4 часть. Характер

Есть художники, в которых искусство настолько преобладает над всем остальным, что, подобно деспотизму, концентрирует на себе все их силы и способности. Человек полностью поглощен своим главным интересом. Только в нем он находит выход своей энергии. В нем он проявляет свои гениальные качества: он демонстрирует нечто в себе, что является непревзойденным совершенством, но за пределами этой сферы, во всех остальных аспектах жизни и характера, он проявляет себя как обычный, ничем не примечательный человек. Его художественный гений не распространяется на другие его чувства и дарования и не оживляет их: он существует сам по себе и, кажется, даже высасывает оригинальность из всех конкурирующих направлений. Так что мы могли бы счесть этого человека заурядным и скучным, если бы не увидели, как он преображается и расцветает, раскрывая свой уникальный талант. Это вполне возможный тип гениальности, и, поскольку он существует, люди не стесняются выражать пресловутое разочарование, которое часто испытывают при встрече в обществе с кем-то, кто благодаря своему дару стал источником вдохновения для их жизни. В обычных делах, которыми все мы занимаемся, этот славный герой, этот поэт, этот музыкант, слава о котором гремит на весь мир, не проявляет особой силы, не обладает какими-то выдающимися способностями и, по сути, может уступать в рассудительности и проницательности многим людям, которые не считают себя гениями. Особенно в сфере управленческой деятельности, требующей особых организационных навыков, мы можем столкнуться с подобными сюрпризами.
Тем более примечательно, что в случае с Дженни Линд все было с точностью до наоборот. Все, кто писал о ее влиянии, сходятся во мнении, что они ощущали на себе воздействие человека, чей гений пронизывал все ее существо, так что ее уникальный певческий дар был лишь случайной иллюстрацией присущей ей оригинальности. Даже те, кто глубже всего проникался ее пением, чувствовали, что она — это нечто большее, чем ее пение. А те, чье отсутствие музыкального слуха делало их невосприимчивыми к ее особому таланту, в полной мере ощущали очарование ее личности. Это впечатление от ее творчества относится как к ранним, так и к поздним годам ее жизни, и лучше всего его передает выразительная фраза, использованная спустя много лет после описываемых событий, но ярко и точно отражающая то, что было ей так свойственно. «В конце концов, я бы предпочла послушать, как Дженни говорит, а не поет, как бы чудесно она ни пела», — пишет миссис Стэнли, жена епископа Норвичского, своей сестре, миссис Огастес Хэйр, в сентябре 1847 года после восторженного описания ее пения. Безусловно, это очень яркое высказывание. Эта фраза как нельзя лучше отражает ощущение того, что Дженни Линд была не только искусством, но и чем-то большим. То, что люди видели и находили в ней, заключалось не в том, что обычная человеческая натура была вознесена художественным вдохновением на какие-то недосягаемые небеса и преображена внезапным и странным сиянием, выведшим человеческий дух за пределы самого себя. Нет! скорее они чувствовали, что перед ними персонаж высочайшей ценности, уникального совершенства, который сумел найти свой путь в мир через особый канал, открытый для него песней. Музыка дала ему главную возможность раскрыться перед людьми; Но само оно стояло выше искусства, которое использовало как наилучший способ коммуникации. Отсюда и сила духовного интереса, с которым люди воспринимали ее пение. Людям казалось, что они не столько слушают голос, сколько видят через дверь, которую открывает музыка, высокую и чистую душу, спускающуюся к ним по пути песни из какого-то далекого, нетронутого дома чистоты и радости. Именно эту душу они приветствовали с таким изумлением и теплотой; именно ее присутствие заставляло их плакать, когда они слушали. Это была сама Дженни Линд, которая благодаря своему удивительному дару открыла им глаза на те высоты, которых еще могут достичь люди.
И поскольку это было так, мы хотим, как в этой главе, так и в последующих, особо остановиться на том, какое впечатление она производила на общество, где бы ни появлялась. Эта книга, по сути, представляет собой воспоминания о Дженни Линд как о художнице. Но поскольку она была одной из тех, чье искусство раскрывает характер, из которого и проистекает его совершенство, то невозможно описать влияние Дженни Линд как художницы, не объяснив, что именно она представляла собой как личность. Вот что имела в виду Стэнли, когда в 1847 году сказала: «В конце концов, я бы предпочла послушать, как Дженни говорит, а не поет», или, как она написала в том же году: «Ее пение — наименьшая часть ее очарования; она обладает гениальной простотой».
По ходу нашего повествования нам не раз придется обращать внимание на эту важную деталь. Например, мы заметим, что, куда бы она ни отправилась в городах Европы, она почему-то всегда останавливается в доме человека с особой, даже европейской, репутацией. Кажется, что люди такого высокого уровня всегда ее окружают; она чувствует себя с ними как дома. И опять же, в ее родном Стокгольме, где обстоятельства ее жизни, с которыми мы знакомы, могли бы, как можно было бы предположить, в какой-то мере помешать ей, и где ее воспитание неизбежно накладывало отпечаток, затрудняя преодоление социальных барьеров, нет ничего более примечательного, чем то, что еще в юности она полностью вписалась не только в те круги, где происхождение и положение в обществе имеют решающее значение, но и, что гораздо важнее, в те высокие литературные круги, где важен только характер.
Давайте проиллюстрируем это. Вот изящная и блистательная зарисовка званого вечера в Стокгольме в 1839 году, которую мы не можем не привести целиком. Она абсолютно достоверна, поскольку принадлежит перу ныне живущей дамы, в чьем старом доме и произошла эта встреча. Очевидно, что, как и все, кто это читал, девушка навсегда запомнила тот знаменательный вечер, и каждая деталь отчетливо и ясно всплывала в ее памяти, когда в 1887 году, почти пятьдесят лет спустя, она написала этот очерк. Вот его содержание:
«Холодный зимний вечер 1839 года. В доме на Регерингсгатан, 11, постепенно зажигаются люстры и канделябры. Вдоль улицы останавливается вереница закрытых экипажей, которые по очереди подъезжают к входу. Лакеи в ливреях открывают двери карет, и нарядные дамы в сопровождении мужчин в мундирах осторожно выходят и скрываются за порогом слабо освещенного подъезда».
«В первой гостиной, где выставлены различные музыкальные инструменты, гостей встречает хозяин, барон Л——, пожилой мужчина с благородными чертами лица, серебристо-седыми волосами, величественной осанкой и в целом располагающей к себе манерой держаться. Пройдя через небольшую прихожую, гости попадают в большой полукруглый салон, где их ждет хозяйка. Это миниатюрная дама лет тридцати, с юными движениями, выразительными глазами и улыбкой, в которой сквозит веселье и учтивость». После описания прибытия гостей повествование продолжается.
Внезапно шепот становится громче и меняет тональность, и все головы поворачиваются в сторону прихожей.
На пороге стоит хозяин дома, а рядом с ним, пожимая ему руку, — молодая девушка с копной кудрей на бледных щеках. Простое платье мягко облегает ее фигуру, а в глубоко посаженных глазах застыло мечтательное, рассеянное и чарующее выражение.
«Шум становится еще громче, когда старый дворянин ведет гостью к гостям; но не успевает он произнести ее имя, как оно уже у всех на устах и с приглушенным звуком разносится по зале: Дженни Линд! Дженни Линд!» Красавицы сезона забыты, и, более того, они забывают о себе.
«В доселе довольно чопорной компании царит необычайное оживление. Хозяйка вовлекает и молодых, и пожилых в оживленную беседу с почетным гостем, и каждый рад услышать слово или увидеть взгляд этой Дженни Линд, которая за последние несколько недель в роли Алисы в «Роберте-Дьяволе» и Агаты в «Фрейшюце» очаровала и покорила и себя, и всю стокгольмскую публику».
Поначалу гостья, окруженная чужими людьми, немногословен, но постепенно начинает оттаивать. Она недоверчиво улыбается, когда кто-то из la jeunesse dor;e сравнивает ее с «божественной Малибран», и открыто смеется над нелепой лестью какого-то старого генерала. На сентиментальный вопрос о том, какие возвышенные мысли наполняли ее разум, когда накануне вечером она, «Алиса», целовала крест, она немного нерешительно ответила: «Кажется, я думала о своей старой шляпке». Но когда она встречает искреннее и глубокое понимание в ответ на свои комплименты, ее ответы полны сочувствия и почти скромности.
«Как проходила веселая вечеринка и как Дженни Линд пела «Лирики» Гейера и Линдблада, которые никогда не пелись и больше никогда не будут спеты, — нам остается только гадать. А еще о том, как хозяин и хозяйка вечера были вынуждены сдерживать слишком рьяное желание своих друзей слушать все больше и больше, чтобы показать, что целью приглашения было личное знакомство с очаровательной артисткой, а не просто наслаждение ее пением, каким бы прекрасным оно ни было. То, что Дженни Линд была довольна своим вечером и в этой компании нашла нескольких самых восторженных и преданных поклонников, — это совершенно точно. А поскольку она была первой оперной певицей, принятой в высшем обществе столицы, где она стала желанной и почетной гостьей, нам показалось интересным сохранить некоторые подробности ее появления в этом кругу.
