелка.
Но прелесть ясная живет в созане,
Что хрупки так оковы бытия,
Как будто женственно все мирозданье
И управляю им всецело я.
Когда промчится вихрь, заплещут воды,
Зальются птицы в чаянье зари,
То слышится в гармонии природы
Мне музыка Ирины Энери.
Весь день томясь от непонятной жажды
И облаков следы крылатый рой,
Я умаю: Карсавина однажды,
Как облако, плясало предо мной.
А ночью в небе древнем и высоком
Я вижу записи судеб моих
И ведаю, что обо мне, далеком,
Звучит Ахматовой сиренный стих.
Так не умею думать я о смерти,
И все мне грезятся, как бы во сне,
Те женщины, которые бессмертье
Моей души доказывают мне.
Неугасимая религиозная вера Гумилева в бессмертие души найдет великолепное поэтическое выражение в его стихотворении «Утешение» с его мелодичностью и изысканностью, яркими образами и глубокими смыслами, возвещающими о том, что любовь, вера и молитва – свидетельство бессмертия души, ибо немыслимо вообразить что те, о которых мы молимся и которых мы любим обратятся в ничто в грозный момент смерти:
Кто лежит в могиле,
Слышит дивный звон,
Самых белых лилий
Чует запах он.
Кто лежит в могиле,
Видит вечный свет,
Серафимских крылий
Переливный снег.
Да, ты умираешь,
Руки холодны,
И сама не знаешь
Неземной весны.
Но идешь ты к Раю
По моей мольбе.
Это так, я знаю,
Я клянусь тебе.
В мае 1917 года Гумилев отправился в командировку в составе русского экспедиционного корпуса на Салоникский фронт – путь его пролегал через Париж, где поэт остался «в качестве офицера для связи и особых поручений». Находясь в Париже, он получил известие о событиях русской революции 1917 года, а также пережил сильную и безответную любовь к Елене Карловне Дюбуше, которой был посвящен сборник его стихов «К синей звезде». По слову Сергея Маковского, «стихи «К синей звезде» отчасти биографичны. Поэт рассказывает свою несчастливую любовь в Париже 1917 года, когда он, отвоевав на русском фронте, гусарским корнетом был командирован на салоникский фронт и попал в Париж (в распоряжение генерала Занкевича). Тут и приключилась с ним любовь, явившаяся косвенно причиной его смерти (Гумилев не вернулся бы, вероятно, в Россию весной 18-го года, если бы девушка, которой он сделал предложение в Париже, ответила ему согласием)». Романтичному и отважному конквистадору девушка предпочла состоятельного американца – синяя звезда так и осталась недосягаемой для поэта. Как было ему в сердцах не воскликнуть: «Вот девушка с газельими глазами выходит замуж за американца. Зачем Колумб Америку открыл?!». В поэтическом мире Гумилева синяя звезда – это образ манящего и недостижимого счастья, внезапно и нечаянно открывшегося поэту в таинстве любви, которое он называет неземным блаженством – «безумием» и «дивной мудростью», ослепительной молнией Господней, соединяющей, землю, преисподнюю и Божьи небеса:
Много есть людей, что, полюбив,
Мудрые, дома себе возводят,
Возле их благословенных нив
Дети резвые за стадом бродят.
А другим – жестокая любовь,
Горькие ответы и вопросы,
С желчью смешана, кричит их кровь,
Слух их жалят злобным звоном осы.
А иные любят, как поют,
Как поют, и дивно торжествуют,
В сказочный скрываются приют;
А иные любят, как танцуют.
Как ты любишь, девушка, ответь,
По каким тоскуешь ты истомам?
Неужель ты можешь не гореть
Тайным пламенем, тебе знакомым?
Если ты могла явиться мне
Молнией слепительной Господней,
И отныне я горю в огне,
Вставшем до небес из преисподней.
В сборнике стихотворений «Костер» Николай Гумилев образно сравнит любовь с пронзительной струной ангельской арфы и синим светом Рая, подчеркнув, что любовь – это язык небес, а следовательно говорить о любви можно только на неизреченных глаголах Серафимов, которые апостол Павел слышал на небесах:
В скольких земных океанах я плыл,
Древних, веселых и пенных,
Сколько в степях караванов водил
Дней и ночей несравненных…
Как мы смеялись в былые года
С вольною Музой моею…
Рифмы, как птицы, слетались тогда,
Сколько – и вспомнить не смею.
Только любовь мне осталась, струной
Ангельской арфы взывая,
Душу пронзая, как тонкой иглой,
Синими светами Рая.
Ты мне осталась одна. Наяву
Видевший солнце ночное,
Лишь для тебя на земле я живу,
Делаю дело земное.
Да, ты в моей беспокойной судьбе –
Иерусалим пилигримов.
Надо бы мне говорить о тебе
На языке серафимов.
С художественной точки зрения – в отличие от более совершенных сборников «Костер» и «Огненный Столп» – не все стихи «К синей звезде» безупречны, но среди них есть драгоценные жемчужины подлинной поэзии, которые навсегда останутся в сокровищнице русской лирике:
Я вырван был из жизни тесной,
Из жизни скудной и простой
Твоей мучительной, чудесной,
Неотвратимой красотой.
И умер я… и видел пламя,
Не виданное никогда:
Пред ослепленными глазами
Светилась синяя звезда.
Преображая дух и тело,
Напев вставал и падал вновь.
То говорила и звенела
Твоя поющей лютней кровь.
И запах огненней и слаще
Всего, что в жизни я найду,
И даже лилии, стоящей
В высоком ангельском саду.
И вдруг из глуби осиянной
Возник обратно мир земной.
Ты птицей раненой нежданно
Затрепетала предо мной.
Ты повторяла: «Я страдаю», -
Но что же делать мне, когда
Я наконец так сладко знаю,
Что ты – лишь синяя звезда.
