Руки палача
— Старая палермская поговорка
Глава 1, в которой мы знакомимся с человеком, по недоразумению ставшим национальным героем, и его неудачным мулом
Синьор Алессио по прозвищу Сверчок — потому что трещал без умолку даже в самых неподходящих для трескотни обстоятельствах — был пойман жандармами Его Святейшества при обстоятельствах настолько глупых, что впоследствии эта история будет пересказываться в тратториях от Палермо до Милана как анекдот о божественной несправедливости.
Дело было в четверг. Четверг в городке Сан-Пьетро-ин-Казучча считался днём рыбным, базарным и крайне неподходящим для революций. Однако именно в четверг Сверчок, страдавший от похмелья после бурного заседания тайного общества «Молодая Италия, но не слишком», решил, что переходить границу герцогства на муле будет отличной идеей. Мул, животное с чувством юмора, идею не оценил. На середине моста через реку Фьюмичелло, что несла свои мутные воды с достоинством графини, мул остановился и принялся философски созерцать воду. Сверчок пришпорил его. Мул не тронулся. Сверчок выругался по-латыни. Мул повернул голову и посмотрел на хозяина с выражением такого глубокого презрения, что любой декан богословского факультета позавидовал бы.
— Друг мой, — сказал Сверчок мулу, ибо он имел привычку разговаривать со всеми, включая мебель, — ты компрометируешь наше общее дело. Италия ждёт.
Мул фыркнул и принялся жевать чертополох.
Тем временем отряд папских жандармов под командованием сержанта Альбероне — всю жизнь гордившегося тем, что за тридцать лет службы он ни разу не принял самостоятельного решения — патрулировал окрестности в поисках контрабандистов. Увидев на мосту человека на муле, сержант Альбероне испытал прилив профессионального рвения.
— Глядите, — сказал он подчинённым, — человек на муле. Подозрительно.
— Почему подозрительно, господин сержант? — спросил капрал Бьянки, юноша старательный, но лишённый воображения.
— Потому что он на мосту, а мост для того и построен, чтобы по нему ходили. Значит, он что-то замышляет.
Сержант Альбероне, как видите, обладал логикой, перед которой пасовал сам Аристотель. Жандармы окружили мост. Мул, почувствовав внимание публики, решил не ударить в грязь лицом и лёг. Прямо на мосту. Со Сверчком в седле. Сверчок перелетел через голову мула и приземлился прямо к ногам сержанта Альбероне, при этом из его дорожной сумки выпали: три экземпляра запрещённой брошюры «Почему Папа — болонская колбаса»; карта с пометками, которые при ближайшем рассмотрении оказались рецептом соуса «алла путтанеска»; и пистолет, который, слава богу, не выстрелил, потому что Сверчок забыл его зарядить ещё пару месяцев назад.
— Именем Его Святейшества! — воскликнул сержант Альбероне, краснея от сознания собственной значимости. — Вы арестованы!
— За что? — искренне удивился Сверчок, потирая ушибленный локоть. — За то, что мой мул — осёл?
— За оскорбление животного! — рявкнул сержант. — И за брошюру.
— Брошюра — гастрономическая, — возразил Сверчок. — Там исключительно о качестве варёных колбас в Болонье. Аллюзия на Святой Престол — случайное совпадение.
— Случайных совпадений не бывает, — изрёк сержант Альбероне фразу, которую вычитал в полицейском циркуляре. — В кандалы его.
Так началось заключение человека, которому суждено было стать легендой, перевернуть представления о допросах, подружиться с собственным палачом и попутно очистить город от коррупции. Но об этом пока никто не знал, включая самого Сверчка, который в тот момент думал только о том, что не успел позавтракать.
Глава 2, в которой мы знакомимся с палачом, его учителем и искусством, которому нельзя научиться по книгам
Палача звали Томмазо. Фамилия у него была — Лупо, что значит «волк», — но её произносили редко, шёпотом и обязательно крестясь левой рукой. Впрочем, сам Томмазо Лупо на волка походил мало. Это был молодой человек двадцати четырёх лет, худощавый, с внимательными карими глазами и руками, про которые можно было бы сказать «руки музыканта», если бы не род его занятий, делавший такое сравнение несколько двусмысленным.
Ремеслу своему Томмазо обучился у маэстро Ферранте по прозвищу Кабанья Тень — мрачного старика, который утверждал, что лично присутствовал при казни каждого второго преступника в Центральной Италии за последние сорок лет, а каждого первого — казнил собственноручно. Ферранте был человеком старой школы и, как ни странно, страстным любителем кондитерских изделий. В его мрачном доме, пропахшем кожей и железом, всегда стояла вазочка с засахаренными фиалками — он выписывал их из Флоренции и поедал в минуты раздумий, аккуратно, двумя пальцами, словно причастие. «Сладость, — говаривал он, — уравновешивает горечь ремесла». Эту фразу Томмазо запомнил на всю жизнь — как и то, что учитель никогда не предлагал фиалки ему. Это была единственная роскошь, единственная личная радость старика, и делиться ею он не собирался. Пытка для него была ремеслом, засахаренные фиалки — удовольствием, и смешивать их не следовало.
Детей у Ферранте не было, если не считать воспитанника, которого он подобрал в сиротском приюте двенадцать лет назад. Выбор пал на Томмазо по двум причинам: во-первых, мальчик не плакал, когда его били (а в приюте били часто, с методичностью и размахом), во-вторых, у него оказались удивительно ловкие пальцы. Ферранте, осмотрев руки десятилетнего сироты, словно барышник — копыта лошади, остался доволен.
— То, что надо, — сказал он настоятельнице. — Беру в ученики.
— Чему же вы будете его учить? — спросила настоятельница, которая прекрасно знала, чем занимается Ферранте, но не решалась отказать человеку, чьё расположение ценилось даже в епископском дворце.
— Медицине, — ответил старый палач, и это была правда. Просто правда неполная.
Томмазо действительно изучил медицину — в том её объёме, который был необходим для ремесла. Он знал, как устроено человеческое тело, где проходят нервы и вены, как долго может длиться боль без потери сознания, какие травмы смертельны, а какие лишь причиняют страдания, не приближая конца. Он умел вправлять суставы, зашивать раны, готовить целебные мази из трав и жиров. Всё это входило в программу обучения, потому что, как любил повторять Ферранте: «Хороший палач — это тот, кто умеет продлить разговор. Мёртвый подозреваемый — плохой собеседник. А клиент, умерший до признания, — ходячий выговор от начальства».
Ходячий выговор. Ферранте любил такие выражения. Он вообще был человеком практичным и лишённым того садистического пыла, который горожане непременно приписывали его профессии. Он не наслаждался криками — он относился к ним как к производственному шуму. Он не упивался видом крови — кровь была для него чем-то вроде чернил, которыми подследственный подписывал признание. «Моя работа — задавать вопросы от имени закона, — объяснял он Томмазо. — Закон, как известно, глуховат, так что вопросы приходится повторять. Иногда — громче».
Учил он жёстко. За ошибки наказывал — порой теми же методами, какими учил пользоваться. «Если ты не знаешь, что чувствует клиент при втором обороте винта, как ты сможешь дозировать давление?» — спрашивал он и тут же давал практический урок. Томмазо не жаловался. Боль он воспринимал как часть обучения — так же, как будущий повар обжигается о кастрюли, а будущий кузнец вечно ходит с синяками от молота. Ремесло есть ремесло. Всякое ремесло оставляет отметины на теле и на душе. Так он думал.
К двадцати четырём годам Томмазо превзошёл учителя. Ферранте признал это сам — впрочем, без гордости и без зависти, с тем спокойным удовлетворением, с каким сапожник смотрит на ученика, сшившего лучшие сапоги.