«В памяти автора этой статьи Дженни Линд предстает уникальной личностью, не похожей ни на кого другого, простой, непритязательной, но достойной, проникнутой своего рода священной ответственностью за свою миссию — миссию искусства в его возвышенной чистоте, — которую, как она чувствовала, доверил ей Бог».
Последние штрихи этой графической зарисовки послужат оправданием нашего внимания к этому социальному аспекту жизни Дженни Линд и избавят нас от подозрений в недостойном интересе к светским условностям. Ведь именно благодаря возвышенному чувству своей творческой миссии она заняла достойное место среди своих современников. И в Стокгольме, и в других местах именно это духовное чувство ответственности выделяло ее в обществе и позволяло с достоинством держаться в любой ситуации. Именно это обеспечило ей тот независимый, отстраненный вид, который так важен для сохранения морального достоинства художника перед лицом «общества», склонного льстить себе, будто оно оказывает услугу тем, кому любезно разрешает вход, и поощряющего эту самовлюбленность, если художник явно благодарен за внимание. Никто не мог и двух секунд смотреть на мадемуазель Линд и подозревать ее в подобной лести. Она двигалась «как привидение»: как человек, «выполняющий миссию», на котором лежит большая ответственность. Таков был ее социальный характер, такова была ее отличительная черта, ее шарм, как прекрасно описано в этой статье. Из-за этого она была совершенно не склонна к чрезмерному почтению к внешним обстоятельствам. Никто не мог спутать эту свободную независимость, эту моральную «отстраненность». На самом деле критика ее социальных качеств была бы направлена на прямо противоположный недостаток, о котором мы упоминали. Можно сказать, что эта духовная отстраненность придавала ее манерам на публике и в общении с малознакомыми людьми оттенок высокомерия. В ее взгляде было что-то «отстраненное» — она отстранялась, критически осматривала вновь прибывшего, и в последующие годы это знакомство для многих становилось моментом величайшего мучения для тех, кто, возможно, часами и днями мечтал об этом счастье, но теперь, когда оно пришло и она окинула их холодным и высокомерным взглядом, им оставалось только молиться, чтобы земля разверзлась и поглотила их, пока все не зашло еще дальше. Это было суровое испытание, и, несомненно, никакие мирские звания и должности не могли бы смягчить его.
Опять же, из-за своего духовного настроя человека, «на которого возложена миссия», «общество» было ей глубоко противно. Она ненавидела его легкомысленные развлечения, светскую мелочность, утомительную рутину. Ей нравились «близкие друзья». Поэтому «общество», принимая ее в свои ряды, никогда не считало, что оказывает ей великую услугу или что она зависит от его благосклонности. Скорее, оно знало, что в ней есть что-то такое, из-за чего все социальные различия становятся сущими пустяками. Ибо стандарты, которые ее присутствие выдвигало на первый план, были не «социальными», а моральными и духовными. Невозможно было вступить с ней в связь, не осознавая этого. И если судить по этим стандартам, то именно она оказывала честь, а не общество.
Обладая нравственной независимостью, она с абсолютной легкостью вышла из борьбы и мрака своего детства на яркий свет успеха, без тени тягостных раздумий, без малейшего дуновения мирской суеты. Она без всякого усилия сохранила присущую ей простоту, свежесть и непоколебимую искренность. Она ни на миг не ослабляла своего требования, чтобы ценность людей оценивалась исключительно по их моральным качествам. Ни на мгновение туман конформизма не застилал ей взор и не сбивал с толку. У нее был один набор ценностей, и только один. Кажется, у нее даже не возникало соблазна его сменить. Эта девушка, внезапно добившаяся ошеломляющего успеха и попавшая из безвестности в круг общения и дружбы принцев и королей, в своей простодушной невинности сохранила совесть, чистую и твердую, как сталь. К ней можно было бы придраться разве что в другом. Иногда она могла быть поспешной и суровой в своих суждениях. Она была склонна неправильно понимать людей. У нее были порывистые порывы и столь же порывистые реакции, из-за чего те, кто мало ее знал, считали ее капризной и переменчивой. Она могла раздуть из пустяков большие грехи. В ней была некая духовная надменность, некая подозрительность в отношении мотивов, по которым, как она на горьком опыте убедилась, слишком часто действуют мужчины. Все это можно было бы сказать. Но одно было невозможно даже представить, даже врагу: чтобы Дженни Линд снизошла до того, чтобы снизить планку, по которой она оценивала всех людей, независимо от их положения в обществе, богатства или бедности. Таким образом, как мы узнаем, она снискала «почет и уважение» в высшем обществе Стокгольма, что было довольно необычно. «Почет и уважение» — вот самое подходящее слово, чтобы описать то, что ей было даровано. Это чувствуется в восхитительном отказе хозяйки дома, описанном выше, попросить ее спеть еще раз, чтобы не создавалось впечатление, будто ее пригласили ради ее пения, а не ради ее личных качеств. Именно это полное принятие ее со всеми ее достоинствами и недостатками привело к реальным и долгосрочным изменениям в отношении общества к актерам и актрисам в Стокгольме, благодаря чему исчезли препятствия, которые до сих пор стояли у них на пути. И эта абсолютная искренность, благодаря которой она снискала такое уважение в девятнадцать лет, оставалась с ней до конца жизни, так что каждый жест и каждый взгляд, запечатленные на этом изящном портрете, знакомом тем, кто знал ее только в последние годы ее жизни в Англии, говорят сами за себя. Это та самая дама, которую они знали: каждая фраза напоминает о ней. Они видят ее, когда она стоит у входа в салон, пока старый дворянин ее принимает: поначалу она немногословна; А потом она отбрасывает свою сдержанность и отвечает на любую искреннюю реплику «почти смиренно». Они чувствуют ее, когда она наклоняется и недоверчиво улыбается в ответ на красивые комплименты, которые ей делают молодые люди. Они отчетливо слышат ее смех, когда старые генералы подходят к ней, чтобы неуклюже польстить. Они улавливают ее голос и взгляд ее лукавых глаз, когда она уклоняется от расспросов о том, о чем она думает, сжимая в руках крест в сцене из «Роберто». с полушутливым-полусерьезным признанием, что «она думала о своей старой шляпке!» «Неповторимая, как никто другой; простая, непритязательная, благородная!» Сколько воспоминаний вызывают эти слова! Сколько подобных сцен они воплощают! До самого последнего часа ее жизни это было бы единственным возможным описанием ее. Несомненно, в ней была какая-то особая сила искренности, благодаря которой эта ранняя фотография так много значила для тех, кто видел и любил ее сорок лет спустя, словно она сама присутствовала на ней и говорила ее голосом!
И здесь, говоря о ее влиянии на общество, необходимо упомянуть о ее внешности. Но как же это бесполезно! Никакие слова не помогут создать верное или преувеличенное впечатление у тех, кто ее не видел, а тем, кто видел и знал ее, слова и не нужны. Черты ее лица были резкими и грубоватыми: мы полагаем, что это был обычный шведский тип: очень подвижный и выразительный, особенно в области носа и рта. Именно эта выразительная подвижность позволяла ее лицу так странно и восхитительно преображаться, когда оно менялось от спокойного к оживленному. На первый взгляд оно могло показаться простым, но в то же время оно в особой степени выражало подкупающую простоту и свежесть девичьей натуры. Оно было полно жизни, и, кроме того, в нем чувствовалась особая грация ее «позы» и движений. За этим лицом было приятно наблюдать. Оно могло выражать все с такой выразительностью, что хотелось смеяться от чистой радости. Оно могло искриться весельем, когда она была в хорошем настроении, и излучать неотразимую лукавство, когда она была чем-то увлечена. Оно могло быть почти пугающе серьезным, а когда она была настороже и проявляла бдительность, становилось абсолютно непроницаемым. Это было действительно открытое лицо, на котором все эмоции проявлялись без прикрас. Оно было постоянно меняющимся зеркалом ее души, а потому вызывало интерес: говорящее лицо, которое могло очаровать своей бьющей через край жизненной силой, пока не становилось таким, что за ним приятно наблюдать и его приятно вспоминать. И это внутреннее сияние в сочетании с энергичными движениями, которыми было наполнено все ее тело, придавало ей как на сцене, так и за ее пределами, когда она была в ударе, то самое неотразимое очарование, которое обычно ассоциируется с красотой.
Ее рост составлял от пяти футов трех до четырех дюймов, но она так гордо держала голову и так старательно училась стоять и ходить, что казалась выше.