В января 1918 года Николай Гумилев отправился в Лондон, где дал знаменитое интервью, в котором провозглашал закат великой эпохи «риторической поэзии», характерной для XIX века и указывал на то, что основная тенденция поэзии XX века – «стремление к словесной экономии», неизвестной как классическим, так и романтическим поэтам прошлого – Мюссе, Гюго, Пушкину и Лермонтову. По воззрению Гумилева, новая поэзия ищет простоты, ясности и достоверности. В этих словах Гумилева звучит как отголосок акмеистического умонастроения, так и предчувствие нового реализма, намечается путь преодоления «риторической поэзии», хотя в зрелых стихах самого поэта – от «Колчана» до «Огненного столпа» – рассыпаны библейские реминисценции, мелькает мелодика Псалмов и глаголы Евангелия, а речь порой возвышается до державинского величия и пушкинского красноречия. Вернувшись в Россию, охваченную революционной смутой, Гумилев продолжает активную и напряженную литературную деятельность – он много печатается и сотрудничает с А. Блоком, М. Лозинским и К. Чуковским, издает сборники «Костер» и «Огненный столп», работает в издательстве «Всемирная литература», читает лекции по теории поэзии и руководит воссозданным «Цехом поэтов», а в 1921 году – Петроградским отделением Союза поэтов. Под чутким руководством Гумилева работала переводческая студия, а сам он напишет великолепную статью о мастерстве стихотворного перевода. Если Жуковский считал, что переводчик в поэзии – всегда соперник, то Гумилев с его аналитически подходом к искусству выделял три способа переводить стихи: 1) любительский перевод случайным размером и сочетанием рифм, опираясь на свой собственный словарь, чуждый автору оригинала; 2) профессиональный перевод, нацеленный на сохранения духа произведения, в ущерб его внешней форме; 3) профессиональный перевод, нацеленный не только на передачу духа произведения, но и его образов, мелодий, драматического напряжения, литературного языка, числа строк, чередования рифм, особых стилистических приемов и типов сравнения. В понимании Гумилева, поэт – тот, кто мыслит образами, подсказанными самой жизнью, а потому – чтобы передать дух и смысл поэтического произведения нужно сохранить его образы, их значение и мелодику стиха – всю формальную сторону поэзии. По замечанию Гумилева, своеобразие каждого поэта раскрывается в его отношении к образам – взять хотя бы образ розы: «персидские поэты мыслили розу, как живое существо, средневековые – как символ любви и красоты, роза Пушкина – это прекрасный цветок на своем стебле, роза Майкова – всегда украшенье, аксессуар, у Вячеслава Иванова роза становится мистической ценностью. Понятно, что во всех этих случаях и выбор слов, и сочетание их существенно иные». Для того, чтобы сохранить дух и художественные достоинства оригинала каждый переводчик должен не только передать его язык и образы, но и его рифму и стиль, ведь «у каждого поэта есть свой собственный словарь, часто подкрепленный теоретическими соображениями. Вордсворт, например, настаивает на употреблении разговорного языка. Гюго – на пользовании словами в их прямом значении. Эредиа – на их точности. Верлен, наоборот, на их простоте и небрежности. Следует выяснить также – это особенно важно – характер сравнений у переводимого поэта. Так, Байрон сравнивает конкретный образ с отвлеченным (знаменитый пример у Лермонтова – «Воздух чист и свеж, как поцелуй младенца»), Шекспир – абстрактный с конкретным (пример у Пушкина – «Когтистый зверь, грызущий сердце, совесть»), Эредиа – конкретный с конкретным («Как стая кречетов, слетев с родимых скал…»), Кольридж берет образ сравнения из числа образов данной пьесы («и пела каждая душа, как та моя стрела»), у Эдгара По сравнение переходит в развитие образа. В стихах часто встречаются параллелизмы, повторения полные, перевернутые, сокращенные, точные указания времени или места, цитаты, вкрапленные в строфу, и прочие приемы особого, гипнотизирующего воздействия на читателя. Их рекомендуется сохранять тщательно, жертвуя для этого менее существенным. Кроме того, многие поэты обращали большое внимание на смысловое значение рифмы. Теодор де Банвиль. утверждал даже, что рифмующие слова, как руководящие, первыми возникают в сознании поэта и составляют скелет стихотворения». Как поэт и взыскательный критик, Гумилев прекрасно знал, что переводчику труднее всего передать мелодику стиха, но это – основополагающая задача, ведь «у каждого метра есть своя душа, свои особенности и задачи: ямб, как бы спускающийся по ступеням (ударяемый слог по тону ниже неударяемого), свободен, ясен, тверд и прекрасно передает человеческую речь, напряженность человеческой воли. Хорей, поднимающийся, окрыленный, всегда взволнован и то растроган, то смешлив; его область – пение. Дактиль, опираясь на первый ударяемый слог и качая два неударяемые, как пальма свою верхушку, мощен, торжественен, говорит о стихиях в их покое, о деяниях богов и героев. Анапест, его противоположность, стремителен, порывист, это стихии в движенья, напряженье нечеловеческой страсти. И амфибрахий, их синтез, баюкающий и Прозрачный, говорит о покое божественно-легкого и мудрого бытия. Различные размеры этих метров тоже разнятся по их свойствам: так, четырехстопный ямб всего чаще употребляется для лирического рассказа, пятистопный – для рассказа эпического или драматического, шестистопный – для рассуждения». Веря в великое предназначение поэзии и призывая всех поэтов «вести сердца к высоте», Гумилев писал в своих бессмертных стихах о высшей миссии поэтов-друидов – мудрых бардов грядущих веков:
Как тихо стало в природе,
Вся – зренье она, вся – слух,
К последней, страшной свободе
Склонился уже наш дух.
Земля забудет обиды
Всех воинов, всех купцов,
И будут, как встарь, друиды
Учить с зеленых холмов
И будут, как встарь, поэты
Вести сердца к высоте,
Как Ангел водит кометы
К неведомой им мете.
Тогда я воскликну: «Где же
Ты, созданная из огня?
Ты видишь, взоры все те же,
Все та же песнь у меня.
Делюсь с тобою властью,
Слуга твоей красоты,
За то, что полное счастье,
Последнее счастье – ты!»
В последние годы своей жизни Гумилев был наставником молодых поэтов в студии «Звучащая раковина», о которой интересные воспоминания оставила Софья Эрлих: «Я занималась в студии «Звучащая раковина» и видела и слышала рядом с собой великого поэта нашей эпохи. Каждый день моего пребывания на занятиях я ощущала как счастье. Это самое светлое, что у меня было, что согревало меня в самые мои холодные дни. Весь облик Николая Степановича я бережно храню в памяти, и как помню его – расскажу. Высокий, выше среднего роста, худощавый, очень легкая походка. Голос необыкновенный, особого тембра, слегка приглушенный, поставленный от природы. Очень скупые жесты, скупая мимика. Улыбка иногда немного ироническая. Необыкновенной красоты руки – руки патриарха с узкими длинными пальцами. Был исключительно сдержан, воспитан; это была глубокая воспитанность и благородная сдержанность. Были ему свойственны тонкость, деликатность и такт. Внешне всегда был предельно спокоен, умел сохранять дистанцию. Был изящен в подлинном смысле этого слова. Многим сумел дать заряд любви к поэзии на всю жизнь… Первое занятие, помню, Николай Степанович посвятил теоретическому обоснованию акмеизма. Говорил о трудности преодоления символизма именно как течения. Давал теоретическое обоснование акмеизму, говорил о его поэтике. Рассказал, что основной акмеистический тезис – это безоговорочное принятие мира. Упомянул, что акмеизм происходит от греческого слова «акмэ», что в переводе означает цвет, цветение, высшая степень чего-либо. В основном занятия посвящались теории стихосложения. Гумилев очень любил цитировать стихи известных поэтов… Из поэтов чаще всего упоминал, кроме Пушкина, Иннокентия Анненского, Тютчева… Очень любил и хорошо знал французскую поэзию. Часто отводил занятия для знакомства с так называемыми современными течениями. Упоминал Верлена, Бодлера, Малларме, Леконта де Лиля, Шарля Вильдрака. Терпеть не мог Надсона, едко его критиковал. Не любил Бальмонта и Вертинского. Не любил гитару и стихи, переложенные на песни». В своей акмеистической статье «Жизнь стиха» Николай Гумилев, придававший огромное значение художественному мастерству и приводивший в пример Гомера, оттачивающего свои гекзаметры, «не заботясь ни о чем, кроме гласных звуков и согласных, цезур и спондеев», провозглашал, что стих есть наивысшая форма речи и предрекал наступление «эры эстетического пуританизма», призывая поэтов возложить на себя «вериги трудных форм»: «Поэт должен возложить на себя вериги трудных форм (вспомним гекзаметры Гомера, терцины и сонеты Данте, старо-шотландские строфы поэм Байрона) или форм обычных, но доведенных в своем развитии до пределов возможного (ямбы Пушкина), должен, но только во славу своего Бога, которого он обязан иметь. Иначе он будет простым гимнастом». Размышляя о значении поэзии и ее великой силе, Гумилев обращал внимание на то, что «мир образов находится в тесной связи с миром людей, но не так, как это думают обыкновенно. Не будучи аналогией жизни, искусство не имеет бытия вполне подобного нашему, не может нам доставить чувственного общения с иными реальностями. Стихи, написанные даже истинными визионерами в момент транса, имеют значение лишь постольку, поскольку они хороши. Думать иначе – значит повторять знаменитую ошибку воробьев, желавших склевать нарисованные плоды. Но прекрасные стихотворения, как живые существа, входят в круг нашей жизни; они то учат, то зовут, то благословляют; среди них есть ангелы-хранители, мудрые вожди, искусители-демоны и милые друзья. Под их влиянием люди любят, враждуют и умирают. Для многих отношений они являются высшими судьями…». Разрешая вековечный спор, возникший между апологетами искусства для жизни (Некрасов и Никитин) и приверженцами идеи искусства ради искусства (Фет и Майков), Гумилев, во-первых, признавал священное и неотъемлемое право каждого явления в Божьем мире быть самоценным, а во-вторых, провозглашал равноценность жизни и искусства. Проницательно отмечая, что формула «искусство для жизни» – ведет к пошлому утилитаризму, а формула «искусство ради искусства» – уводит поэта от жизни и повергает в мучительно-лунный эстетизм, Гумилев полагал, что «искусство, родившись от жизни, снова идет к ней, но не как грошовый поденщик, не как сварливая брюзга, а как равный к равному». Я бы сказал, что искусство рождается из жизни и преображает жизнь, ибо смысл и сила искусства состоят не в том, что оно зеркало жизни или ее отражение, а в том, что оно – выражение пронзительной тоски и светлого чаяния о преображении жизни, а в священном идеале своем – теургия – преображение самого бытия. В сборнике Гумилева «Костер» есть превосходное стихотворение «Природа», в котором поэт выразил свою христианскую веру в эсхатологическое вселенское преображение неба и земли, о котором пророчествуется в таинственных строках Апокалипсиса – веру в то, что земля сбросит обветшавшую ризу – «нищенские одежды» и воссияет как звезда, насквозь пронизанная огнем – тем небесным огнем, который Христос призывал сойти на землю – неугасающим и преображающим огнем Святого Духа Божиего:
Так вот и вся она, природа,
Которой дух не признает,
Вот луг, где сладкий запах меда
Смешался с запахом болот;
Да ветра дикая заплачка,
Как отдаленный вой волков;
Да над сосной курчавой скачка
Каких-то пегих облаков.
Я вижу тени и обличья,
Я вижу, гневом обуян,
Лишь скудное многоразличье
Творцом просыпанных семян.
Земля, к чему шутить со мною:
Одежды нищенские сбрось
И стань, как ты и есть, звездою,
Огнем пронизанной насквозь!
Стихи сборника «Костер» ознаменовали собой новый этап в жизни Николая Гумилева, который можно назвать опытом «преодоления акмеизма». При всей своей любви к краскам, звукам и вещам земного мира, в стихотворении «Природа» Гумилев с грустью замечает, что все, что поэт видит на земле – лишь «тени» и «обличья», «лишь скудное многоразличье Творцом просыпанных семян». Это художественное высказывание созвучно не только философским думам древнегреческого идеалиста Платона, но и богословским мыслям преподобного Максима Исповедника – одного из величайших мудрецов Православной Церкви, ее великого мыслителя и непревзойденного метафизика, вдохновенно возвещающего, что изумляющая поэтов и ученых красота чувственного мира – лишь тень и отблеск красоты духовного мира. В исследовательской литературе не раз отмечалось, что в своих поздних стихах – в сборниках «Костер» и «Огненный столп» – Гумилев выходит за границу эстетических принципов акмеизма, что вполне естественно, ибо ни один подлинный поэт не может сковывать свою Музу какой бы то ни было схоластической догмой эстетики – реалистической или романтической, символической или акмеистической. Подлинное творчество есть всегда акт свободного духа, ведомого не эстетической догмой, измышленной ограниченным человеческим рассудком, а непостижимой и животворящей силой Всесвятого Духа Божиего. Как теоретик поэзии Николай Гумилев, глубоко задумывавшийся над тайной творчества, руководствовался формулой Кольриджа – «поэзия есть лучшие слова в лучшем порядке» и знаменитым изречением Теодора де Банвиля, гласящим – «поэзия есть то, что сотворено и, следовательно, не нуждается в переделке». По заветной мысли Гумилева, поэзия требует не только вдохновения свыше, но и мастерства от самого поэта, а значит «поэтом является тот, кто учтет все законы, управляющие комплексом взятых им слов. Учитывающий только часть этих законов будет художником-прозаиком, и не учитывающий ничего, кроме идейного содержания слов и их сочетаний, будет литератором, творцом деловой прозы. Перечисление и классификация этих законов составляет теорию поэзии». В понимании Гумилева, поэзия есть явление языка и особая форма речи, отсюда «поэт для того, чтобы его слова были действенными, должен ясно видеть соотношение говорящего и слушающего и чувствовать условия, при которых связь между ними действительно возможна». Разрабатывая свою оригинальную теорию поэзии и изложив ее в статье «Анатомия стихотворения», Гумилев полагал, что «теория поэзии может быть сравнена с анатомией, а поэтическая психология с физиологией. Стихотворение же это – живой организм, подлежащий рассмотрению: и анатомическому, и физиологическому». Разделив теорию поэзии на четыре отдела – фонетику, стилистику, композицию и эйдолологию, Гумилев пояснял, что «фонетика исследует звуковую сторону стиха, ритмы, то есть смену повышений и понижений голоса, инструментовку», «стилистика рассматривает впечатление, производимое словом в зависимости от его происхождения, возраста, принадлежности к той или иной грамматической категории, места во фразе, а также группой слов, составляющих как бы одно целое», «композиция имеет дело с единицами идейного порядка и изучает интенсивность и смену мыслей, чувств и образов, вложенных в стихотворений», а «эйдолология подводит итог темам поэзии и возможным отношениям к этим темам поэта». По воззрению Гумилева, в действительно великих произведениях фонетика, стилистика, композиция и эйдология взаимно дополняют друг друга и пребывают в гармонии – таковы поэмы Гомера и «Божественная Комедия» Данте, где взвешено каждое свое слово, как и шедевры церковной гимнографии, являющиеся образцовыми примерами для всех поэтов. В своей статье «Читатель», следуя жизнетворческой заповеди Делакруа, сказавшего – «надо неустанно изучать технику своего искусства, чтобы не думать о ней в минуты творчества», Гумилев утверждал, что для обретения мастерства нужно изучить законы поэтического ремесла – овладеть фонетикой, стилистикой, композицией и эйдологией. Будучи убежденным, что каждое стихотворение – от дилетантского до самого гениального – можно аналитически «анатомировать», Гумилев высказывал мысль, что «подробно анатомировав стихотворение, мы можем только сказать – есть ли в нем все, что надо и в достаточной мере, чтобы оно жило». «Анатомический» подход Гумилева к поэтическому искусству вызвал резкую отповедь Александра Блока, который в своей статье «Без Божества, без вдохновенья» метко подметил, что в гумилевской теории поэзии упущено самое главное, единственное ценное – душа. Мысль Блока очевидна и понятна – нельзя «анатомически» подходить к поэзии в надежде разгадать ее священную тайну, подобно тому, как пушкинский Сальери хотел алгеброй проверить гармонию и «анатомировать» музыку как «труп», позабыв о душе искусства – о вдохновении. Можно вспомнить мудрое предостережение Аполлона Майкова, писавшего в своих октавах: «гармонии стиха божественные тайны не думай разгадать по книгам мудрецов». В защиту Николая Гумилева нужно сказать, что хотя современники считали этого поэта приверженцем чистого ремесла в поэзии – так думали Э. Голлербах, Н. Чуковский, И. Наппельбаум, И. Войтинская, но в действительности он никогда не относился к поэзии как к чистому ремеслу, о чем свидетельствует его знаменитое стихотворение «Шестое чувство»:
Прекрасно в нас влюбленное вино
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.
Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?
Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение бежит неудержимо,
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти все мимо, мимо.
Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Все ж мучится таинственным желаньем.
Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Еще не появившиеся крылья, -
Так век за веком – скоро ли, Господь? –
Под скальпелем природы и искусства
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.
Примечательно, что Александр Блок определил романтизм как «шестое чувство» и «как способ устроить, организовать человека, носителя культуры, на новую связь со стихией», а Гумилев написал стихотворение «Шестое чувство», что очередной раз свидетельствует о его романтическом складе души и мироощущении. При всем своем стремлении к поэтическому мастерству, верности эстетическим заветам Валерия Брюсова, выработкой стилистических приемов и упорной работа над стихом, Николай Гумилев никогда не отрицал вдохновения, что осеняет поэта свыше и побуждает его взяться за перо. В статье «Жизнь стиха» поэт обратил свое пристальное внимание на таинственные истоки поэзии: «Происхождение отдельных стихотворений таинственно схоже с происхождением живых организмов. Дума поэта получает толчок из внешнего мира, иногда в незабываемо-яркий миг, иногда смутно, как зачатье во сне, и долго приходится вынашивать зародыш будущего творения, прислушиваясь к робким движениям еще неокрепшей новой жизни. Все действует на ход ее развития – и косой луч луны, и внезапно услышанная мелодия, и прочитанная книга, и запах цветка. Все определяет ее будущую судьбу. Древние уважали молчащего поэта, как уважают женщину, готовящуюся стать матерью. Наконец, в муках, схожих с муками деторождения (об этом говорит и Тургенев), появляется стихотворение. Благо ему, если в момент его появления поэт не был увлечен какими-нибудь посторонними искусству соображениями, если кроткий, как голубь, он стремился передать уже выношенное, готовое и, мудрый как змей старался заключить все это в наиболее совершенную форму. Такое стихотворение может жить века, переходя от временного забвения к новой славе, и даже умерев, подобно царю Соломону, долго еще будет внушать священный трепет людям. Такова Илиада…». В контексте миросозерцания поэта и его собственного творчества – как поэтического, так и эстетико-теоретического, вернее было бы назвать теорию поэзии Гумилева не «анатомической», а «органической» и «аналитической». В своей теории поэзии Гумилев разделял всю поэзию на шесть типов – 1) лирическую, действующим лицом которой является сам поэт, выражающий своим думы и душевные переживания; 2) драматическую – обращенную не только к душе поэта, но и к внешнему миру – к природе, стране и другим людям, ее предмет – драма отношений; 3) эпическую – рассказывающую о герое, его судьбе и свершениях; 4) гражданскую – когда поэт становится выразителем голоса коллектива – народа, державы или целой эпохи, превознося их и скорбя о них; 5) сатирическую – когда поэт выражает свое негодование в стихах, подобных поэзии Ювенала и стихотворению Лермонтова, написанному на смерть Пушкина, или в беззлобно-юмористических или хлестко-саркастических строках высмеивает общественные пороки; 6) мистическую – поэзию, где действующими лицами являются «какие-то высшие силы», при этом мистическая поэзия может быть восхваляющей (псалмы, молитвы, ода Державина «Бог») или богоборческой, как поэзия Байрона. В последние годы своей жизни Гумилев проявил себя как учитель поэзии и теоретик искусства, владеющий ключам заветно мастерства и «философским камнем» поэзии, отвечающим на эстетические запросы молодежи, тянущейся к искусству. Самая заветная мечта Гумилева – превратить всех людей в поэтов. Это чаяние, основывалось на его романтическом миросозерцании и религиозной вере в то, что каждый человек сотворен по образу и подобию Бога Творца – величайшего Поэта неба и земли, а стало быть – каждый способен стать поэтом. Как с иронией вспоминал Корней Чуковский во время преподавательской деятельности Гумилева, «было распространено суеверие будто поэтическому творчеству можно научиться в десять-пятнадцать уроков. Желающих стать стихотворцами появилось в то время великое множество. Питер внезапно оказался необыкновенно богат всякими литературными студиями, в которых самые разнообразные граждане обоего пола (обычно невысокой культуры) собирались в определенные дни, чтобы под руководством хороших (или плохих) стихотворцев изучать технику поэтической речи… Гумилев в первые же месяцы стал одним из наиболее деятельных студийных работников… Между тем, его курс был очень труден. Поэт изготовил около десятка таблиц, которые его слушатели были обязаны вызубрить: таблицы рифм, таблицы сюжетов, таблицы эпитетов, таблицы поэтических образов (именуемые им эйдолологией). От всего этого слегка веяло средневековыми догматами, но это-то и нравилось слушателям, так как они жаждали верить, что на свете существуют устойчивые, твердые законы поэтики, не подверженные никаким изменениям – и что тому, кто усвоит как следует эти законы, будет наверняка обеспечено высокое звание поэта. Счастье, что сам-то Гумилев никогда не следовал заповедям своих замысловатых таблиц». Резко критикуя теорию поэзии Гумилева как «духовно и поэтически пагубную», равно как и его утопическое стремление сделать всех тянущихся к искусству людей поэтами, раскрыв им тайну литературного мастерства, Александр Блок указывал на то, что, во-первых, быть поэтом – это особое призвание, данное Богом избранникам, а потому сделать поэтом каждого желающего невозможно, во-вторых, теория поэзии никогда не заменит талант – можно изучить все теории поэзии и стать их знатоком, но если ты не обладаешь поэтическим талантом, то никогда не станешь поэтом. На земле поэты – это редкие избранники Божии, а сделать всех людей поэтами и пророками в реалиях здешнего мира – это прекрасная, но несбыточная мечта. Вернее сказать, что все люди, вошедшие в Царства Небесное, станут поэтами – пройдя через эсхатологическое преображение и воссияв как звезд на небесах, они духовно преобразятся и таланты их расцветут во всей силе и славе, как и весь мир, который будет величественной симфонией, а сама вечная и блаженная жизнь будет нескончаемой и радостной Божественной Литургией. Сам же Николай Гумилев был великим русским поэтом и одним из гениев Серебряного века, прошедшим путь долгих духовно-эстетических исканий и описавшим в стихотворении «Память» вехи своей духовной жизни – биографию своего становления от «колдовского ребенка, словом останавливавшего дождь», и гордого поэта-ницшеанца, верившего в то, что жизнь его подруга, а мир – коврик под ногами, до «избранника свободы» – «мореплавателя и стрелка», влюбленного в жизнь поэта-конквистадора, ставшего поэтом-воином ради защиты своего отечества, а затем – зодчим храма, восстающего во мгле:
Только змеи сбрасывают кожи,
Чтоб душа старела и росла.