— Ты можешь держать человека на грани сколько угодно, — сказал старик как-то вечером, когда они ужинали бобовой похлёбкой. — У тебя руки — дар. Я за сорок лет не достиг такой точности. Ты можешь резать так, что клиент будет просить добавки. Но запомни, Томмазо: руки — это половина дела. Вторая половина — здесь.
Он постучал себя по лбу.
— И здесь, — он постучал по груди, где, по его представлениям, помещалось то загадочное устройство, которое люди называют сердцем, а Ферранте называл «предохранительным клапаном». — Не путай ремесло с удовольствием. Как только начнёшь получать удовольствие — пропадёшь. Станешь зверем. А зверя рано или поздно пристрелят.
— Я не получаю удовольствия, — ответил Томмазо.
— Знаю. Поэтому ты лучший.
На том разговор и закончился. Ферранте умер через полгода — подавившись сладостью. Томмазо остался один. Он не плакал — в приюте его отучили от этой роскоши, — но впервые за много лет почувствовал, что земля под ногами начала крениться. Старик был жесток, несправедлив и, кажется, единственным существом на свете, которому было не всё равно, выучит Томмазо своё ремесло или нет. Теперь даже этой странной заботы не осталось.
Ему перешло хозяйство: подвал в здании тюрьмы Сан-Джованни-дель-Оссо, набор инструментов, три бутыли с настойками собственного изготовления и репутация человека, который может развязать любой язык.
За два года самостоятельной работы он не встретил ни одного подследственного, который продержался бы дольше трёх дней. Некоторые заговаривали ещё в коридоре, заслышав его шаги. Тюремщики уважали его, начальство ценило, горожане боялись и презирали. Никто никогда не смотрел ему в глаза дольше секунды. Никто не говорил с ним как с равным. Он привык.
А потом привели Сверчка.
Глава 3, в которой Сверчок начинает петь, но не то, что от него ждут, а также в которой выясняется, что у палача очень красивые руки
Их первая встреча состоялась в подвале, который в официальных документах именовался «комнатой для настойчивых расспросов», а среди заключённых — «гостиной синьора Лупо». Сверчка привели утром, ещё до завтрака. Томмазо как раз заканчивал проверку инструментов — раскладывал их на столе, покрытом чистой холстиной, с той педантичностью, с какой аптекарь раскладывает склянки перед началом дня.
Дверь отворилась, и два тюремщика ввели человека в разорванной рубашке, с синяком на скуле и с выражением лица, которое можно было бы назвать «глубокая задумчивость пополам с неуместным оптимизмом». Сверчок — а это был именно он — оглядел подвал с интересом путешественника, посетившего историческую достопримечательность.
— Доброе утро, — сказал он. — Простите, что не могу пожать руку — они у меня связаны. Что за коллекция у вас здесь? Позволите взглянуть поближе?
Томмазо молча указал тюремщикам на дыбу. Те привычно закрепили верёвки. Сверчок не сопротивлялся — напротив, он вертел головой, рассматривая потолок, словно прикидывал, не нуждается ли тот в побелке.
— Скажите, — обратился он к Томмазо, пока тюремщики возились с узлами, — ваша ли это конструкция или вы придерживаетесь классической школы? Я спрашиваю, потому что видел чертежи немецкой модели — там предусмотрен храповик, позволяющий фиксировать натяжение. У вас, как я погляжу, римская система? Без храповика?
Томмазо моргнул. За все годы работы никто из клиентов не спрашивал его о технических деталях. Кричали — да. Проклинали — безусловно. Умоляли — часто. Но чтобы обсуждать преимущества немецкой дыбы перед римской? Такого ещё не было.
— Римская, — ответил он после паузы. — С моими доработками.
— Любопытно! — искренне оживился Сверчок. — И что за доработки?
— Угол наклона. Меньше нагрузка на плечевые суставы. Можно дольше.
— То есть вы заботитесь о комфорте клиента! — Сверчок просиял. — Это редкое качество. Обычно палачи — люди без фантазии. А у вас, я чувствую, талант.
Тюремщики переглянулись. За пятнадцать лет службы они не слышали, чтобы подследственный делал комплименты палачу до начала процедуры. Это было… непривычно.
— Приступайте, — сказал Томмазо тюремщикам, стараясь не встречаться глазами с клиентом.
— Подождите! — воскликнул Сверчок. — Прежде чем вы начнёте меня спрашивать о вещах, которых я, честно говоря, и сам толком не знаю — у меня ужасная память на имена, а конспиративные клички я вечно путаю — позвольте один вопрос.
Томмазо остановился. Вопрос перед началом — это было в порядке вещей. Обычно спрашивали: «Это будет больно?» или «Вы убьёте меня быстро?». Он приготовился к стандартному ответу.
— Как вас зовут? — спросил Сверчок.
— Что?
— Имя. У вас есть имя? Меня вот зовут Алессио, хотя все называют Сверчком. Прозвище глупое, но прилипло. А вас?
Томмазо помедлил. Имя. Его спрашивали имя.
— Томмазо, — сказал он.
— Tommaso... — протянул Сверчок, смакуя звук. — Фома. Тот самый, что не верил, пока не потрогал. Мне всегда нравилось это имя. Очень приятно, Томмазо. Не буду лукавить — обстоятельства нашего знакомства могли бы быть приятнее. Но что есть, то есть. Если вам всё равно, давайте начнём с того, что я вам сразу скажу: я действительно знаю кое-что важное, но не то, о чём вы собираетесь спрашивать. И это создаст некоторую неловкость. Чтобы избежать недоразумений, может, просто побеседуем?
— Спрашивать буду я, — твёрдо сказал Томмазо. — А вы будете отвечать.
— Прекрасно! Диалог! Я люблю диалоги. Сократ, помнится, тоже любил. Правда, его за это заставили выпить цикуту, но давайте не будем о грустном. Итак, ваш первый вопрос?
Томмазо сделал знак тюремщикам. Те начали натягивать верёвки. Сверчок поморщился.
— Ай! Ну вот, начали. Хорошо, хорошо. Я понял. Вы серьёзный человек. Давайте серьёзно. Что вы хотите знать?
— Имена. Сообщники. Явки. Планы.
— О! — сказал Сверчок, и в его голосе прозвучало неподдельное облегчение. — Так это же проще простого. Записывайте.
Томмазо кивнул писарю, дремавшему в углу. Тот встрепенулся, обмакнул перо.
— Во-первых, — начал Сверчок, и голос его приобрёл ту особую доверительную интонацию, с какой трактирщик сообщает постоянному клиенту о свежей партии вина, — мой главный сообщник — синьор Джамбаттиста Караччоло, владелец пекарни на углу Виа-дель-Соле и переулка Святой Агаты. У него в подвале склад оружия. В мешках с мукой. Восемь ящиков австрийских штуцеров и два бочонка пороха.
Писарь застрочил, едва не продырявив бумагу от усердия. Томмазо нахмурился. Он знал синьора Караччоло — тот поставлял хлеб в тюрьму. Толстый, потный, вечно жалующийся на дороговизну дрожжей. Закоренелый роялист, доносчик и, по совместительству, ростовщик. Никакой он не заговорщик.
— Продолжайте, — сказал Томмазо, делая знак тюремщикам немного ослабить верёвки.
— Спасибо. Так удобнее. Во-вторых, синьор Ансельмо Гриффи, начальник таможенной службы порта. Он переправляет наших людей за границу под видом паломников. Документы хранятся у него в кабинете, в сейфе за портретом его покойной матери.
Синьор Гриффи был известен тем, что брал взятки с контрабандистов и регулярно жертвовал на церковь. Сейф за портретом матери — звучало достаточно правдоподобно, чтобы проверить.