На всех ее портретах обратите внимание на изящные руки и особенно на их характерное положение в спокойном состоянии — сложенные на коленях. В стокгольмские годы она собирала волосы в пучки на лбу, как на портрете кисти С;дермарка, написанном в 1843 году, который был у нее дома. Примерно в 1844 году она, по-видимому, начала носить волнистые волосы, уложенные низко, до самых ушей. Эта прическа стала настолько характерной чертой ее внешности, что по ней одной можно было узнать ее на портрете.
Основные черты ее характера, как и ее внешность, были в высшей степени национальными. Она была настоящей типичной шведкой. Она любила говорить о творческих способностях своего народа, которому она обязана своей тонкой чувствительностью, живым и восприимчивым воображением, живостью темперамента. Она считала, что в шведах заложены все творческие способности, но и все сопутствующие опасности. И, учитывая опасности, которым подвержены все столь одаренные натуры, примечательно, что в основе ее характера, сформировавшегося под влиянием национальной культуры, лежит глубокая нравственная устойчивость и серьезность, которые редко встречаются у представителей какой-либо расы. Кроме того, она обладала упорством и настойчивостью, которые среди скандинавских народов традиционно приписывают финнам. И если она унаследовала живость своего народа, то вместе с ней и сильные, страстные чувства и привязанности, которые делают семейные отношения в Швеции такими крепкими и глубокими; А еще этот меланхоличный подтекст, на который так склонна реагировать подобная художественная чувствительность, — подтекст, который, словно вздох раненой души, доносится из темного сердца шведских сосен и парит над бескрайними просторами внутренних водоемов. Такие нотки пафоса звучат в песнях ее народа. Она была настоящей шведкой, когда писала о себе: «Когда я одна, вы даже не представляете, насколько я другая — такая счастливая и в то же время такая печальная, что слезы безостановочно катятся по моим щекам».
Это личное впечатление, о котором мы вскользь упомянули, произвело, как мы уже говорили, впечатление не только на высшие светские круги Стокгольма, но и на литературное и культурное общество, где она, опять же, сблизилась с немногими, но самыми лучшими людьми.
Следует упомянуть еще два имени, которые сыграли особую роль в ее жизни.
Во-первых, А. Ф. Линдблад, знаменитый автор песен. Мы уже видели, насколько тесными были их отношения. В его доме она нашла убежище и обрела семью, благодаря которой постоянно соприкасалась с высокой культурой шведской столицы. Линдблад родился в 1801 году и изучал музыку в Берлине у Зельтера, а также в Париже с 1825 по 1827 год. После этого он вернулся в Стокгольм и жил там до 1864 года, когда переехал в Линчёпинг. Его известность в основном связана с его песнями.
«Они в высшей степени национальны, полны изящества и оригинальности, с оттенком меланхолии, характерным для шведской музыки. Наибольшего успеха он добился в коротких песнях, в которых чрезвычайная простота является основой их очарования». [7]
Нет никаких сомнений в том, что близость Дженни Линд с Линдбладом оказала огромное влияние на ее музыкальное развитие. Помимо того, что она находилась под сильным влиянием его личности, в его доме она слушала все лучшие инструментальные произведения великих композиторов того времени. Именно там она впервые познакомилась с музыкой Мендельсона, особенно с «Песнями без слов», которые в то время произвели фурор в Европе. В 1882 году, прочитав биографию Линдблада, написанную профессором Нюбломом, она сама написала:
«Я должна благодарить его (Линдблада) за то прекрасное понимание искусства, которое его идеалистическая, чистая и бесчувственная натура привила мне, его прилежной ученице. Впоследствии в мою жизнь вошло христианство, которое удовлетворяло мои нравственные потребности и научило меня внимательно вглядываться в собственную душу. Таким образом, оно стало для меня, как для художницы и как для женщины, высшим средством самоконтроля».
Так она описывала свой духовный рост, вспоминая о влиянии Линдблада как о предвестнике еще более глубокого понимания смысла искусства, которое пришло к ней позже, когда она полностью посвятила себя христианскому идеалу. Она не только отплатила ему тем же, но и благодаря своему пению прославила его песни на всю Европу. И даже спустя много лет, в Англии, в часы уединения или когда она была подавлена и нуждалась в утешении, она садилась за пианино и напевала себе под нос песни Линдблада, в которых было так много воспоминаний — воспоминаний, которые стали частью ее самой, о далеких днях в родной стране, когда эти звуки, пропитанные вдохновением ее родного края, впервые коснулись ее слуха и она ощутила весеннюю сладость своих свежих юных сил.
И, во-вторых, мы должны упомянуть великого Эрика Густава Гейера, стоявшего у истоков шведской литературы. Он родился в 1783 году, а в 1816-м стал профессором истории в Уппсальском университете, где его лекции пользовались небывалой популярностью. Несмотря на предложение стать епископом, он остался профессором и приступил к работе над масштабным трудом по истории Швеции, предисловие к которому стало шедевром мастерства и знаний, а также написал ряд других исторических работ. Он много размышлял о политике и экономике; и в течение тридцати лет оставался одним из лидеров шведской литературной жизни. Он умер 23 апреля 1847 года. Помимо исторических и политических трудов, он обладал настоящим музыкальным талантом и опубликовал сборник песен, о котором Линдблад написал знаменитую статью.[8] Благодаря музыке он познакомился с Дженни Линд и проникся к ней искренней симпатией.
«Мы с Дженни стали очень хорошими друзьями, — пишет он в январе 1840 года. — Я называю ее «ты», а она меня — «дядя». Она простая и привлекательная девушка. Линдблад и мадам Линдблад относятся к ней почти по-отечески, и это очень им обоим идет». Тем не менее, боюсь, она — своего рода «комета», которая может нарушить их домашний покой, ведь у комет есть хвосты. А их дом осаждают поклонники Дженни, которых, можно сказать, теперь целая толпа.
И снова, в марте, он пишет: «Дженни Линд исполнила две мои песни: “Гостиная или лес” и “Придет ли весна?”. Это было превосходно. Я вышел за кулисы, чтобы поблагодарить ее, и проводил ее до дома. Я не без гордости думаю о том, что, по моему мнению, нахожусь с ней в хороших отношениях».
Для нее он писал песни — и слова, и музыку. В одной из этих песен мы находим отражение его оценки ее характера, а также глубокого впечатления, которое эта оценка, исходившая от такого человека, произвела на ту, кому она была адресована. И действительно, мы не можем не удивляться такому эффекту: ведь автор песни не боится признать в этой юной девушке признаки и предзнаменования того высшего гения, который является порождением небес и который, будучи высшим, в то же время подобен «всепоглощающему пламени», которому должна подчиниться преданная и жертвенная воля, как жертва, приносимая на алтарь. Глубокий и серьезный смысл этих знаменательных слов, обращенных к ней высшим интеллектуальным авторитетом ее родной страны и ставящих ее, юную оперную певицу из Театральной школы, в один ряд с теми редкими духовными героями, чья жизнь подобна факелу, зажженному божественным огнем, должен был стать для нее откровением. Об этом свидетельствует копия этих стихов, написанная ее рукой и найденная среди ее бумаг. На полях она написала: «С этими словами я вышла в открытое море». Для нее это была дата, когда она почувствовала себя публичной, исторической личностью. Для нее в них заключалась тайна ее предназначения, ее надежд, ее будущего. Ей предстояло выйти на свет в день своей славы, не для того, чтобы завоевать репутацию, не для того, чтобы наслаждаться, не для того, чтобы вкусить триумф, не для того, чтобы удовлетворить свою жажду самовыражения, не для того, чтобы обрести мир почестей, богатства и праздности. Нет! Она должна была облачиться в пророческую торжественность. Она должна была подчиниться суровым требованиям гения: она должна была отдавать, потребляя: ступени, по которым она поднималась, должны были стать ступенями алтаря, а она — жертвой. Вот какие слова звучали у нее в голове, когда она оказалась «выброшена в открытое море».[9]
Мы приводим их в вольном и приблизительном переводе:—
“О! если бы от того Вечного Огня,
Который убивает души, которые он освобождает —
Поглощая их, пока они стремятся —
Одна горящая искра упала на тебя!
“Не бойся! Хотя он все еще спешит ввысь,
Этот живой огонь, этот язык пламени!
Твои дни он обращает в горькую трату;
Но ах! С небес — с небес оно пришло!
ГЛАВА VII.
ПАЛОМНИЧЕСТВО.

В 1840 году она уже была обречена. На первый взгляд, у нее было все, что могло бы ее удовлетворить. Она стала кумиром национальной драмы. В 1840 году она стала членом Шведской королевской музыкальной академии и получила высокое официальное признание, когда 13 января 1840 года Его Величество Карл Юхан назначил ее придворной певицей. Эту честь ее мать ждала с лета 1839 года и радовалась тому, что должность предполагает жалованье. «Это большая честь», — пишет она мужу. «И это большая радость для нас!» У ее ног был весь высший свет. Она наслаждалась приятным общением с самыми образованными мужчинами и женщинами Швеции. Ее положение в Королевском театре было гарантировано. Директора как раз в тот момент предлагали ей новый, более выгодный контракт. Однако мы увидим, что их рвение превысило благоразумие и должную заботу о ней, поскольку они слишком стремились использовать ее таланты, рискуя перенапрячь ее силы. Ее популярность была на пике, за ней охотились толпы поклонников. Музыкальным авторитетам Стокгольма больше нечему было ее учить. Они довольствовались тем, что хвалили ее как идеальную исполнительницу.