Мы, увы, со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.
Память, ты рукою великанши
Жизнь ведешь, как под уздцы коня,
Ты расскажешь мне о тех, что раньше
В этом теле жили до меня.
Самый первый: некрасив и тонок,
Полюбивший только сумрак рощ,
Лист опавший, колдовской ребенок,
Словом останавливавший дождь.
Дерево да рыжая собака,
Вот кого он взял себе в друзья,
Память, Память, ты не сыщешь знака,
Не уверишь мир, что то был я.
И второй… любил он ветер с юга,
В каждом шуме слышал звоны лир,
Говорил, что жизнь – его подруга,
Коврик под его ногами – мир.
Он совсем не нравится мне, это
Он хотел стать богом и царем,
Он повесил вывеску поэта
Над дверьми в мой молчаливый дом.
Я люблю избранника свободы,
Мореплавателя и стрелка.
Ах, ему так звонко пели воды
И завидовали облака.
Высока была его палатка,
Мулы были резвы и сильны,
Как вино, впивал он воздух сладкий
Белому неведомой страны.
Память, ты слабее год от году,
Тот ли это или кто другой
Променял веселую свободу
На священный долгожданный бой.
Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь,
Но святой Георгий тронул дважды
Пулею не тронутую грудь.
Я – угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле,
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.
Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
И тогда повеет ветер странный
И прольется с неба страшный свет,
Это Млечный Путь расцвел нежданно
Садом ослепительных планет.
Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо; но все пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему.
Крикну я… но разве кто поможет,
Чтоб моя душа не умерла?
Только змеи сбрасывают кожи,
Мы меняем души, не тела.
Последние годы жизни Гумилева протекали под знаком «поэтократической утопии» – выступая с докладом в петроградском Доме Искусств он заявил, что «государственная власть должна принадлежать поэтам», изложив концепцию, согласно которой история должна привести человечество к торжеству «друидов-бардов» – поэтов. По свидетельству Корнея Чуковского, слово «поэт» Гумилев в разговоре произносил каким-то особенным звуком – «пуэт» – и чувствовалось, что в его представлении это слово написано огромными буквами, совсем иначе, чем все остальные слова. Эта вера в волшебную силу поэзии, «солнце останавливавшей словом, словом разрушавшей города», никогда не покидала Гумилева. В ней он никогда не усомнился. Отсюда и только отсюда то чувство необычайной почтительности, с которым он относился к поэтам и раньше всего к себе самому, как к одному из носителей этой могучей и загадочной силы». В своих воспоминаниях Корней Чуковский писал, что Гумилев воспринимал поэзию как самое священное из всех искусств, но не верил в ее сверхъестественную, метафизическую и мистическую сущность. Это суждение – глубоко ошибочное, ведь Гумилев считал, что на свете нет звания высшего, чем звание поэта – истинный поэт-пророк лучше всех людей воплощает в себе образ и подобие Божие, ему дано интуитивное прозрение тайн вселенной и он мог бы управлять миром. По убеждению Гумилева, поэты – это люди не от мира сего, они причастны к высшему духовному миру. «Если скажут: пророк, Ангел, поэт – никто не удивится, тогда как перечисление: пророк, ангел, инженер, архитектор или чиновник не может не показаться нелепостью. Поэты имеют право гордиться собой, они составляют духовную аристократию каждого государства, им следовало бы воздавать почести и обеспечивать им привилегированное существование». В возвышенном понимании Николая Гумилева, поэзия – это своеобразное священнослужение, она сродни религии: «Поэзия и религия – две стороны одной и той же монеты. И та и другая требуют от человека духовной работы. Но не во имя практической цели, как этика и эстетика, а во имя высшей, неизвестной им самим. Этика приспособляет человека к жизни в обществе, эстетика стремится увеличить его способность наслаждаться. Руководство же в перерождении человека в высший тип принадлежит религии и поэзии. Религия обращается к коллективу. Для ее целей, будь то построение небесного Иерусалима, повсеместное прославление Аллаха, очищение материи в Нирване, необходимы совместные усилия, своего рода работа полипов, образующая коралловый риф. Поэзия всегда обращается к личности. Даже там, где поэт говорит с толпой, - он говорит отдельно с каждым из толпы. От личности поэзия требует того же, чего религия от коллектива». Если поэзия священна, то от каждого поэта требуется быть достойным священнослужителем – вдохновенным мастером своего дела. Как справедливо писал Константин Мочульский, видевший в лице Николая Гумилева – строгого мастера стихосложения, непреклонно стремившегося к совершенству, «в стихах своих Гумилев любит говорить о поэте, о суровом и упорном труде, об ответственности высокого призвания. Он требователен к другим и неумолим к самому себе. В нем прямолинейность, даже догматизм, - его железные строфы серьезны, торжественны, как будто уверены в своей правоте. Так есть, потому что так должно быть. Всякая недобросовестность по отношению к «делу» поэзии заставляет его негодовать. И только на фоне этого этического пафоса, этого своеобразного пуританизма – понятно его техническое мастерство… Игра не совместима с сознанием величия и святости труда, а поэзия для него труд, освященный преданием и запечатленный верой. Для истинного поэта бремя это легко и радостно, но оно всегда бремя: нести его надо целомудренно и смиренно – недаром поэт «возревновал о славе Отчей как на небесах и на земле». Стихи должны быть так просто величавы, чтобы слова молитвы естественно могли в них поместиться. Поэзия есть служение, воспитание души и закал воли; всем она открыта, всем, кто хочет и верит. Ступени посвящения – в уважении и скромности. Вот почему Гумилев терпеливо учит беспомощных и неумелых, как средневековый мастер наставлял своих учеников: говорит им о «ремесле», преподает правила и приемы. Так нужно «делать» строфу, так чеканить ритм, так оттачивать образы... и вдруг: так жить. Мы видим: не учеба здесь, а учение о жизни, не профессионала готовит учитель, а человека… Непостижимо, что Гумилева упрекали в односторонности и формализме. Святой огонь поэзии – вдруг ремесло! Его благоговение перед божественным словом, его бережное, религиозное отношение к стиху называли анатомией. По непониманию? Едва ли: не понять невозможно. Просто по незнанию». Поэзия – это не играя и не суетная забава, как представляется многим стихотворцам в наш бесстыдный век торжествующего постмодерна. Поэзия есть священное искусство и особое служение Богу, а истинный поэт трепетно, вдумчиво и благоговейно относится к каждому слову, ибо в слове заключена великая сила:
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо Свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.