— И в-третьих, — Сверчок понизил голос, — наш главный покровитель в Риме — монсеньор Тедини, секретарь кардинала Буондельмонте. Именно через него мы получаем сведения из курии.
Тут у Томмазо дёрнулась щека. Монсеньор Тедини. Имя было известно — человек влиятельный, амбициозный и, по слухам, действительно замешанный в каких-то тёмных делах, хотя скорее финансовых, чем политических.
— Видите, — сказал Сверчок, — я сотрудничаю. Я открыт. Я — книга, причём хорошо иллюстрированная. Теперь, когда я всё рассказал, может, отвяжете меня и принесёте чего-нибудь поесть? С прошлого вечера маковой росинки во рту не было. А для чистосердечного признания нужны силы. Физические.
Томмазо смотрел на него долгим взглядом. Что-то было не так. Обычно к этому моменту клиенты либо кричали, либо давали показания — часто и то и другое одновременно. Но этот… этот улыбался. У него были очень светлые глаза — редкого серого цвета, как февральское небо над Апеннинами. И в этих глазах плясали чёртики.
— Отведите его в камеру, — приказал Томмазо. — Показания проверить.
— Благодарю за приятную беседу! — крикнул Сверчок уже от двери. — И знаете что, Томмазо? У вас очень красивые руки. Я заметил, пока вы поправляли инструменты. Руки музыканта. Или хирурга. Не каждому дано.
Дверь захлопнулась. Томмазо остался один в полутьме подвала, окружённый своими безупречно чистыми инструментами. Он посмотрел на свои руки. Руки музыканта. Или хирурга. Никто и никогда не говорил ему ничего подобного. Вообще ничего подобного. Люди шарахались от этих рук. Эти руки внушали ужас. А этот сумасшедший… сделал им комплимент.
Томмазо сел на табурет и почувствовал, что впервые за много лет не знает, как ему относиться к подследственному.
Это было начало.
Глава 4, в которой проверяются показания, а город избавляется от криминала самым неожиданным образом
Прошло три дня. Три дня, в течение которых жандармы Его Святейшества развили деятельность, сравнимую по масштабу разве что с извержением Везувия — с той разницей, что пепел от их деятельности сыпался исключительно на головы городской администрации.
Пекарня синьора Караччоло была взята штурмом в три часа ночи. Двадцать жандармов, сержант Альбероне (который, почуяв запах повышения, проявил несвойственную ему инициативу) и лично инспектор тайной полиции синьор Мальпецци. Подвал действительно был забит мешками с мукой. В мешках действительно оказались штуцеры — правда, не австрийские, а французские, старые, с поломанными замками, но сам факт! Синьор Караччоло, поднятый с постели, орал так, что было слышно на соседней улице; клялся в верности короне, рыдал и предлагал взятку. Взятку не взяли — что само по себе было подозрительно и указывало на серьёзность момента. При обыске в спальне пекаря также обнаружили: фальшивые долговые расписки (шестьдесят четыре штуки), поддельные печати нотариуса (три), переписку с неаполитанскими ростовщиками (подозрительную до крайности) и коллекцию дагерротипов весьма фривольного содержания, на которых были запечатлены некоторые уважаемые матроны города в обществе самого синьора Караччоло. Последнее не имело отношения к заговору, но сильно оживило расследование.
Синьор Ансельмо Гриффи, начальник таможни, был арестован прямо на службе. Сейф за портретом матери действительно существовал — и в нём действительно нашлись документы: списки контрабандистов, счета за неучтённый товар и подробная бухгалтерия взяток за последние шесть лет. Среди прочего обнаружилось, что синьор Гриффи систематически недоплачивал налоги в папскую казну на сумму, превышавшую годовое содержание двух пехотных полков. Это было уже не заговором — это было воровством, и за такое по головке не гладили даже самых высокопоставленных чиновников.
Но настоящая бомба ждала в Риме. Монсеньор Тедини действительно оказался замешан — правда, не в революции, а в делах куда более грязных: торговля индульгенциями по спекулятивным ценам, присвоение пожертвований на строительство сиротского приюта и, что окончательно добило его карьеру, интимная связь с женой сардинского посла, о которой узнали решительно все, включая самого посла. Кардинал Буондельмонте, человек старой закалки и строгих правил, отрёкся от секретаря публично. Монсеньор Тедини был отправлен в отдалённый монастырь переписывать манускрипты до конца жизни.
Тем временем Сверчок сидел в камере, ел тюремную похлёбку (про которую говорил, что она напоминает ему детство — «такая же безрадостная и с комками») и наслаждался заслуженным отдыхом. Тюремщики, наслышанные о том, что арестант сотрудничает со следствием, относились к нему с осторожным уважением. Писарь, записывавший показания, уже исписал три тетради и начал четвёртую, жалуясь на судороги в пальцах.
На пятый день Сверчка снова привели в подвал. На сей раз Томмазо встретил его один без верёвок и дыб — просто усадил на табурет, сам сел напротив. Между ними стоял стол, на столе — кувшин с водой и даже, невиданная роскошь, тарелка с оливками.
— Синьор Караччоло арестован, — сказал Томмазо, глядя в свои бумаги. — Склад оружия подтвердился. Синьор Гриффи тоже. Монсеньор Тедини сослан.
— Замечательно! — просиял Сверчок. — Я рад, что мои скромные показания принесли пользу отечеству. Оливку можно? Благодарю.
Он взял оливку, с видимым удовольствием съел и аккуратно положил косточку на край стола.
— Теперь назовите настоящих преступников и ваши мучения закончатся.
— Настоящих? — Сверчок поднял брови. — Дорогой мой Томмазо, а кто сказал, что те трое были ненастоящими? Они были совершенно настоящими. В том-то и фокус.
— Люди, с которыми вы связаны. Тайное общество. Карбонарии. Называйте как хотите. Для вас же лучше, чтоб все закончилось быстрее.
— Ах, Томмазо, — Сверчок вздохнул и посмотрел на него своими светлыми, смеющимися глазами. — Давайте начистоту. Вы — профессионал. Я ценю это и уважаю. Вы хотите, чтобы я назвал имена. Допустим, я назову — хотя я, честно скажу, не очень-то их и помню, потому что на заседаниях общества мы в основном спорили о сорте вина и пели непристойные песни про австрийского императора. Допустим, вы их арестуете. Допустим, их будут пытать. Кто-то не выдержит, назовёт новые имена. Тех тоже арестуют. И пойдёт цепная реакция, и в какой-то момент вы дойдёте до человека, который совсем не при чём, — а я буду сидеть в этой камере и знать, что из-за меня страдают люди, которые ничего плохого не сделали. Вы этого хотите?
— Это моя работа.
— Нет. Ваша работа — пытать. И вы её делаете. А называть имена — это моя работа. И я её делаю. Каждый делает свою работу. Разве я плохо делаю свою? Посмотрите на результаты: город очищается от воров и коррупционеров. Преступность падает. Народ аплодирует — правда, пока молча, но аплодирует. Вы, Томмазо, стали орудием справедливости, даже не заметив этого. Разве это плохо?
Томмазо ничего не ответил. Он смотрел на свои руки, лежащие на столе. Руки музыканта. Орудие справедливости. Если бы старый Ферранте услышал такое…
— Значит, мы продолжаем выполнять каждый свое, — сказал он наконец. На том и пожали руки.
Сверчок улыбнулся и потянулся за следующей оливкой. Томмазо ушел в раздумьях, впервые ему было не все равно.