И все же что-то в глубине души девушки подсказывало ей, что все это суета, что она еще даже не начала, а не то что достигла конца, что ее искусство таит в себе еще много тайн и что всеобщее восхищение — это лишь предвестие того, кем она должна стать в будущем. Поклонившись в знак вежливого приветствия под громкие аплодисменты восторженной публики, она услышала, поверх всего этого радостного шума, этот «тихий, слабый голос», который сказал ей: «Да!» Возможно, когда-нибудь ты заслужишь эти добрые, ободряющие аплодисменты, но сегодня ты знаешь, что по праву они не принадлежат тебе. Они достаются тебе вопреки твоему желанию. Но в тебе есть то, что действительно может заслужить то, что сегодня щедро предлагается тебе в качестве аванса. Где-то далеко, за морем, хранится тайна, которая откроет запертые двери и освободит твою истинную сущность. Именно в этом и заключается искусство, которое раскроет тайну, ощущаемую, но не постигаемую, — тайну, скрывающуюся за блеском сегодняшнего успеха». С ней говорило вдохновение гения. Ей оставалось положиться только на свою душу. У нее не было идеала, не было четкого критерия, по которому она могла бы себя оценивать, но она знала, чего ей не хватает, — чувствовала, чего ей не хватает. И в этом чувстве она также осознавала, что для того, чтобы найти идеал, обрести то, чего ей не хватает, она должна отказаться от всех своих нынешних достижений — выбросить их за ненадобностью. Внутренний голос должен быть услышан любой ценой; Там, за морем, вдали от дома и его счастливых радостей, она должна в одиночестве и без подсказок искать смысл таинственного зова. Несомненно, на нее давили пророческие слова...
«Не бойся, хоть и стремишься ты ввысь,
Этот живой огонь, этот язык пламени!
Он превращает твои дни в горькую пустыню;
Но ах! Он пришел с небес — с небес!»
Так она приняла собственное решение. Мы приводим его в ее собственных замечательных словах. Они были написаны в ответ на новые предложения директоров, которые 15 декабря 1840 года, «желая», как они выразились, «в особенности привлечь на шведскую сцену такой выдающийся талант, как придворная певица фрекен Дженни Линд, сделали ей самое щедрое предложение, на которое их полномочия позволяли». Это самое щедрое предложение, надо сказать, не было экстравагантным: оно обеспечивало ее 150 фунтами в год, костюмами из театрального бюджета и одним бенефисом в год; и специальные «дополнительные гонорары за роли, в которых она участвует». Ей предложили провести июль и август за границей для обучения и пообещали постараться продлить этот перерыв. Контракт должен был действовать в течение всего разрешенного срока, то есть трех лет.
На это Фрикен Линд отправил следующий ответ:
«Директорам Королевского театра.
«В ответ на письмо директоров Королевского театра от 15 декабря прошлого года имею честь заявить следующее: музыкальные и драматические способности, которыми я ощущал себя с ранних лет, благодаря воспитанию, полученному дома, хотя и были недостаточными, все же привлекли некоторое внимание к моему зарождающемуся таланту. Но не с полуразвитыми природными задатками, какими бы благоприятными они ни были, артист может добиться успеха». И как бы я ни ценил признание, которого мне уже посчастливилось удостоиться, я чувствую, что должен воспринимать его не столько как дань уважения художнику, которым я был и остаюсь, сколько как стимул для дальнейшего развития.
«Руководствуясь этим убеждением и стремясь достичь возможного для меня художественного совершенства, я счел своим долгом делать все, что в моих силах, и не отступать ни перед какими жертвами — ни в ущерб молодости, ни в ущерб здоровью, ни в ущерб комфорту, ни в ущерб труду, не говоря уже о скромной сумме, которую мне удалось скопить, — в надежде достичь цели, которая, возможно, окажется недостижимой». В связи с этим я решил отправиться в путешествие и пожить какое-то время в каком-нибудь зарубежном месте, которое, предоставляя лучшие образцы для подражания в искусстве, принесет мне наибольшую пользу.
Таким образом, именно это путешествие является главным препятствием для того, чтобы я немедленно принял предложение директоров Королевского театра в полном объеме. Из-за него я не смогу вернуться к работе еще год. Однако я надеюсь, что директора Королевского театра не осудят мое решение, тем более что оно направлено исключительно на совершенствование
«Директорам Королевского театра».
«В ответ на письмо директоров Королевского театра от 15 декабря прошлого года имею честь заявить следующее: музыкальные и драматические способности, которыми я ощущал себя с ранних лет, благодаря воспитанию, полученному в семье, хотя и были недостаточными, все же привлекли некоторое внимание к моему зарождающемуся таланту. Но не с полуразвитыми природными задатками, какими бы благоприятными они ни были, артист может добиться успеха». И как бы я ни ценил признание, которого мне уже посчастливилось удостоиться, я чувствую, что должен воспринимать его не столько как дань уважения художнику, которым я был и остаюсь, сколько как стимул для дальнейшего развития.
«Руководствуясь этим убеждением и стремясь достичь возможного для меня художественного совершенства, я счел своим долгом делать все, что в моих силах, и не отступать ни перед какими жертвами — ни в ущерб молодости, ни в ущерб здоровью, ни в ущерб комфорту, ни в ущерб труду, не говоря уже о скромной сумме, которую мне удалось скопить, — в надежде достичь цели, которая, возможно, окажется недостижимой». В связи с этим я решил отправиться в путешествие и пожить какое-то время в каком-нибудь зарубежном месте, которое, предоставляя лучшие образцы для подражания в искусстве, принесет мне наибольшую пользу.
Таким образом, именно это путешествие является главным препятствием для того, чтобы я немедленно принял предложение директоров Королевского театра в полном объеме, поскольку оно отодвигает на год возможность моего возвращения на службу. Однако я надеюсь, что директора Королевского театра не осудят мое решение, тем более что оно направлено исключительно на совершенствование моего актерского мастерства, а все жертвы, неизбежные при подобном начинании, я понесу в одиночку. Полагая, что Королевские директора должным образом рассмотрят эти доводы, и в соответствии с просьбой, изложенной в их любезном письме, прошу разрешения представить свои контрпредложения.
«По возвращении на родину в следующем году я обязуюсь служить в Королевском театре в течение двух последующих лет за жалованье, предложенное королевскими директорами в вышеупомянутом письме от 15 декабря прошлого года, но с некоторыми изменениями: мой контракт на каждый год должен быть заключен не более чем на восемь месяцев, то есть с 1 октября по 31 мая следующего года, чтобы я мог взять отпуск на четыре месяца — июнь, июль, август и сентябрь».
«Кроме того, я должна, скорее в качестве смиренной просьбы, чем в качестве условия возвращения на службу в Королевский театр, выразить желание, чтобы в этом году я была свободна до 31 мая, поскольку в начале июня у меня появится возможность отправиться в запланированное путешествие в сопровождении семьи, без чьей поддержки я бы не решилась на это. Я надеюсь, что королевские директора с пониманием отнесутся к этому бесценному преимуществу и, учитывая его важность для меня, удовлетворят мою искреннюю просьбу.
» Дженни Линд.
«Стокгольм, 9 февраля 1841 года».
Примечательный документ. Помогал ли ей кто-нибудь в его создании? Посоветовал ли ей этот шаг Берг или Линдблад? У нас нет сведений о том, что они давали ей какие-либо советы. Судя по всему, оба были согласны с этим шагом и поддерживали его. Берг был с ней в Париже в самом начале, и только из-за нежной привязанности к своему бывшему учителю она отложила начало работы над следующим. Более того, она призналась, что советовалась с ним о том, что делать, когда ему стало ясно, что он больше не может ее учить. Линдблад тоже навещает ее в Париже и интересуется ее последними делами. Но все же нет никаких свидетельств того, что они были главными инициаторами. Нет никаких доказательств того, что при принятии окончательного решения она прислушивалась к чьему-то мнению, кроме своего собственного.
Однако в то время на нее сильно повлияли два фактора, которые подтолкнули ее к развитию. Первый фактор был теоретическим и идеалистическим: это был влияние Гейера. Он был уверен, что она принадлежит человечеству, а не Швеции, и настаивал на том, что ей необходимо расширять свой кругозор и совершенствовать навыки. Сама она считала, что именно настойчивость Гейера подтолкнула ее к развитию. «Он вытолкнул меня... в большой мир», — говорила она с юмором и воодушевлением. Второе влияние было прямым и практическим. Это был пример Беллетти, знаменитого баритона, который тогда пел вместе с ней в Королевском театре. Он наглядно показал ей, что на самом деле означает академическое пение в великой итальянской манере. Если бы ее спросили, где можно научиться такому стилю, он бы сразу ответил: «В Париже, у Гарсиа».