А для низкой жизни были числа,
Как домашний, подъяремный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передает.
Патриарх седой, себе под руку
Покоривший и добро и зло,
Не решаясь обратиться к звуку,
Тростью на песке чертил число.
Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что Слово – это Бог.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.
В христианской антропологии человек сотворен по образу и подобию Бога – Святой Троицы. Святитель Игнатий Брянчанинов пояснял, что созданный по образу и подобию Святой Троицы человек имеет самосознащий ум, дар слова и бессмертный дух, являясь разумной, словесной и одухотворенной личностью. В стихотворении «Слово», вдохновленном Библией – от Ветхого Завета, где рассказывается, что Иисус Навин словом остановил солнце, до новозаветного Евангелия от апостола Иоанна, возвещающего, что «в начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог», Николай Гумилев напоминал о высшем призвании поэта – вещать миру осиянное Божественным Светом слово – быть пророком Божьим на земле, противопоставляя свой животворящий глагол «мертвым словам» нашей обыденной речи – суесловия и пустословия. Горе поэту с пустыми, праздными и суетными речами, обесценившему свое слово и превратившему священное искусство в художественную игру в бисер и в праздную забаву. Как верно пометил Альфред Бем, «для Гумилева слово не погремушка для развлечения взрослых ребят, а перст указывающий. И, подобно пушкинскому пророку, он находит звенящие, как медь, слова… Гумилеву было в высшей мере присуще чувство ответственности перед словом. Этим объясняется отчасти его стремление к ясности и отчетливости в поэзии…». Желая возвысить поэзию до сакральных высот, Гумилев настойчиво сравнивал поэтическое творчество с подвижничеством – подвигом во славу Божию, веруя, что человеку, верующему в Бога и любящему мир, откроется тайна, сделавшая его поэтом, который сможет создать совершенное произведение, с которым не в силах будут состязаться даже высшие Ангелы – Серафимы. Как писал о поэте Н. Оцуп: «Для Гумилева стихи были формой религиозного служения». Веруя в великую силу искусства, одолевающую время и смерть, Гумилев провозглашал: «все прах – одно, ликуя, искусство не умрет». Романтическое преклонение перед искусством у Гумилева было настолько велико и выражалось в таких пламенных порывах, что одно время он ставил поэзию выше религии, но жизненный путь вел его к православному миросозерцанию – через увлечение оккультизмом и тягу к экзотике, через декадентский эстетизм и колебание между Богом и Люцифером, через преодоление символизма и эстетику акмеизма, через опыт участия в первой мировой войне, переоценку ценностей и все более глубокое и благоговейное отношение к Библии. Примечательно, что в тюрьму Гумилев взял с собой Евангелие и поэмы Гомера. Многие современники отмечали глубокую религиозность Гумилева, среди них – Адамович и Мочульский, Э. Голлербах и Анна Ахматова, хотя Ходасевич язвительно писал о том, что «Гумилев не забывал креститься на все церкви, но я редко видал людей, до такой степени не подозревающих о том, что такое религия». Прочтя воспоминания Ходасевича о Гумилева, содержащие интереснейшие штрихи для понимания личности поэта, Альфред Бем справедливо отметил, что его суждения о Гумилеве крайне субъективны, создают «ложный образ поэта» и игнорируют его религиозность. В то же время нельзя не принять во внимание слова Сергея Маковского, писавшего, что «как ни настраивал себя Гумилев религиозно, как ни хотел верить, не мудрствуя лукаво, как ни обожествлял природу и первоначального Адама, образ и подобие Божье, - есть что-то безблагодатное в его творчестве. От света серафических высей его безотчетно тянет к стихийной жестокости творения и к первобытным страстям человека-зверя, к насилию, к крови, ужасу и гибели». Разумеется, романтическую по своему духу поэзию Николая Гумилева нельзя ставить в один ряд с Псалтырем и церковной гимнографией, с творчеством святителя Григория Богослова, преподобного Иоанна Дамаскина и святого Романа Сладкопевца, но вместе с тем, в лучших образцах своей религиозной лирики он возвышается до боговдохновенных истин Евангелия и наполняет свои великолепные и мощные стихи силой и смыслом библейского слова. Ярким образцом религиозной лирики Гумилева является его стихотворение «Христос», посвященное евангельскому сюжету о призвании апостолов – тому, как слово Господне – божественный призыв – преображает души людей и возвышает их над повседневностью обыденного существования:
Он идет путем жемчужным
По садам береговым.
Люди заняты ненужным,
Люди заняты земным.
«Здравствуй, пастырь! Рыбарь, здравствуй!
Вас зову я навсегда,
Чтоб блюсти иную паству
И иные невода.
Лучше ль рыбы или овцы
Человеческой души?
Вы, небесные торговцы,
Не считайте барыши.
Ведь не домик в Галилее
Вам награда за труды, -
Светлый Рай, что розовее
Самой розовой звезды.
Солнце близится к притину,
Слышно веянье конца,
Но отрадно будет Сыну
В Доме Нежного Отца».
Не томит, не мучит выбор,
Что пленительней чудес?!
И идут пастух и рыбарь
За искателем небес.
Можно согласиться с суждением Юрия Зобнина гласящим, что эстетическим идеалом позднего Гумилева была «симфония религии и культуры». Но при всей искренней вере и жажде Бога путь из «мистической мглы» увлечений оккультизмом и декадентского эстетства через преодоление символизма и провозглашение акмеизма к православному миросозерцанию был труден, драматичен и тернист – требовал от поэта его личной «метанойи» – изменения образа мыслей и обретения нового миросозерцания, преображения его внутреннего мира и неустанного аскетического подвига над своей душой, который осложнялся трагизмом исторической эпохи и стремлением осмыслить судьбу России, в дни страшной революционной смуты сошедший с рельсов своего исторического пути и представшей сознанию поэта в страшном образе заблудившегося «в бездне времен» трамвая, став животрепещущей и волнующей загадкой:
Шел по улице я незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы, -
Передо мною летел трамвай.
Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.
Мчался он бурей темной, крылатой,
Он заблудился в бездне времен…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.
Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскочили сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трем мостам.
И, промелькнув у оконной рамы,
Бросил нам вслед пытливый взгляд
Нищий старик, – конечно, тот самый,
Что умер в Бейруте год назад.
Где я? Так томно и так тревожно
Сердце мое стучит в ответ:
Видишь вокзал, на котором можно
В Индию Духа купить билет?
Вывеска… кровью налитые буквы
Гласят – зеленная, – знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.
В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.
А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.
Машенька, ты здесь жила и пела,
Мне, жениху, ковер ткала,
Где же теперь твой голос и тело,
Может ли быть, что ты умерла!
Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренною косой
Шел представляться Императрице
И не увиделся вновь с тобой.
Понял теперь я: наша свобода –
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.
И сразу ветер знакомый и сладкий,
И за мостом летит на меня
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня.
Верной твердынею православья
Врезан Исакий в вышине,
Там отслужу молебен о здравьи
Машеньки и панихиду по мне.