Глава 5, в которой проходит почти год, и за это время многое меняется — кроме способности нашего героя находить приключения
Шёл седьмой месяц заключения. В тюрьме Сан-Джованни-дель-Оссо установился режим, который старожилы называли «эпохой Сверчка», а начальник тюрьмы, синьор Кавалли, — «недопустимым балаганом, который, впрочем, почему-то нравится епископу».
Камера Сверчка превратилась в нечто среднее между исповедальней, университетской аудиторией и приёмной популярного врача. Люди шли к нему потоком. Начиналось всё невинно: тюремный писарь, синьор Ломбарди, чахоточного вида и неопределённого возраста, попросил разрешения задать арестанту уточняющий вопрос по протоколу. Вопрос занял два часа. Затем последовало ещё пять вопросов, каждый длиннее предыдущего. Затем Ломбарди привёл помощника, потому что не успевал записывать. Затем пришёл начальник караула — узнать, не обижают ли уважаемого арестанта. Затем явился тюремный врач, услышавший, что Сверчок знает рецепт мази от радикулита. Рецепт оказался не только действенным, но и включал ингредиенты, доступные в тюремных условиях (основу составляли оливковое масло, пчелиный воск и щепотка красного перца — «для согревающего эффекта», как пояснил Сверчок). Врач остался доволен. Через неделю мазь использовала половина тюремного персонала.
Потом пришёл заместитель губернатора — хмурый чиновник с вечной мигренью. Ушёл через час, забыв на столе свою шляпу. На вопрос, что он там делал, ответил: «Советовался по земельному вопросу». В каком смысле — не уточнил.
Слухи ползли по городу. Арестант, который сотрудничает со следствием, но при этом сидит уже полгода и не казнён. Арестант, чьи показания привели к арестам десятков коррупционеров и негодяев. Арестант, с которым тюремщики разговаривают «доброе утро» и «приятного аппетита». Арестант, которому носят передачи не родственники (родственников у Сверчка, по его словам, не было — «я продукт штучного производства»), а совершенно посторонние люди, прослышавшие о нём от знакомых.
В траттории «Весёлый кабан» уже открыто рассказывали анекдот:
— Слышали? Сверчок назвал имя очередного заговорщика.
— Кого на этот раз?
— Сборщика налогов с рыночной площади.
— Но у нас не было сборщика налогов с рыночной площади!
— Теперь есть. Вернее, был.
Анекдот был недалёк от истины. За полгода в городе сменилось шесть сборщиков налогов. Все предыдущие были арестованы по показаниям Сверчка. Седьмой, назначенный на должность, первым делом пришёл в тюрьму — представиться и заверить, что он честный человек. Сверчок принял его, угостил водой с лимоном и сказал: «Будете честным — останетесь. Будете воровать — я узнаю». Седьмой сборщик был честен. Он до сих пор занимал должность и даже не брал взяток — случай в истории папской администрации уникальный.
Между тем допросы продолжались. Томмазо приходил в камеру почти каждый день. Формально — для новых вопросов. Фактически — потому что его тянуло туда, как мотылька на огонь. Он сам не понимал этого чувства. Оно было незнакомым, как иностранный язык, и таким же пугающим.
Но случались дни, когда Томмазо не появлялся. Иногда — по приказу начальства: его вызывали в соседний городок «побеседовать» с тамошними подследственными. Иногда — из-за праздников: на Рождество и Пасху допросы по неписаной традиции прекращались, даже палач получал выходной. И тогда Сверчок оставался в камере один.
Когда Томмазо отлучался больше чем на день, Сверчок начинал записывать на стене рецепты. Поваренные книги он не любил, но тишину ненавидел сильнее.
— Это чтобы было, — объяснил он однажды вернувшемуся палачу. — Вдруг кто войдёт, а меня уже нет — пусть хоть соус «алла путтанеска» останется людям.
— Ну вот видите? — сказал Сверчок. — Вы способный ученик. Жаль, что мы встретились в таких обстоятельствах. Из вас вышел бы отличный аптекарь. Или хирург. Или даже профессор анатомии.
— Профессор? — Томмазо усмехнулся, что с ним случалось редко. — Палач — профессором?
— А почему нет? Вы знаете о человеческом теле больше, чем любой университетский лекарь. Вы умеете лечить раны. Вы умеете прекращать боль. Последнему, между прочим, не учат ни в одном медицинском колледже. А вы умеете.
— Я умею её причинять.
— Это одно и то же, — спокойно сказал Сверчок. — Боль и облегчение — две стороны одной руки. Вашей руки. Только вы решаете, какой стороной повернуть.
Томмазо посмотрел на свои ладони. Потом на лицо Сверчка. За эти месяцы оно изменилось — заострилось, побледнело. Но глаза оставались прежними — светлыми, живыми, неукротимыми.
— Зачем вы со мной как с другом? Я — ваш палач.
— А кто, по-вашему, должен быть другом, как не палач? — ответил Сверчок. — Друзья на воле — они далеко. Они пытаются меня спасти, но это сложно, и, честно говоря, не факт, что у них получится. А вы — здесь. Каждый день. Я знаю, что вы не убьёте меня раньше времени. Я знаю, что вы не дадите мне умереть от ран. Вы — единственный человек, который касается меня по-настоящему, не брезгливо, не со страхом, не с ненавистью. Ваши руки — последнее человеческое прикосновение, которое у меня осталось. Так почему я должен вас ненавидеть?
Томмазо ничего не ответил. В горле стоял ком. Он вышел из камеры и долго стоял в коридоре, прислонившись к холодной стене, и чувствовал, как сердце колотится где-то не на месте.
Глава 6, в которой объясняется разница между ремеслом и любовью, а также уточняется рецепт бальзама от ожогов
Итак, к концу девятого месяца состояние организма подследственного, известного под кличкой Сверчок, представляло собой нечто вроде географической карты, по которой прошлись все мыслимые и немыслимые стихийные бедствия. Каждый дюйм его кожи, который ещё сохранил право называться кожей, был украшен отметинами допросов — шрамами, ожогами, следами растяжений и синяками всех цветов радуги, начиная с нежного бледно-жёлтого и заканчивая торжественным почти чёрным. Он исхудал до такой степени, что его рёбра выступали наружу, словно клавиши клавесина, на котором давно никто не играл. Передвигался он исключительно с опорой на стену, потому что пол, как известно, не предназначен для того, чтобы на него опирались локтями при ходьбе. Однако стоило Сверчку усесться на свою подстилку и раскрыть рот — как всё это мгновенно отступало. Он превращался в того самого весёлого, язвительного и неукротимого человека, каким предстал перед Томмазо в первый день знакомства. Разве что клавиши на груди немного мешали.
Томмазо лечил его. Формально это входило в его служебные обязанности, о чём он доносил начальству в следующих выражениях: «Принимая во внимание параграф 47 тюремного устава, подследственный не должен отправиться к праотцам раньше, чем дознание окончательно убедится в его полной бесполезности». Но на самом деле он делал гораздо больше, чем предписывалось инструкцией. Он собственноручно варил мази — с календулой, с ромашкой, с прополисом — причём делал это с таким азартом, будто собирался открыть аптеку для бедных. Он сам менял повязки. Он лично следил за тем, чтобы в камере было сухо и не слишком холодно, потому что сырость, как известно, есть первейший враг не только пороха, но и человеческой шкуры, особенно после ожогов. Когда же тюремное начальство выражало недовольство столь щедрыми тратами казённых бинтов, Томмазо отвечал кратко и ёмко:
— Если он подохнет от заражения крови, вам придётся лично объяснять губернатору, почему ценный источник сведений скончался раньше времени. А губернатор, между прочим, человек с чувством юмора, но не в таких вопросах.