Таким образом, решение, от которого она не отступит, даже «пожертвовав молодостью, здоровьем, комфортом и своими скромными сбережениями», по всей видимости, было принято в результате долгих раздумий. Позже, в Париже, она говорила, что действовала в соответствии со своим «художественным чутьем». Разумеется, только ее смелость и решительность помогли ей найти средства для осуществления задуманного. Именно с этой целью она еще летом 1840 года отправилась в провинциальный концертный тур в сопровождении отца; В них она, вероятно, растратила остатки своего голоса после напряженного театрального сезона, но взамен добилась триумфальных успехов и накопила средств, которых хватило бы на год обучения в Париже, куда она твердо намеревалась отправиться, чтобы раскрыть истинный секрет пения.
В середине этого путешествия, в начале июля, она написала письмо своей подруге Луизе Йоханссон из Мальмё, расположенного на крайнем юге Швеции, откуда она могла видеть Копенгаген. В письме она рассказывает о том, как прошло ее путешествие по городам. «Слава богу, поездка прошла неплохо!» То есть дороги были настолько плохими, что колеса то и дело увязали в грязи по самые ступицы, и сидеть в такую ужасную погоду было невыносимо. Но как только я приезжаю в какой-нибудь город и вижу, с какой невероятной добротой и дружелюбием ко мне относятся люди, мне становится стыдно за свое ворчание. Вы не представляете, как они все соревнуются друг с другом, чтобы мне угодить. Это просто удивительно!
Письмо заканчивается поручением, которое показывает, что благотворительная деятельность, характерная для нее, началась у нее очень рано:
«Моя дорогая Луиза, не окажете ли вы мне любезность и не сходите ли к Кларе Вестре по адресу Кюркогата, 13 или 25. Я не уверен, какой из этих адресов правильный, но после того, как вы пересечете церковный двор Клары и доберетесь до ворот на Вестрагатан, поверните налево, и первая дверь справа на первом этаже — это то, что вам нужно». Спросите Брюна, художника, бедного больного человека, который вот уже четырнадцать лет прикован к постели. Я забыл привезти ему месячное жалованье перед отъездом. Будьте добры, передайте ему от меня 8 фунтов. Передайте ему, что это за июль и август. Передайте ему от меня большой привет, как и его жене, и простите моего друга за беспокойство.
“Дженни”.
Здесь звучит нота, которая будет звучать на протяжении всей ее жизни. Она выражает один из самых важных инстинктов ее натуры — инстинкт, глубоко укоренившийся в ее творческих порывах, — инстинкт, побуждающий ее посвящать свой дар бедным и несчастным. То, что делало ее художницей, делало ее и милосердной. Чувство обладания даром побуждало ее отдавать. То, что в нее входило, должно было из нее выходить. Она несла ответственность за свое великое достояние; она хранила его в доверительном управлении; она должна была использовать его. Это была не просто щедрость по отношению к другим. Это было не просто великодушное желание помочь; это была обязанность, непреложная и безотлагательная; радостная миссия; священная привилегия, пренебречь которой было бы грехом. Все, что побуждало ее считать дарованные ей силы божественным даром, побуждало ее с той же силой осознавать свой долг — отдавать то, что она обрела. Никто не поймет ее, если не увидит, насколько тесно ее благотворительность была связана с искусством и как в последующие годы, решая вопрос о замужестве, она поставила главным условием, чтобы муж не мешал ей заниматься благотворительностью. Именно потому, что все это было так тесно переплетено, ей казалось, что это не результат чьих-то заслуг, а просто закон природы, нечто спонтанное, естественное, неизбежное. Так уж вышло, что уже в двадцать лет, в расцвете молодости и личного успеха, ее натура с инстинктивной уверенностью берет свое. Она нашла бедного больного художника и, скромно извинившись за беспокойство, словно поручая кому-то купить что-то в магазине, просит своего друга позаботиться о том, чтобы он получил от нее то, на что имеет право.
В августе она вернулась в Стокгольм, где 19 августа пела в опере «Лючия ди Ламмермур». Всю осень и весну она усердно трудилась, выполняя свои обязательства перед дирекцией, хотя из-за концертного тура у нее совсем не было выходных. Неудивительно, что после такой непрерывной работы, изнурительных переездов и волнений, связанных с выходом на сцену в незнакомых залах, ее голос был измотан. Именно в попытках собрать средства, чтобы добраться до Парижа, она едва не нанесла непоправимый ущерб своему вокалу. С 19 августа, когда она вернулась, по 19 июня, когда она завершила свои выступления, она 23 раза исполнила партию Лючии. Четырнадцать раз она пела Алису в «Роберто» и девять раз повторяла свою прежнюю роль Агаты в «Фрейшютце». Кроме того, она исполняла эпизодические роли: в «Волшебной флейте» — «Памины», в «Швейцарской семье» — «Эммелины» и семь раз — «Алайды» в «Чужестранке» Беллини. Кроме того, она пела на концертах в театре 27 августа, 17 октября, 14 ноября, а также 11 и 20 января. И, наконец, в заключительные майские и июньские дни состоялись ее первые семь выступлений в «Норме». На последнем концерте она исполнила дуэт из «Нормы» с мадам Гелхар, своей давней школьной подругой. А 19 мая была представлена полная версия оперы, в которой публика узнала и по достоинству оценила одну из самых ярких и впечатляющих ее интерпретаций.
19 июня она завершила работу над «Нормой». Это было ее 447-е выступление на сцене Королевского театра с тех пор, как 29 ноября 1830 года, будучи десятилетней крошкой, она сыграла «Анжелу» в «Польской шахте». Директора не прогадали, доверившись этому маленькому существу, которое они выпустили на сцену танцевать и петь, когда она еще не проучилась в школе и нескольких месяцев. Она сполна отплатила им за доверие. За 69 представлений в 1840 году она получает всего 1100 франков, не считая гонорара за участие в спектакле, — около 95 франков в год. Ее голос звучит устало и изможденно; Она сделала больше, чем могла себе позволить. Но ее дух устремлен не назад, а вперед. Она не подсчитывает свои нынешние достижения, но горит великой надеждой, которая живет в ее душе и ради которой она отправится в путь, как пилигрим искусства, в поисках лучшей страны, веря, что ее ждет видение, победа, к которой она еще даже не приблизилась.
Она нашла возможность и приняла решение. Добрые друзья, господин и госпожа фон Кох, в чьем доме она нашла постоянную поддержку и любовь, организовали ее отъезд и одолжили ей служанку в качестве компаньонки. Таким образом, путь в Париж для нее открыт. 21 июня она дала в церкви Ладугардсленда прощальный концерт.
Она поет арию из «Анны Болейн» и еще одну из «Нормы», завершая выступление «Лирическим прощанием», написанным специально для этого случая Линдбладом. В июле она покидает дом Линдбладов и отправляется в паломничество, которому суждено было сыграть такую важную роль в ее жизни. Дом был добр к ней, она любит свою страну, которая так щедро одарила ее любовью, и ее единственное желание — вернуться в Стокгольм, чтобы оправдать тот энтузиазм, с которым ее там приняли. Но дом не может открыть ей великую тайну. Где-то там, далеко, он лежит; Она должна искать его и найти, даже если ради этого ей придется пожертвовать «молодостью, здоровьем, комфортом, трудом и сбережениями».
*
CHAPTER VI.
CHARACTER.

There are artists, in whom their art is so predominant, that, like a despotism, it concentrates all efforts and capacities upon itself. The man is absorbed within his main interest. Through it alone does he find energetic vent. In it he verifies the attributes of genius: he gives evidence of something in him which is surpassingly excellent: but, outside its ring-fence, in all the other departments of life and character, he shows himself as ordinary, and unremarkable as the rest of us. His artistic genius does not flow over, and animate, his other sensibilities, and gifts: it abides in itself: and seems, even, to drain originality out of all rival channels; so that we might think the man commonplace, and dull, until we saw him transfigured and illuminated in the exercise of his own peculiar talent. This is a perfectly possible type of genius: and, because it exists, men are loud in asserting the proverbial disappointment often felt at meeting, in society, some one who has been, through his gift, the inspiration of their lives. In the ordinary affairs with which all are concerned, this glorious hero, this poet, this musician, with whose fame the world is ringing, shows no particular power, has no especial facility, may, indeed, prove himself inferior in judgment and in insight to many a man who prides himself on making no claim to be a genius. More especially, in the field of executive art, involving curious and special facilities of organization, we may expect to come across such surprises as this.