И все ж навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить…
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить.
Стихотворение «заблудившийся трамвай» – это не образец сюрреалистической поэзии и не просто «поток сознания», а поэма о потерянности России в истории и судьбе поэта, скитающегося «в глухих коридорах пространств и времен»; это – целая историософия в стихах с необычайно мощными и динамичными сценами, с жуткими видениями, глубокими думами и пророческими предчувствиями. Когда-то Н.В. Гоголь с тревогой за историческую судьбу России вопрошал в своей поэме «Мертвые души»: «Тройка-Русь, куда ж ты несешься?». Воочию увидев расколотую революцией 1917 года историю России и осознав, что «распалась связь времен», Гумилев задавался вопросом – куда «бурей темной и крылатой» мчится заблудившийся трамвай-Россия через разные страны и эпохи и что ее ожидает в грядущем? Стихотворение «Заблудившийся трамвай» было навеяно внезапным озарением, о котором поэт писал своей ученице Ирине Одоевцевой: «Я шел по мосту через Неву – заря, и никого кругом. Пусто. Только вороны каркают. И вдруг мимо меня совсем близко пролетел трамвай. Искры трамвая, как огненная дорожка на розовой заре. Я остановился. Меня что-то вдруг пронзило, осенило. Ветер подул мне в лицо, и я как будто что-то вспомнил, что было давно, и в то же время как будто увидел то, что будет потом. Но все так смутно и томительно. Я оглянулся, не понимая, где я и что со мной. Я постоял на мосту, держась за перила, потом медленно двинулся дальше, домой. И тут-то и случилось. Я сразу нашел первую строфу, как будто получил ее готовой, а не сам сочинил». В поэтическом изображении Гумилева, во дни революционной смуты Россия утратила свой исторический путь – трамвай сошел с рельс и мчится неизвестно куда. Стихотворение «Заблудившийся трамвай» – это поэтическая загадка и ребус, разгадать который можно вникнув в поэтический мир Гумилева и поняв его историсофскую тревогу, лирическое волнение и предчувствия. Слова поэта «остановите» – моральный протест, желание пресечь революционную бурю, тревожный стук сердца – трепет перед неизвестностью грядущего и предчувствие трагедии. Желание купить билет в «Индию духа» – желание всех поэтов-романтиков унестись от действительности в «новый свет», в мир высоких дум и возвышенной мечты, в царство светлых грез и вечных истин. Вагоновожатый – вождь революции, в более глубоком смысле – неумолимое и необратимое время, а также – демон-искуситель, стоящий за всеми бедствиями рода человеческого. Вывеска, кровавыми буквами гласящая – «Зеленая», отсылка к Большой Зелениной улице в Петрограде, где в годы бурного романа с Гумилевым жила Лариса Рейснер, ставшая соратницей Троцкого и красной комиссаршей. Мертвые головы символизируют ужасы гражданской войны и красного террора. Иннокентий Анненский как-то сказал, что «красная рубаха – это одеянье палача». Николай Гумилев использовал образ палача в красной рубашке в своем стихотворении – это образ революционной жестокости, а слова поэта – «голову срезал палач и мне» – предчувствие своей роковой кончины. Загадочная Машенька – Маша Миронова из «Капитанской дочки» – пушкинской повести о судьбе русского офицера времен пугачевского бунта, с которым себя сравнивает Гумилев – русский поэт и офицер, оказавшийся в буре революционных событий. Строки «наша свобода – только оттуда бьющий свет» есть отзвук на блоковские стихи – «что было здесь ей ничего не надо, когда оттуда ринутся лучи», возвещающие, что истинная свобода имеет метафизические и духовные истоки. «Зоологический сад планет» – это великолепие звездного неба с его созвездиями, а «всадника длань в железной перчатке» – это не только отсылка к памятнику Петра I или Николая I, к «Медному всаднику» А.С. Пушкина или «К Медному всаднику» Валерия Брюсова, но и олицетворение государственной власти и монархической идеи – Гумилев был убежденным монархистом. Образ Исаакиевского Собора – символ православной веры, противопоставляемой революционной смуте. Как и Гавриил Державин в своей предсмертной оде «На тленность», Гумилев остро почувствовал зыбкость царств мира и славы их, найдя жизненную опору в твердыне Православия. Просьба отслужить молебен о здравии Машеньки, символизирующей душу России, и панихиду о себе – свидетельство о неугасимой вере поэта в Россию и ее духовное возрождение – «здравие», равно как и предчувствие собственной трагической смерти. Как справедливо писал Р. Плетнев, в Гумилеве «как в русском православном воине и поэте, была и устремленность сердца в будущее нашей жестокой, несчастной и великой Родины – России. Николай Степанович знал, что нет торжества над ложью и злом вне героики доблестных усилий. Вера в Бога и любовь к отчизне продиктовали ему слова»:
Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
Вершина творчества Николая Гумилева – это сборник «Огненный столп» с навечно вошедшими в сокровищницу русской поэзии стихами «Слово», «Память», «Шестое чувство» и «Заблудившийся трамвай» – поэтическими шедеврами, ознаменовавшими не только взлет гения изысканного и строгого мастера – «русского Теофила Готье», но и резкий переломом в творчестве поэта, выразившийся в преодолении акмеизма, обращении к библейским темам, образам и сюжетам, переходе от акмеизма к мистическому и духовному реализму – в перспективе к православному реализму. По глубокомысленному суждению Е. Никитиной, «сборник «Огненный столп» – первая книга Гумилева, в которой пережитый тематически мистицизм и экзотизм достигают глубокого и напряженного проникновения чистым лирико-философским путем в тайну жизни и человеческой души». Как проницательно подметил Глеб Струве, «в «Огненном столпе» целый ряд стихотворений в совершенно новом для Гумилева духе, стихотворений, отличительная черта которых – то визионерство, те касания к неведомому, к непознаваемому, которые Гумилев-акмеист когда-то как будто осуждал в поэзии символистов. Сюда принадлежат такие стихотворения как «Слово», «Душа и тело», «Шестое чувство», отчасти «Память», и особенно замечательный «Заблудившийся трамвай»… Тут можно говорить уже о влиянии не Кольриджа, и тем менее Эдгара По, а о влиянии английского поэта-визионера Уильяма Блейка, с поэзией которого Гумилев несомненно познакомился в свое последнее пребывание на Западе». Мысль о влиянии поэзии английского романтика, мистика и поэта-визионера Уильяма Блейка на творчество Николая Гумилева впоследствии высказывал советский литературовед Вячеслав Всеволодович Иванов, но я думаю, что главным источником вдохновения для Гумилева в последние годы его жизни стала Библия. Не случайно он взял с собой в тюрьму Евангелие и поэмы Гомера, как бы самим символическим жестом своим возвещая о намерении претворить в жизнь идею симфонии религии и искусства, веры и творчества. В последних стихах Гумилева ясно ощущается порыв в мир непознанного и запредельного – поэт коснулся высших миров, откуда бьет Божественный Свет, испытал соприкосновением с неведомым «Путником», окруженным символами евангелистов Марка и Иоанна – с Иисусом Христом, выразил свою православную веру в предвечного Бога Слово и в высшее назначение поэта – быть пророком и нести миру весть Господню. В своей вступительной статье к сборнику «Чужое небо» Георгий Иванов писал о том, что Гумилев превратил свою жизнь в поэму и из мечтательного лирика стал поэтом-конквистадором с железной волей, мечтая вернуть поэзии ее великое назначение: «Гумилев твердо считал, что право называться поэтом принадлежит только тому, кто в любом человеческом деле будет всегда стремиться быть впереди других, кто, глубже других зная человеческие слабости, эгоизм, ничтожество, страх смерти, будет на собственном примере каждый день преодолевать в себе «ветхого Адама». И – от природы робкий, тихий, болезненный, книжный человек, он приказал себе быть охотником на львов, солдатом, награжденным двумя Георгиями, заговорщиком, рискующим жизнью за восстановление монархи. И то же, что со своею жизнью, он проделал над своей поэзией. Мечтательный, грустный лирик, он сломал свой лиризм, сорвал свой неособенно сильный, но необыкновенно чистый голос, желая вернуть поэзии ее прежнее величье и влияние на души, быть звенящим кинжалом, «жечь» сердца людей». Можно вспомнить слова Анны Ахматовой о том, что Гумилев – визионер и пророк, предсказавший свою смерть «с подробностями вплоть до осенней травы», а я бы добавил – предсказавший крушение советского коммунистического проекта – возведение этой новой Вавилонской башни XX века:
Созидающий башню сорвется,
Будет страшен стремительный лет.