Ценный источник сведений — именно так Томмазо именовал Сверчка в официальных рапортах. И это была наглая, циничная ложь, потому что ценность Сверчка для нашего палача измерялась уже совсем не в метрах исписанной бумаги полезной информации, а в чём-то другом — о чём в рапортах писать не принято, ибо там нет соответствующих граф.
Где-то в конце седьмого месяца, после одного особенно продолжительного разговора — Сверчок тогда впервые позволил себе такую неприкрытую сентиментальность, заявив: «Ваши руки, уважаемый, суть последнее человеческое прикосновение, которое у меня осталось», — Томмазо вышел из камеры и вдруг осознал, что дальше сидеть сложа руки не может. Вернее, руки он мог сложить, но пользы от этого не было никакой. Он не мог больше наблюдать, как этот человек медленно угасает, пока власти в своих высоких кабинетах решают, когда именно его кончина станет наиболее удобной с точки зрения календаря государственных казней. И он решился.
План созрел за три бессонные ночи и был до омерзения прост — как всё, что рождается от полного отчаяния. В тюрьме Сан-Джованни-дель-Оссо имелся старый подземный ход — дренажная галерея, прорытая ещё при первых папах, когда папы сами любили побегать по подземельям с фонариками. О ней не помнил почти никто, кроме Томмазо, потому что покойный Ферранте, будучи человеком предусмотрительным, однажды показал ему этот туннель и изрёк следующее наставление, достойное занесения в скрижали палаческого искусства: «Хороший мастер, мой мальчик, обязан знать все выходы из здания, в котором трудится. Это на случай, если разгневанные родственники казнённых явятся раньше, чем ты успеешь получить расчёт». Томмазо тогда не вполне понял, что за случай имел в виду его учитель, но местоположение люка запомнил намертво.
В течение месяца он, под благовидным предлогом проверки исправности инструментов в старых подвалах, расчистил проход, убрал осыпавшуюся кладку (кирпичи, надо сказать, были ещё папские — крепкие, как зубы здорового мула), а также проверил, не собирается ли свод обрушиться ему на голову в самый ответственный момент. Затем он раздобыл фальшивые документы — через тюремного писаря Ломбарди, который с некоторых пор смотрел на Томмазо с выражением, свойственным преданной собаке, потому что, во-первых, Сверчок вылечил писарю радикулит, а во-вторых, Томмазо ни разу не ударил подследственного в присутствии этого писаря. Ломбарди, человек сообразительный, вопросов не задавал. Он просто принёс бумаги с необходимыми печатями, выписанные на имя некоего торговца оливковым маслом из славного города Лукки. Одежду — дорожный плащ, широкополую шляпу и сапоги — Томмазо собрал из вещей, оставшихся после казнённых клиентов, и перешил по размеру собственными руками. Руки, обученные музыке и хирургии, оказались весьма ловкими даже в портняжном деле.
Наконец он приготовил снотворное — лёгкий настой на травах, который должен был обеспечить Сверчку несколько часов мирного сна в дороге, пока Томмазо выводил бы его за городские ворота под видом больного родственника, страдающего, скажем, несварением желудка. Дальше планировались море, рыбацкая шхуна (договорённость с одним старым рыбаком, который за долги смотрел сквозь пальцы на многое) и свобода. А там пусть ищут хоть вся папская гвардия — Томмазо знал побережье как свои пять пальцев, даже лучше, потому что пальцы он иногда путал после бессонных ночей, а побережье — никогда.
Поздней ночью, когда вся тюрьма спала тем чутким и подозрительным сном, какой бывает только в казённых заведениях, Томмазо пробрался в камеру. Сверчок не спал — он вообще спал мало и тревожно, потому что боль не давала забыться надолго, а сны, если и приходили, были какими-то неприличными. Увидев палача, он приподнялся на локте и, даже не дожидаясь приветствия, произнёс:
— Дорогой мой Томмазо, у вас на лице выражение заговорщика, который проглотил свечку и теперь делает вид, что это часть плана. Я знаю этот взгляд. Так смотрят люди, которые собрались совершить героическую глупость — и уже наполовину раскаялись.
Томмазо опустился на колени рядом с подстилкой и шёпотом, сбивчиво, перескакивая с пятого на десятое, изложил свой план. Подземный ход, документы, одежда, снотворное, рыбацкая шхуна в Порто-Веккьо. Он говорил так, как будто боялся, что если сделает паузу, то язык откажется повиноваться окончательно, и всё пойдёт прахом.
Сверчок слушал его с серьёзнейшим лицом, чего за ним водилось нечасто. Потом, превозмогая боль во всех своих выступающих рёбрах, медленно сел. Взял Томмазо за запястье — крепко, насколько это вообще было возможно для человека, весящего нынче меньше, чем средних размеров пугало.
— А теперь посмотрите мне в глаза, — сказал он тихо, без всякой своей обычной насмешки. — И скажите честно: если я чудесным образом испарюсь из камеры, кого заподозрят в первую очередь? Кто держит ключи от подвала? Кто знает про каждый закоулок этой тюрьмы больше, чем её главный архитектор? Вы, мой дорогой. Вас запытают и повесят. Может, не сразу — сначала проведут торжественное заседание, выпьют кофе, обменяются мнениями, — но конец будет один. Тот самый, которого вы для меня не хотите.
— Я рискну, — выдохнул Томмазо, чувствуя, что слова становятся какими-то ватными. — Не могу больше просто сидеть и…
— А я нет, — перебил Сверчок тоном, не допускающим возражений. В этом тоне сквозила та самая стальная пружина, которая всегда пряталась под его шутовским колпаком. — Я не желаю покупать свою жизнь ценой вашей. Не просите. Это единственное, в чём я вам откажу, и откажу с большим удовольствием.
Томмазо открыл было рот для новых возражений, но Сверчок опередил его. Он взял руку палача и погладил — тех самых пальцев, которые наводили ужас на всё окрестное население.
— Эти руки, — прошептал он, — не должны болтаться в кандалах. Лучше я отправлюсь в лучший мир, зная, что они свободны. Вы станете лекарем, Томмазо. Я в этом уверен. Вы будете лечить людей, а иногда, ковыряясь в чьём-нибудь гнойнике, будете вспоминать меня. И желательно с улыбкой.
Томмазо не ответил. Он просто остался сидеть на холодном каменном полу, прислонившись спиной к стене, и держал Сверчка за руку, пока тот не уснул — впервые за много недель спокойно, без стонов и вздрагиваний. План рухнул. Мученик просил не о спасении, а о присутствии. И палач согласился.
Следующие недели прошли как в тумане. Томмазо продолжал лечить, продолжал вести протоколы допросов (уже без прежнего рвения, потому что всем было ясно, что новых имён Сверчок не назовёт, даже если его поджарить на медленном огне, — а его уже пробовали), продолжал сидеть у постели пациента ночами. И вот однажды ночью — когда он задержался в камере, меняя повязку на особо зловредном ожоге, который никак не желал заживать, — Сверчок снова взял его за руку. Просто положил свою ладонь поверх его пальцев. Ладонь была горячей и сухой, как лист, забытый на батарее.
— Томмазо, — тихо сказал он, — я хотел бы попросить вас об одной маленькой, но важной услуге.
— О какой же?
— Когда это безобразие закончится — когда они решат, что я больше не представляю интереса для следствия, или когда моё тело окончательно откажется от сотрудничества с органами дознания, — сделайте это быстро.
Томмазо окаменел. Даже дыхание перехватило, словно он шагнул с лестницы, где на одну ступеньку меньше, чем он думал.