All the more noticeable then is it, that, in the case of Jenny Lind, the surprise is all the other way. There is a universal consent, in all who record her influence, that what they experienced was the effect of a character whose genius penetrated every corner of her being, so that her unique gift of song appeared but as an incidental illustration of the originality which was everywhere in her. Even those who felt her singing most profoundly, felt ever as she sang, that she was more than her singing: while those whose lack of musical perception made them impervious to her special talent, experienced as much as any the full fascination of her personality. This impression of her belongs to her early, as well as to her after, years; and it cannot be better given than in an expressive phrase, used long after our present date, indeed, but which vividly and exactly embodies what was already so characteristic of her. “After all, I would rather hear Jenny talk, than sing, wonderful as that is,” writes Mrs. Stanley, the wife of the Bishop of Norwich, to her sister, Mrs. Augustus Hare, in September, 1847, after a rapturous account of what her singing had been. Surely, a most striking remark to make. The phrase exactly embodies the feeling that Jenny Lind was, not less, but more, than her Art. What men saw, and found in her was, not that a common piece of the stuff of human nature had been caught up, by the artistic inspiration, into some unspeakable heaven, and been transfigured by some sudden and strange glory which carried the human spirit beyond itself. No! rather they felt that here was a character of supreme value, of unique excellence, which had contrived to find its way down into the world’s scenery, through the particular channel provided for it by song. Music gave it its chief opportunity for discovering itself to men; but it itself stood above the Art which it used as its finest medium of communication. Hence the intensity of spiritual interest, which greeted her singing. Men seemed to themselves not so much to be listening to a voice, as to be catching sight, through the door which music opened, of a high and pure soul, moving down to them, through the pathway of song, out of some far untainted home of purity and joy. It was this soul which they greeted with such amazement, such warmth; it was its felt presence which made the tears start, always, to their eyes as they listened. It was Jenny Lind herself, who, by means of her wonderful gift, was the revelation to them of the heights which it was still open to men to attain.
And, because this was so, we desire, both in the present chapter, and in chapters to come, to dwell, especially, on the social impression produced by her, wherever she went. This book, it is true, is a memoir of Jenny Lind as the artist. But as she was one of those whose art reveals a character behind it, out of which its own excellence is drawn; so it would be impossible to represent the effect of Jenny Lind, as an artist, without making it continually clear what it was which Mrs. Stanley meant when she said in 1847, “After all, I would rather hear Jenny talk than sing,” or, as she wrote again in the same year: “Her singing is the least part of her charm; she has the simplicity of genius.”
We shall have frequent occasion, as our story proceeds, to call attention to this significant characteristic; as, for instance, to note that wherever she goes, over the cities of Europe, she is, somehow, always found to be staying in the house of someone who is of special, and even European, reputation. Men of this high stamp seem, always, to foregather with her; she has the entry; she finds her home with them. And, again, in her own city of Stockholm, where the circumstances of her life, with which we are familiar, might be expected to stand somewhat in her way, and where there was, necessarily, so much, in her bringing up, which would make it difficult for her to break down social barriers, nothing is more remarkable than her complete acceptance, before she has passed her girlhood, not only into those circles where details of birth and position are supposed to be of vital importance, but what is far more, into those high literary intimacies where nothing but character counts.
Let us give illustrations of this. Here is a most graceful and brilliant picture of a soir;e in Stockholm in 1839, which we cannot but give as a whole. It is perfectly trustworthy, being the record of a lady, still living, in whose old home the scene took place. Evidently, as all who read it must feel, the impression of that marked evening stamped itself upon the girl’s brain, so that every detail stood out sharp and clear, when, in 1887, nearly fifty years later, she wrote out the sketch. Here is the account:—
“It is a cold winter’s evening in the year 1839. In the house of 11 Regeringsgatan chandeliers and lustres are gradually being lit. Along the street is stopping a row of closed carriages, which, each in its turn, drive up to the entrance. Footmen in livery open the carriage-doors and smart women, followed by men in uniform, get out cautiously and disappear through the porch of the faintly illuminated passage.
“In the first salon, where various musical instruments are seen, they are received by the host, Baron L——, an elderly man, with noble features, shaded by silver-grey hair, of dignified deportment, and an air of kindliness and refinement about him generally. Passing through a smaller ante-chamber, the guests now proceed to the great, half-round salon, where the hostess is awaiting them. She is a tiny little lady, about thirty, youthful in her movements, with expressive eyes and a smile of great fun as well as of courtesy, round her lips.” After describing the arrival of the guests, the account goes on.
“All of a sudden, the whispering becomes louder, changing tone altogether, while every head is directed towards the ante-chamber.
“On the threshold stands the host and by his side, shaking hands with him, a young girl, with an abundance of curls round the pale cheeks; a gown in simple style softly clings round the maiden figure, and there is a dreamy, half-absent, and fascinating look in the deep-set eyes.
“The hum is increasing still more when the old nobleman leads the visitor into the midst of his guests; but he has not time to pronounce her name, it is already on everybody’s lips, and is now flying round the room with a subdued sound: Jenny Lind! Jenny Lind!“The beauties of the season are forgotten, and, what is more, they forget all about themselves.
“A singular liveliness is breathing through the hitherto rather formal company. The hostess attracts both young and old to her animated conversation with the honoured guest; and every one is gratified who catches a word or a look from this Jenny Lind who, for the last few weeks, has, as ‘Alice’ in Robert le Diable and ‘Agatha’ in the Freisch;tz, captivated and enchanted both themselves and the whole Stockholm public.
“Somewhat monosyllabic, at the start, amongst all these strangers, the guest begins, by-and-by, to shake off her reserve. She smiles an incredulous smile when one of la jeunesse dor;e compares her to ‘la divine Malibran,’ and laughs openly at some old general’s grotesque flattery. To a sentimental inquiry as to what heavenly thoughts had filled her mind when, the preceding evening, she had, as ‘Alice,’ embraced the cross, she answered, a little hesitatingly: ‘I believe I was thinking of my old bonnet.’ But, wherever she encounters genuine and deeper understanding in the compliments uttered, her answers are sympathetic, almost humble.
“How the gay party went on, and how Jenny Lind sang the ‘Lieder’ of Geijer and Lindblad as they never were, nor ever more will be sung—we must here only glance at. And further how the host and hostess were obliged to check the too eager wishes of their friends to hear more and ever more—in order to show that the object of the invitation had been the personal acquaintance of the charming artist, not only the enjoyment of her song, lovely though it be. That Jenny Lind was satisfied with her evening, and, in this milieu, found several of her most enthusiastic and faithful admirers, is quite certain. And, as she was the first operatic singer received in the best society of the capital, in which she became a dear and honoured guest, it has seemed of some interest to preserve a few details of her appearance in this domain.
“In the memory of the writer of this paper, Jenny Lind stands out a unique apparition, like no one else, simple, unpretending, but dignified—penetrated by a sort of sacred responsibility for her mission—the mission of Art in its lofty purity—which she felt that God had confided to her.”
The last touches of this graphic record will serve to justify our insistence on this social aspect of Jenny Lind’s life; and to redeem our motives from the suspicion of any unworthy interest in these formalities of society. For it is just through this lofty sense of artistic mission that she took her place amid her fellows. As at Stockholm, so everywhere, it is this, her spiritual sense of responsibility, which gave her social distinction, and carried her, in dignified ease, through these surroundings. It was this, which secured her that aspect of independence, of detachment, which is so vital, if an artist is to preserve moral dignity, in face of a “society” which is too apt to flatter itself that it is doing a favour to those to whom it kindly permits an entry, and which is encouraged in this self-flattery, if the artist is obviously grateful for the attention. Nobody could see Mdlle. Lind for two seconds, and suspect her of any such flattery. She moved about “like an apparition”: like one “with a mission”: charged with a serious responsibility. That is her social character: that is her note, her charm, as this paper beautifully records: and this made all touch of over-deference to external position absolutely impossible to her. No one could mistake that free independence: that moral “detachment.” Indeed, criticism on her social qualities would turn on the very opposite defect to that at which we have been hinting. It might be said that this spiritual aloofness gave a sense of haughtiness to her manner in public, and with those who were not intimate. There was a “hold-off” look—a drawing away, a critical survey of a new-comer, which made many an introduction to her, in after years, a moment of supreme agony to those who had, perhaps, dreamed of that happiness for hours and days before, but who, now that it had come, and that she was looking them over with a cold and lofty gaze, could only pray that the earth might yawn and swallow them up, before things had gone any further. It was a severe ordeal: and, unquestionably, no worldly rank or position would have the slightest effect in modifying its severity.
Again, this spiritual attitude of one “charged with a mission,” made “Society” most distasteful to her. She hated its frivolous distractions, its social pettiness, its wearisome routine. She liked “intimates.” And “Society,” therefore, in admitting her, never felt that it had done her a great kindness, or that she hung on its favours. Rather, it knew that something was there in her, which made all social distinctions become very small matters indeed. For the standards, which her presence forced to the front, were not “social,” but moral and spiritual: and it was impossible to have intercourse with her, without becoming conscious of this: and, tried by those standards, it was she who brought the honour, not society which conferred it.