И на дне мирового колодца
Он безумье свое проклянет.
Разрушающий будет раздавлен,
Опрокинут обломками плит,
И, всевидящим Богом оставлен,
Он о муке своей возопит.
А ушедший в ночные пещеры,
Или в заводи тихой реки, -
Повстречает свирепой пантеры
Наводящие ужас зрачки.
Не уйдешь от той доли кровавой,
Что земным предназначила твердь,
Но молчи: ненавистное право
Самому выбирать свою смерть.
Когда внимательно и вдумчиво читаешь стихи Николая Гумилева, то понимаешь, что он – больше, чем поэт в обычном смысле этого слова, ибо он – как Данте и Пушкин, Лермонтов и Тютчев – поэт-прозорливец, поэт-пророк, в тумане грядущего отчетливо увидевший не только свою гибель, но и печальный итог построения очередной Вавилонской башни, запечатлев свое предвидение в пророческих стихах. Разгадав свою трагическую судьбу, Гумилев проронил пророческие слова, бросающие библейский отсвет на его жизнь и смерть: «И Господь воздаст мне полной мерой за недолгий мой и горький век…». Если бы жизнь Гумилева не пресеклась бы пулей «красных палачей», то он бы сказал новое слово в поэзии и возможно возглавил бы новое литературное течение. О преодолении принципов эстетики акмеизма и стремлении к созданию нового литературного направления – нового реализма – в своей перспективе духовного и православного, Гумилев рассказал в беседе с Ириной Одоевцевой, теплым июльским днем гуляя в Летней Саду: «Я уверен, что в будущем совершу многое, о чем сейчас могу только смутно мечтать и внесу нечто новое в русскую поэзию. Но об этом никому не говорите – слишком похоже на хвастовство. Я никогда никому не подражал, я создал акмеизм, но теперь чувствую, что я перерос его, он меня больше не удовлетворяет, я готов отдать его своим последователям, пусть продолжают… А сам я, по всей вероятности, создам новое литературное течение. Да, я чувствую, в особенности после «Заблудившегося трамвая» и «Цыган», что с акмеизмом покончено и я скоро, очень скоро произнесу новое слово в поэзии...». Как с грустью и сочувствием сказал Константин Мочульский: «Последние стихи Гумилева в «Огненном столпе» – это вершина; конквистадор уже видел перед собой страны, не завоеванные поэзией. Ему не было суждено войти в них». Путь духовно-эстетических исканий Гумилева пролегал через соблазны декадентства и «мистическую мглу» символизма через акмеизма к новому реализму, но вместе с тем, он до последнего вздоха своего оставался поэтом-рыцарем и романтиком по духу, заявлявшим в стихах своих: «От «Романтических цветов» и до «Колчана» я все тот же». Изучая обстоятельства гибели Гумилева – расстрела за участие в «контрреволюционном заговоре», Юрий Зобнин отметил, что «Гумилев подарил России и миру не только свою жизнь, наполненную великой поэзией, любовью, путешествиями. Он сумел подарить людям – последним, и может быть, величайшим подарком – и свою смерть, именно такую, что ее образ мог стать затем синкретическим источником мифотворчества». Поэт-романтик, всем сердцем любивший жизнь и мечтавший быть «рыцарем счастья», веривший, что «выше горя и глубже смерти – жизнь!», не смог сказать своего последнего слова в поэзии, но встретил свою смерть настолько мужественно и достойно, что поразил даже своих палачей: «Этот ваш Гумилев… Нам большевикам, это смешно... Но, знаете, шикарно умер. Улыбался, докурил папиросу… Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодечество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает…». С моральным возмущение о гибели Гумилева гневно писал Петр Струве: «Как человеческий культурный тип, поэт Гумилев входил в длинную и славную галерею русских поэтов-воинов, и он займет в ней по поэтической значительности далеко не последнее место. Его трагическая гибель, в одном смысле случайная, как все, что происходит в бессмысленном мире низости и глупости, в другом смысле роковая, неотменимой кровавой связью соединит для истории литературы с его поэтической деятельностью – память о самых ужасных днях падения и мук России. То, что его казнили палачи России, не случайно. Это полно для нас глубокого и пророческого смысла, который мы должны любовно и мужественно вобрать в наши души и в них лелеять». Предвидя свою смерть от пули – символа бессмысленности (не случайно в известно поговорке сказано «пуля – дура»), Гумилев не роптал на жестокую судьбу, но верил, что истинный поэт – носитель великой мысли и высшего смысла, а его подлинная судьба – это поэзия, одолевающая время и смерть: «Пусть смерть приходит, я зову любую! Я с нею буду биться до конца и, может быть, рукою мертвеца я лилию добуду голубую». В наши дни эти слова – уже сбывшееся пророчество: приняв мученический венец из кровавых рук «свободы, гения и славы палачей», Николай Гумилев навсегда вошел в историю русской литературы как поэт-конквистадор, поэт-воин, поэт-романтик и подлинный рыцарь Серебряного века, о котором можно было бы сказать его стихами: «благородное сердце твое – словно герб отошедших времен». Завершить же свой очерк о жизни и творчестве рыцаря-поэта Серебряного века, лучшие стихи которого – мужественные, стройные и благородные – являются призывом к духовному и жизненному подвигу, мне хотелось бы красивыми, грустными и проникновенными стихами Веры Лурье, написанными на смерть Гумилева:
Слишком трудно идти по дороге,
Слишком трудно глядеть в облака,
В топкой глине запутались ноги,
Длинной плетью повисла рука.
Был он сильным, свободным и гордым,
И воздвиг он из мрамора дом,
Но не умер под той сикоморой,
Где Мария сидела с Христом.
Он прошел спокойно, угрюмо,
Поглядел в черноту небес.
И его последние думы
Знает только северный лес.
Свидетельство о публикации №226060100374