— Я знаю, что вы умеете, — продолжал Сверчок своим ровным, почти будничным тоном. — Вы мне как-то рассказывали — не прямо, конечно, вы человек тактичный, — но я понял. У вас есть один способ. Укол, нажатие — и готово. Без всяких там криков и корчей. Я не боюсь умирать, уверяю вас. Я боюсь умирать долго, грязно и прилюдно, под одобрительные крики толпы, которая собралась поглазеть на бесплатное представление. Не доставляйте им этого удовольствия. Дайте мне уйти чисто. Обещайте.
Томмазо молчал. В горле у него застрял уже хорошо знакомый ком — тот самый, что появлялся всякий раз, когда он думал о неизбежном конце этой истории.
— Не могу — выдавил он наконец.
— Это почему же?
— Потому что… — Пауза. — Не хочу, чтобы вы умирали. Не хочу вашей смерти.
Сверчок посмотрел на него долгим, внимательным взглядом, как на кубок кианти в таверне, где ты думал найти лишь кислую борду, разбавленную водой. Потом улыбнулся — но не своей привычной ехидной улыбкой, а мягкой, почти ласковой.
— Вы хороший человек, Томмазо. Вы, конечно, будете это отрицать, но факт остаётся фактом. Вы стали хорошим человеком не благодаря своему проклятому ремеслу, а вопреки ему. Вы уже пытались меня спасти, и я запомню это навеки, даже если там, на том свете, память отключат за неуплату. Но сейчас я прошу не о спасении — о милосердии. О том, что в вашей власти. Вы не можете подарить мне жизнь — что ж, не судьба. Но вы можете подарить мне смерть без мучений. Пожалуйста, сделайте это для меня.
Еще немного, и усталый мученик, столько вынесший за долгое время, будет его умолять. И Томмазо сдался.
— Обещаю, — выговорил он, и голос его не дрогнул, что было довольно удивительно, учитывая состояние его внутренностей.
Сверчок закрыл глаза. На его губах блуждала усталая, но довольная улыбка — словно он наконец уладил дело, которое давно не давало ему покоя.
— Знаете, — еле слышно прошептал он, — есть одна странная штука — любовь. Я о ней много размышлял в последнее время, от нечего делать, сами понимаете. И пришёл к такому выводу: любовь — это когда кто-то держит тебя за руку, пока ты стоишь над пропастью. Не вытаскивает — потому что не всегда есть куда вытаскивать. Но держит. И ты знаешь, что в последний миг ты не будешь один. А это, знаете ли, дорогого стоит.
Томмазо не ответил. Он просидел всю ночь, глядя на спящего заключённого. И где-то там, глубоко в груди, больше не осталось ни страха, ни сомнений. Только грустная, но ясная решимость — выполнить обещанное.
Глава 7, в которой власти наконец осознают, что их водят за нос, но предпринимают это осознание слишком поздно
Осознание пришло в лице нового начальника тайной полиции, синьора Понтремоли, с лицом хорька и умом цепким, как капкан. Он был прислан из Рима со специальной миссией: разобраться, почему город, считавшийся рассадником крамолы, вдруг превратился в образец законопослушания, но при этом главный крамольник всё ещё жив, здоров и, по слухам, даёт советы по налоговой реформе тюремному начальству.
Синьор Понтремоли запросил протоколы допросов. Ему принесли четыре увесистых тома — в общей сложности около трёх тысяч страниц, исписанных убористым почерком. Он читал их три дня, почти без сна, и к концу третьего дня выражение его лица напоминало физиономию человека, который заказал рыбу, а получил учебник по ихтиологии.
— Это… — он замялся, подбирая слово, достойное официального рапорта, — это какая-то чертовщина.
В протоколах значилось: двести четырнадцать имён. Двести четырнадцать человек, арестованных по показаниям подследственного Алессио Монтанари, именуемого Сверчком. Из них: семьдесят два — уличённые коррупционеры разного калибра; тридцать восемь — члены организованных преступных групп; двадцать один — контрабандисты; двенадцать — шпионы (в основном безобидные, но сам факт); и ещё разный сброд, не имевший отношения к политике, но имевший отношение к нарушению уголовного кодекса.
Среди этих двухсот четырнадцати не было ни одного. Ни одного! — реального члена подпольной организации «Молодая Италия». Ни одной явки. Ни одного склада оружия, принадлежащего революционерам. Ни одного, даже самого завалящего, карбонария.
— Он нас дурачил, — сказал синьор Понтремоли на совещании у губернатора. — Десять месяцев. Он называл всех подряд — бандитов, воров, мошенников, — а настоящие заговорщики всё это время спокойно сидели по домам и смеялись над нами.
— Но позвольте, — возразил губернатор, человек, чья карьера зиждилась на умении не замечать неприятных фактов, — преступность в городе снизилась на сорок процентов! Налоговые сборы выросли на четверть! Епископ лично благодарил нас за очищение рядов духовенства от скверны!
— Да! — Понтремоли стукнул кулаком по столу. — Именно! Мы сделали за него его работу! Этот человек, сидя в камере, управлял полицией эффективнее, чем все наши чиновники вместе взятые! Это… это… это гениально!
В комнате повисло молчание. Присутствующие — губернатор, начальник гарнизона, прокурор и секретарь — переглянулись. Никто не знал, как реагировать. С одной стороны, налицо было неслыханное издевательство над правосудием. С другой — результаты этого издевательства впечатляли.
— Что вы предлагаете? — спросил губернатор.
— Казнить, — отрезал Понтремоли. — Немедленно. Пока он не назвал нас.
— Это невозможно, — вздохнул прокурор. — Он стал народным героем. Вы знаете, что вчера на рыночной площади продавали медальоны с его профилем? Медальоны! Я сам видел — латунь, грубая работа, но продавали! По два скудо за штуку. И покупали. Если мы казним его сейчас, без серьёзного повода…
— Без повода? — Понтремоли побагровел. — Он подстрекатель! Он заговорщик! Он…
— Он дал показания на двести четырнадцать человек, и все они подтвердились, — сухо заметил прокурор. — С формальной точки зрения, он самый ценный свидетель короны за последние десять лет. Казнить его сейчас — значит признать, что все эти аресты были ошибкой. Вы хотите выпустить обратно двести четырнадцать преступников? Включая синьора Караччоло, который, кстати, уже пообещал вложить деньги в ремонт собора — на условиях, разумеется?
Понтремоли замолчал. Он был умным человеком и понимал, что прокурор прав. Машина правосудия, однажды запущенная, перемалывает всё — и виновных, и правых, и тех, кто её запустил.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Мы дадим этому делу законный ход. Созывайте трибунал. Пусть судят по всей форме. Но приговор должен быть — смерть. И пусть это произойдёт как можно скорее. Мне не нравится город, в котором у заключённого в тюрьме больше власти, чем у меня.
На том и порешили.
Глава 8, в которой объявляют приговор, и ночь становится длиннее всех прочих ночей
Весть о том, что трибунал наконец собран, облетела тюрьму за час. Сверчок выслушал её от своего верного писаря Ломбарди, который принёс эту новость с таким лицом, словно сообщал о смерти любимой тётушки.
— Значит, отмучался, — сказал Сверчок. — Что ж, надо признать, я думал, это случится раньше. Честно говоря, месяца три назад я уже мысленно попрощался со всеми, включая мула.
— Мул ваш, кстати, жив, — вставил Ломбарди. — Его приютил мельник с Фьюмичелло. Говорят, растолстел объедая чужие огороды.
— Приятно знать, что хоть кто-то из нас процветает.
Приговор был объявлен через неделю, с соблюдением всех формальностей. Трибунал заседал два дня — невиданная скорость для папского правосудия. Синьор Понтремоли лично проследил за тем, чтобы судьи не отвлекались на посторонние дела. Приговор гласил: «За государственную измену, подстрекательство к мятежу и оскорбление Его Святейшества (пункт о брошюре «Папа — болонская колбаса» всё-таки приобщили к делу) — смертная казнь через повешение на городской площади. Приговор привести в исполнение в течение трёх дней. Осуждённый: Алессио Монтанари, он же Сверчок».