In this temper of moral independence, she passed up, out of the struggles and clouds of her childhood, into the full sunlight of success, with absolute ease, without a shadow of encumbering consciousness, without a breath of worldliness ever crossing her spirit. She retained, without even an effort, all her inherent and native simplicity, her freshness, her undaunted sincerity. Never did she slacken, for a moment, her demand that the worth of men should be estimated, wholly and utterly, according to their moral value. Never, for one instant, did the mists of conventionalism dim her vision, or confuse her insight. She had one set of balances; and one only. She never even seems to have been tempted to exchange them. Swept up, in the sudden rush of an overwhelming success, out of obscurity into the company and the friendship of princes and kings, this girl, in her simple-hearted virginity, kept a conscience as true and fine as steel. Failings of another type might be laid to her charge. She could be hasty and hard, sometimes, in her judgments. She was liable to misunderstand people. She had vehement impulses, and equally vehement reactions, which were apt to gain for her, from those who knew her little, the character of capricious fitfulness. She could magnify slight lapses into great sins. A certain spiritual haughtiness there was in her; a certain suspicion of the motives on which she, by bitter experience, learned that men too often act. All this might be said. But one thing it was for ever impossible, even for an enemy, to imagine: that Jenny Lind ever condescended to lower the steady standards by which she tested all human worth, high or low, rich or poor. Thus it was that she secured, as we shall hear, “a homage” from the best society in Stockholm, which was quite peculiar in its type. “Homage!” that is the very word to express what it was that was given her. One feels it, in the delightful refusal of the lady of the house, in the sketch just given, to ask her to sing again, lest she should seem to have been invited for her singing, and not for her personal qualities. It was this complete acceptance of her, in her own independent character, which worked a real and lasting change in the social respect given to actors and actresses in Stockholm, by which the difficulties that had stood hitherto in their way disappeared. And this absolute sincerity of character which won her this homage as a girl of nineteen, remained so entirely untouched to the last, that every gesture and every look, recorded in that graceful portrait of her behaviour on her earliest d;but, is familiar to those who only knew her in the latter years of her English life. That is the very lady whom they knew: every phrase recalls her. They can see her, as she stands there, at the entry of the salon, when the old nobleman is receiving her: rather monosyllabic, at first; and, then as she shakes off her reserve, responding, to any genuine speech, with a sympathy that is “almost humble.” They can feel her as she bends and smiles incredulously, at the pretty compliments paid her by the young men: they can positively hear her laugh as the old generals come up to fumble out their “grotesque flattery”: they can catch the very ring of her voice, and the very look in her arch eyes, as she puts off the inquiries as to the nature of her secret thoughts when clasping the cross in the scene from Roberto, with the mock-serious confession that “she was thinking of her old bonnet!” “A unique apparition, like no one else; simple, unpretending, dignified!” How much the words recall! How many a similar scene was embodied in them! To the very last hour of her life, they would have been the only possible description of her. Surely, a singular force of sincerity lay in her, which could make that early picture of her so speak to those who saw and loved her forty years after, as if it were alive with her very presence and instinct with her very tones!
And here, as we speak of her social effect, it is necessary to touch upon her personal appearance. Yet how useless it seems! No words can be used which will not convey a wrong or exaggerated impression to those who never saw her: and to those who have seen and known her, no words are necessary. Her features were strong, and homely: of a usual Swedish type, we believe: very pliable, and expressive, especially about the nose and the mouth; and it was this expressive pliability, which allowed such strange and delicious transformation to pass over her face, as it changed from repose to action. At the start, you would pronounce it plain; but, then, it lent itself to express, in a peculiar degree, the winning simplicity and freshness of girlhood. It was full of animation, and into it, moreover, there ever passed the singular grace of her “pose” and her movements. It was a face which it was delightful to watch. It could express everything with a graphic intensity that made one laugh from pure joy. It could brim over with fun: it had an irresistible archness, when she was amused: it was capable of an almost awful solemnity: and it could, when she was suspicious and on her guard, become absolutely stony. A transparent countenance, indeed, on which every emotion revealed itself with unqualified spontaneity. It was the ever-changing mirror of her soul, and therefore became charged with interest: a speaking face, which could captivate by its overflowing vitality, until it became delightful to observe, and to remember, for its own sake; and this illumination from within, combined as it was, with the buoyant movements which filled her whole body, gave her, both off and on the stage, whenever she was animated, that positive charm, that personal fascination, which is associated, generally, with beauty.
She was five feet three to four inches in height: but she held her head so erect and had trained herself so carefully in standing and walking that she appeared to be taller.
All the portraits taken of her, take notice of the fine mould of her arms, and especially, of their characteristic position, in repose, with her hands clasped on her lap. In the Stockholm days, she wore her hair in bunches of curls at each side of the forehead, as is the case in S;dermark’s portrait of her, painted in 1843, which she had in her own possession. About the year 1844, she seems to have adopted for herself, that wavy droop of the hair, laid down low about her ears, which became so familiar and noticeable a mark of her appearance, that it alone sufficed to make a likeness resemble her.
The main elements of her character, as of her type of countenance, were radically national. She was a downright and typical Swede. She was fond of dwelling on the artistic capacities of her people, to whom she owed her own quick sensibilities, her alert and receptive imagination, her vivacity of temperament. She believed them to have all the artist’s possibilities in them, with all the attendant perils. And, in view of these perils to which all such gifted natures must be liable, it is remarkable that she should have included within this national groundwork of her character, a profound moral stability, a depth of seriousness, such as would be rare in any race; and, moreover, with this she had a persistence, a stubbornness, which, among Scandinavian races, is traditionally attributed to the Finn. And if she had the vivacity of her people, she inherited also from it the strong, passionate feelings, and affections, which make the home-relationships, in Sweden, so rooted and so deep; and, also, that undertone of melancholy, into which such artistic sensitiveness is prone to react,—an undertone, which seems to creep, like the sighing of a wounded spirit, out of the black heart of Swedish pine-woods, and to hover over the wide surfaces of her inland waters. Such notes of pathos underlie the songs of her people: and she was a true Swede when she wrote of herself, “When I am alone, you have no idea how different I am—so happy, yet so melancholy that tears are rolling down my cheeks unceasingly.”
This personal impression, which we have faintly suggested, told, as we have said, not only upon the higher social circles of Stockholm, but also upon the literary and cultured society, where, again, she formed affectionate intimacies with the few, and the best.
Of those two names must yet be mentioned, which embody a special interest in her life.
First, A. F. Lindblad, the famous song-writer. We have seen into what close contact they had been drawn. In his house she found a refuge, and a home, through which she was brought into constant contact with the higher culture of the Swedish capital. Lindblad was born in 1801, and studied music in Berlin, under Zelter: and also in Paris, between 1825–27, after which he returned to Stockholm and lived there until 1864, when he moved to near Link;ping. His renown rests, chiefly, on his songs.
“They are eminently national, and full of grace and originality, tinged, with the melancholy which is characteristic of Swedish music. In short songs, in which extreme simplicity is of the essence of their charm, his success has been most conspicuous.”[7]
There can be no doubt that Jenny Lind’s intimacy with Lindblad had an immense influence on her musical development. Besides the vital effect of his personality, she heard at his house all the best instrumental music of the great composers then flourishing: it was there that she was first introduced to the music of Mendelssohn,—especially to the Songs without Words, which had, just at that time, taken Europe by storm. She wrote herself, in 1882, after having read, a biography of Lindblad, by Professor Nyblom:—
“I have to thank him (Lindblad) for that fine comprehension of art which was implanted by his idealistic, pure, and unsensual nature into me, his ready pupil. Subsequently Christianity stepped in, to satisfy the moral needs, and to teach me to look well into my own soul. Thus it became to me, both as an artist and as a woman, a higher chastener.”
So she described her spiritual progress, looking back to the influence of Lindblad as anticipatory of that yet deeper hold of the meaning of Art which was given her under the later dominance of the full Christian ideal. Not only did she repay, in counterinfluence, all the attention that Lindblad concentrated upon her, but also, she by her singing, carried the fame of his songs all over Europe. And still, in long after years, in England, in hours of lonely quiet, or at times when she was depressed and needed comfort, she would sit at the piano and “croon” over to herself those songs of Lindblad’s, which had in them so many memories—memories that had passed into her very being, of far days in the old country, when those sounds, so saturated with the inspiration of her home, were first in her ears, and she was tasting the spring sweetness of her fresh young powers.
And, secondly, we must mention the great name of Erik Gustaf Geijer, a man at the very summit of Swedish literature. Born in 1783, he became Professor of History at the University of Upsala in 1816, where his lectures had unexampled popularity. In spite of the offer of a bishopric, Professor he still remained, planning the great history of Sweden, of which his introduction was a masterpiece of skill and knowledge: and producing various historical works. He was much occupied with political and economical speculations; and for thirty years continued to be one of the chiefs of the Swedish literary world. He died on April 23, 1847. Besides his historical and political work, he had a real talent for music; and published a volume of songs, of which Lindblad wrote a famous account.[8] Through music, he crossed the path of Jenny Lind; and in her he took a most warm interest.