Три дня. Сверчок выслушал приговор стоя, с тем же выражением лица, с каким когда-то слушал лекции в университете — вежливый интерес пополам с лёгкой скукой. Когда судья спросил, есть ли ему что сказать, он ответил:
— Во-первых, благодарю за увлекательный процесс. Во-вторых, хочу заметить, что болонская колбаса действительно переоценена. Я настаиваю на своём мнении. В-третьих, могу ли я попросить, чтобы казнь провёл синьор Лупо? Мы с ним сработались.
Судьи переглянулись. Просьба была нестандартной, но не противозаконной. Палач назначался начальством, но если осуждённый выражал личное пожелание, его обычно удовлетворяли — из соображений гуманности.
— Хорошо, — сказал председатель трибунала. — Синьор Томмазо Лупо назначен исполнителем приговора.
В тот же вечер Томмазо пришёл в камеру. Он был бледен, и руки его, обычно такие твёрдые, заметно дрожали. Сверчок сидел на подстилке и смотрел на дверь — он ждал.
— Зачем вы попросили меня? — спросил Томмазо с порога.
— А вы не догадываетесь?
— Я должен убить вас. Своими руками. Перед толпой.
— Вы обещали мне быструю смерть, — тихо сказал Сверчок. — Я помню. И я верю вам. Вы сделаете это быстро. А если бы назначили кого-то другого — он бы, может быть, промахнулся. Или сделал бы это нарочно медленно — чтобы угодить начальству. Вы — единственный, кому я доверяю.
— Я не хочу вас убивать, — сказал Томмазо, и голос его сорвался. — Я… я не могу.
— Можете. И должны. Поймите: если не вы, то кто-то другой. И этому другому будет всё равно. А вам — нет. Вы будете помнить. Это важно — чтобы кто-то помнил.
Томмазо подошёл и сел рядом — прямо на каменный пол, не заботясь о том, что форма пачкается. Он взял Сверчка за руку — ту самую, сухую и горячую, — и прижал к своей щеке.
— Я никогда не говорил вам, — сказал он, — потому что не знал, как. Но теперь… теперь я должен сказать. Я вас…
— Я знаю, — перебил его Сверчок. — Я знаю. Не говорите. Слова здесь не нужны. Просто посидите со мной. Не оставляйте меня одного. Прошу вас.
— Не оставлю.
Они сидели рядом, плечом к плечу. Потом Сверчок прижался губами к его руке, которую держал, — лёгким, почти невесомым поцелуем.
— За что? — прошептал Томмазо.
— За то, что вы есть. За то, что вы держали меня за руку. За то, что ваши руки были добрее, чем вы сами думали. За всё.
Где-то в коридоре послышались шаги — размеренная поступь ночного караула. Сверчок откинулся на спину, глядя в тёмный потолок.
— Расскажите мне что-нибудь, — попросил он. — Что угодно. Чтобы я заснул под ваш голос.
Томмазо помедлил. Потом начал рассказывать — о том, как мальчишкой собирал улиток, чтобы продавать их аптекарю, о том, как старый Ферранте впервые дал ему в руки скальпель, о том, как однажды на ярмарке он видел фокусника, который глотал огонь и не обжигался. Он говорил и говорил, пока дыхание Сверчка не стало ровным и глубоким. Тот уснул — впервые за много месяцев уснул спокойно, без боли и страха, зная, что рядом есть кто-то, кто не уйдёт до рассвета.
Томмазо не спал. Он смотрел на спящего и чувствовал, как слёзы текут по его лицу — впервые за много лет. Он, который не плакал ни под розгами в приюте, ни на пытках Ферранте, — тихо плакал без остановки.
Утром должна была состояться казнь.
Глава 9, в которой происходит казнь, а также выясняется, что палач умеет не только пытать
Утро третьего дня выдалось на редкость солнечным — словно природа решила поиздеваться, устроив погожий денёк для публичной казни. На главной площади, перед собором Святого Петронио, уже с семи утра толпился народ. Зеваки прибывали отовсюду — из окрестных деревень, из соседних городков, даже из Болоньи приехали несколько любопытных. Торговцы лимонадом и жареными каштанами сновали в толпе, разносчики газет выкрикивали заголовки, мальчишки взбирались на фонарные столбы.
Эшафот был воздвигнут на скорую руку, но добротно — губернатор распорядился, чтобы всё выглядело пристойно. В центре помоста стояла виселица — простая, без излишеств, но надёжная. Вокруг выстроилось оцепление из папских гвардейцев.
Синьор Понтремоли, сидевший на специально сооружённой трибуне вместе с прочими чиновниками, нервничал. Толпа была слишком многочисленной и слишком тихой. Обычно на казнях народ гудел, выкрикивал шутки, свистел — словом, развлекался. Сейчас же стояла почтительная тишина, нарушаемая лишь отдельными возгласами: «Сверчка ведут!», «Да здравствует Сверчок!», «Свободу!».
— Что они кричат? — тревожно спросил Понтремоли у сидевшего рядом прокурора.
— Кричат «да здравствует», — ответил прокурор, не поворачивая головы. — Традиционное приветствие. Не обращайте внимания.
Но Понтремоли не мог не обращать внимания. Он видел, как люди крестятся, как женщины прижимают платки к глазам, как мужчины хмурятся и сжимают кулаки. Это была не толпа зевак, пришедшая поглазеть на чужую смерть. Это была толпа сочувствующих.
Когда Сверчка вывели из ворот тюрьмы, по площади прокатился вздох. Он шёл медленно, прихрамывая, поддерживаемый двумя стражниками. Его одежда — простая холщовая рубаха и штаны — висела мешком на исхудавшем теле. Лицо было бледным до синевы, с глубокими тенями под глазами. Но голова была поднята, и светлые глаза смотрели на толпу с выражением почти весёлым.
— Смотрите! — закричал кто-то. — Он улыбается!
Сверчок действительно улыбался. Он нашёл глазами знакомого булочника, кивнул ему, потом заметил сапожника, которому когда-то помог советом в тяжбе с домовладельцем, и подмигнул ему. Толпа взревела — но не злобно, а радостно. Люди махали руками, выкрикивали его имя, бросали цветы. Стражники растерялись — они не привыкли к тому, что осуждённого провожают как героя.
— Прекратите это безобразие! — зашипел Понтремоли. — Это же казнь, а не карнавал!
Но никто его не слушал.
На эшафоте уже стоял Томмазо. Он был в своём обычном одеянии — чёрный камзол, чёрные штаны, чёрный капюшон, откинутый пока на плечи. Лицо его было спокойным, почти окаменевшим. Только руки — те самые руки музыканта — были стиснуты в кулаки.
Сверчок поднялся на эшафот. Стражники отступили. На мгновение он и Томмазо оказались лицом к лицу, и никто, кроме них двоих, не видел выражения их глаз.
— Готовы? — одними губами спросил Томмазо.
— Готов, — так же беззвучно ответил Сверчок.
Писарь зачитал приговор. Толпа притихла. Сверчок стоял, глядя поверх голов, на золотые мозаики собора, залитые утренним солнцем.
— Есть ли у осуждённого последнее слово? — спросил распорядитель казни.
— Есть, — сказал Сверчок, и его голос, хотя и ослабленный, прозвучал на удивление отчётливо. — Я хочу сказать: не покупайте болонскую колбасу у торговцев, которые нахваливают её слишком громко. Хорошая колбаса в прокламации не нуждается. У меня всё.
Толпа ахнула, засмеялась и зааплодировала одновременно. Синьор Понтремоли побагровел так, что стал похож на перезрелый помидор.
Томмазо надел капюшон. Он подошёл к Сверчку, завёл его руки за спину. В толпе воцарилась мёртвая тишина. Кто-то всхлипнул.
— Сейчас, — прошептал Томмазо. — Это будет мгновенно. Обещаю.
— Я знаю, — ответил Сверчок. — Я чувствую ваши руки. Они тёплые.
Петля уже была на шее Сверчка. Томмазо натянул её — не туго, в самый раз — и замер у него за спиной, положив ладони на верёвку, будто проверял узел. Сверчок закрыл глаза. Помощник у рычага люка ждал только кивка.
Читали приговор — быстро, без выражения, как заученную молитву. Потом прозвучал приказ. Короткое слово, брошенное в тишину.
Но прежде чем помощник дёрнул рычаг, Томмазо сделал последнее движение. Он на миг придвинулся ближе, склонил голову, словно желая поправить верёвку у самого затылка. И в это мгновение — незаметно, пальцами, уже лежащими на шее, — вогнал трёхгранную иглу в нужную точку. Туда, где позвоночник уходит в череп.
Один укол. Ни звука. Игла вышла так же быстро, как вошла, и исчезла в рукаве.
Тело под руками Томмазо обмякло — мягко, без судорог. Сверчок не почувствовал ничего. Его глаза остались закрытыми.
Помощник открыл люк. Тело рухнуло вниз, повисло на верёвке, качнулось раз-другой — как положено. Никто в толпе не заметил, что оно было мёртвым уже за секунду до падения. Кроме одного человека.
Толпа молчала. Потом начала расходиться — медленно, угрюмо. Казнь свершилась. Правосудие восторжествовало. Синьор Понтремоли облегчённо вздохнул.
Томмазо снял капюшон. Лицо его было спокойно и пусто, как лист бумаги перед тем, как на нём напишут первую букву. Он не смотрел на толпу. Он смотрел на небо — такое же светлое и бездонное, как глаза, которые только что закрылись навсегда.
— Вы хорошо поработали, — сказал ему помощник, молодой парень, недавно взятый в ученики. — Чисто. Быстро. Мастерская работа.
Томмазо ничего не ответил. Он повернулся и пошёл прочь с эшафота, и никто не посмел его остановить.
Тело Сверчка выдали родственникам — так, во всяком случае, значилось в отчёте. Подпись принявшего была неразборчива. Чиновник, оформлявший бумаги, был настолько занят подготовкой рапорта о подавлении беспорядков (в городе действительно вспыхнули волнения, и гвардейцам пришлось попотеть), что не стал приглядываться. Ходили слухи, что тело пропало, и это было правдой.
Той же ночью Томмазо Лупо исчез. Его хватились не сразу — в суматохе, поднявшейся после казни, было не до палача. А когда хватились, следов не нашли. Инструменты остались в подвале. Камзол висел на крючке. Дверь была заперта изнутри — что наводило на мысль о колдовстве, но начальник тюрьмы, человек суеверный, предпочёл не расследовать, а просто закрыть подвал и никому о нём не говорить.
Эпилог, в котором дерево вырастает на холме, а человек учится жить заново
Томмазо ушёл в горы. Шёл долго — три дня, без еды, без воды, с одной только холщовой котомкой за плечами. В котомке лежали: фляга с настойкой календулы, моток бинтов, скальпель — и маленький медальон с профилем, купленный на рыночной площади за два скудо.
Он выбрал место на холме, откуда было видно море и далёкие Апеннины. Позже там, под одиноким кипарисом, он похоронил то, что забрал с собой. На могильный холмик положил простой камень без надписи — не хотел, чтобы знали кто тут лежит, кроме него.
Прошло три года. В городе у моря — не в том, где произошли все эти события, а в другом, поменьше и потише, — появился новый лекарь. Он поселился в домике на окраине, у самой воды, и принимал больных с утра до ночи. Звали его — или он сам себя так назвал — синьор Мануччи. Был он молчалив, вежлив и удивительно искусен. Вправлял вывихи, зашивал раны, лечил лихорадки и нарывы. Готовил снадобья по собственным рецептам. С бедных не брал ничего. С богатых — сколько дадут.
Никто не знал, откуда он пришёл. Спрашивать было не принято — в Италии тех лет хватало людей, чьё прошлое лучше было не ворошить. Синьор Мануччи пользовался уважением: его называли добрым человеком и прекрасным врачом. Женщины судачили, что у него печальные глаза и ловкие руки. Мужчины ценили его за то, что он никогда не важничал и не держал нос по ветру. Дети любили его, потому что он давал им леденцы от кашля, которые на вкус были как мёд и лимон.
Раз в год, в один и тот же день, синьор Мануччи запирал дом и уходил. Отсутствовал неделю. Возвращался молчаливее обычного, но с каким-то умиротворением в глазах. Соседи думали — паломничество. И были недалеки от истины.
Он приходил на тот самый холм. Кипарис разросся, стал высоким и раскидистым. Рядом с ним, прямо из могильного холмика, пробился молодой дуб — неизвестно, как его семя попало сюда, может, принесла птица, а может, случилось одно из тех маленьких чудес, на которые так щедра природа. Дуб рос прямо, крепко, и кора его, ещё молодая, была шероховатой и тёплой на солнце — как засыхающая корочка на человеческой коже, когда рана начинает затягиваться.
Томмазо садился под деревом, прислонялся спиной к стволу и говорил. Рассказывал о пациентах, которых вылечил. О мальчике со сломанной ногой, который теперь снова бегает. О старухе, которую мучила грудная жаба, а теперь она печёт лучший хлеб в округе. О рыбаке, которому он спас руку от гангрены. Обо всём.
Он говорил и гладил кору дерева. И ему казалось — или не казалось? — что дерево отвечает ему. Что в шелесте листвы слышится смех. Что в тепле коры есть что-то от того, последнего пожатия руки. Что он не один.
Прошло много лет. Синьор Мануччи состарился, поседел, но продолжал лечить. У него были ученики — он учил их бесплатно, как когда-то его самого учили читать в тюремной камере. Он передал им всё, что знал: как распознать болезнь по цвету лица, как смешивать травы, как облегчить боль и как быть рядом с умирающим в его последний час.
Он никогда не рассказывал о своей прошлой жизни. Но однажды, уже совсем старым, он проговорился — одному из учеников, самому способному, который спросил его, почему он стал лекарем.
Говорят: между болью и исцелением — поворот ладони. Тот, чью руку я хотел держать, научил меня поворачивать. Теперь я лекарь.
Ученик не понял, но переспрашивать не стал.
Иногда, уже под старость, он вспоминал учителя и его дурацкий «предохранительный клапан». Ферранте, как это часто бывает, ошибался: сердце вовсе не клапан, чтобы стравливать давление. Оно было насосом — самым обыкновенным, но качает оно всё вместе: боль, любовь и память, безо всякого деления на «ремесло» и «удовольствие». И ежели этот насос останавливался, то человек, будьте покойны, превращался в зверя. Томмазо знал это теперь совершенно точно.
Синьор Мануччи умер в возрасте восьмидесяти четырёх лет, в своей постели, во сне. В завещании он просил похоронить его на холме, под дубом, рядом с безымянной могилой. «Пусть нас положат вместе, — написал он, — только не пишите имён. Кто знает — тот знает. А кто не знает — тому и не нужно».
Его волю исполнили. И теперь на том холме растут два дерева — дуб и кипарис, — сплетаясь корнями глубоко под землёй, а кронами — высоко над ней.
КОНЕЦ
Свидетельство о публикации №226060200604