“Jenny and I have become very good friends,” he writes in January, 1840. “I call her ‘Thou,’ and she calls me ‘Uncle.’ She is a simple attractive being. Lindblad and Madame Lindblad both stand to her in almost fatherly and motherly relation, which becomes both parties very well. All the same, I am afraid she is a kind of ‘comet’ which may interfere with their domestic peace, for comets have tails; and their house is besieged by Jenny’s admirers, who now may be said to consist of the whole public.”
Again, in March, he writes: “Jenny Lind sang two of my songs, i.e. ‘The Drawing-Room or the Wood,’ and ‘Spring, will it come?’ It was quite excellent. I went behind the curtain to thank her, and accompanied her home to her door. I do not think lightly of the good graces in which I believe myself to stand with her.”
For her he wrote songs, both words and music; and it is in one of these songs that we discover the record both of his estimation of her character, and also of the profound effect which such an estimate, coming from such a man, had upon her to whom it was addressed. And, indeed, we cannot wonder at this effect: for the author of the song is not afraid to acknowledge, in this fresh young girl, the signs and omens of that supreme genius, which is the highest born of Heaven, and which, yet, because it is highest, is also as a “consuming flame,” to which the devoted and sacrificial Will must yield itself, as a victim, offered on an altar. The deep and serious import of such momentous words, addressed to her by the highest intellectual authority of her native land, and ranking her, the young opera-singer from the Theatre School, with that rare band of spiritual heroes whose lives are as a torch lit by divine fire, must have been as a revelation; and the traces of this remain on a copy of these verses, in her own handwriting, found among her papers, across the bottom of which she has written, “On these words I was launched into the open sea.” To her they marked the date at which she felt herself a public, an historic, character. For her they contained the secret of her mission, of her expectations, of her future. She was to move out into the open day of her fame, not to win a reputation, not to enjoy, not to taste triumph, not to satisfy her own craving for expression, not to find a world of honour, and wealth, and ease. Nay! She was to be clad about with prophetic solemnity. She was to yield herself to the stern necessities of genius: she was to consume, in giving: the steps up which she was ever to be passing were to be the steps of an altar: and she was the sacrifice. Such were the words that were behind her when she found herself “launched into the open sea.”[9]
We give them in a free and rough translation:—
“Oh! if from yon Eternal Fire,
Which slays the souls that it sets free—
Consuming them, as they aspire—
One burning spark have fallen on thee!
“Fear not! Though upward still it haste,
That living fire, that tongue of flame!
Thy days it turns to bitter waste;
But ah! from heaven—from heaven it came!”
CHAPTER VII.
PILGRIMAGE.

The sign of the sacrifice was already upon her, in the year 1840. On the surface, she had everything which could satisfy her. She had become the idol of the National Drama. She had been made Member of the Royal Swedish Academy of Music in 1840, and had received the high official recognition by being appointed Court-singer on the 13th of January, 1840, by His Majesty Carl Johan. This was an honour which her mother had already been anticipating, from the summer of 1839, and had rejoiced over the fact that it included a salary. “It is a great mark of distinction,” she writes to her husband; “and a great joy for us!” She had the best social “world” at her feet. She enjoyed the delightful companionship of some of the most cultivated men and women in Sweden. Her position at the Royal Theatre was assured her. The Directors were, at the very moment, proposing to her a fresh and advanced contract. Indeed, we shall see that their zeal outran their discretion and their proper consideration for her; for they were but too anxious to use her gifts at the risk of over-straining them. Her popularity was at its height; she was pursued with enthusiasm. The musical authorities of Stockholm had no more to teach her; they were content to praise her as the perfect exponent of their art.
And, yet, what was it that worked within the girl’s heart, and told her that all this was as nothing—told her that, far from having reached the end, she was not even at the beginning—told her that her art had secrets yet to unfold to her, and that this adulation which encompassed her was but a prophecy of what she ought to become hereafter? As she bowed in courteous acknowledgment of the loud plaudits of an enthusiastic theatre, she heard, above all the genial tumult, this “still, small voice” within, which said to her, “Yes! you may some day live to deserve that kindly, that encouraging applause; but to-day you know that, by rights, it is not yours. It is given you, in spite of yourself. But you have that in you which may, indeed, deserve to receive that which is generously offered you, in anticipation, to-day. Far away, over the sea, the secret is kept which will unlock the shut doors, and will set free your true self. There it is that Art will disclose the mystery, which is now felt but not perceived—the mystery that moves veiled behind the glory of to-day’s success.” It was the inspiration of genius which spoke to her. She had but her own soul to trust to. She had no ideal, no articulate standard given her, by which to test herself; yet she knew her lack—she felt what she was missing. And, in so feeling, she knew, also, that, to discover the ideal, to win that which was lacking, all her present triumph must be surrendered—must be thrown to the winds. The voice within must be obeyed at all costs; out over the sea, far from home and its happy honours, she must seek, alone and undirected, the meaning of the mysterious summons. Surely the pressure of the prophetic words was upon her—
“Fear not, though upward still it haste,
That living fire, that tongue of flame!
Thy days it turns to bitter waste;
But ah! from heaven—from heaven it came!”
So it was that she took her own resolution. We give it in her own remarkable words. They were written in answer to the new proposals made by the Directors, who, on the 15th of December, 1840, “wishing,” as they said, “most particularly to attach to the Swedish stage a talent so eminent as the Court-singer Fr;ken Jenny Lind, make her the highest offer of which their regulations afford them the power.” This highest offer was, it is true, not extravagant; it ensured her ;150 a year; it provided her with all her costumes out of theatrical funds; it allowed her one “benefit” every year; and special “extra service money for the parts in which she appears.” It offered her the months of July and August for study abroad; and promised to try to extend this interval. The engagement was to last for the full period permitted, i.e. three years.
To this Fr;ken Lind sent the following answer:—
“To the Directors of the Royal Theatre.
“In reply to the letter from the Directors of the Royal Theatre, dated 15th December last year, I have the honour to state as follows: The musical and dramatic capabilities which, from my earliest years, I have felt myself to possess, have, thanks to the cultivation received at home, though hitherto insufficient, still been able to attract some attention to my dawning talent; but it is not with half-developed natural gifts, however happy, that an artist can keep his ground; and, greatly as I prize the appreciation I have been fortunate enough already to win, I feel I ought to consider it not so much a homage to the artist I was and am, as an encouragement to what I might become.
“With this conviction, and in order to attain the artistic perfection open to me, I have thought it a duty to do what I can, and not to draw back before any sacrifice, either of youth, health, comfort, or labour, not to speak of the modest sum I have managed to save, in the hope of reaching what may, perhaps, prove an unattainable aim. In consequence, I have decided on a journey to, and a sojourn at, some place abroad, which, through furnishing the finest models in art, would prove to me of the greatest profit.
“It is, then, chiefly this journey which constitutes the real obstacle to my immediately accepting, in its entirety, the kind offer of the Directors of the Royal Theatre; for it defers, for another year, the possibility of my re-engagement. I am in hopes, however, that the Royal Directors will not disapprove of my resolution, all the more as it aims solely at perfecting
“To the Directors of the Royal Theatre.
“In reply to the letter from the Directors of the Royal Theatre, dated 15th December last year, I have the honour to state as follows: The musical and dramatic capabilities which, from my earliest years, I have felt myself to possess, have, thanks to the cultivation received at home, though hitherto insufficient, still been able to attract some attention to my dawning talent; but it is not with half-developed natural gifts, however happy, that an artist can keep his ground; and, greatly as I prize the appreciation I have been fortunate enough already to win, I feel I ought to consider it not so much a homage to the artist I was and am, as an encouragement to what I might become.
“With this conviction, and in order to attain the artistic perfection open to me, I have thought it a duty to do what I can, and not to draw back before any sacrifice, either of youth, health, comfort, or labour, not to speak of the modest sum I have managed to save, in the hope of reaching what may, perhaps, prove an unattainable aim. In consequence, I have decided on a journey to, and a sojourn at, some place abroad, which, through furnishing the finest models in art, would prove to me of the greatest profit.
“It is, then, chiefly this journey which constitutes the real obstacle to my immediately accepting, in its entirety, the kind offer of the Directors of the Royal Theatre; for it defers, for another year, the possibility of my re-engagement. I am in hopes, however, that the Royal Directors will not disapprove of my resolution, all the more as it aims solely at perfecting myself in my art; while all sacrifices, inseparable from a similar undertaking, will fall on myself alone. Trusting that the Royal Directors will accord to these reasons due consideration, and, in accordance with the request made in their kind letter, I beg leave to submit my counter-proposals.
“On returning to my native country, next year, I undertake to serve at the Royal Theatre for the two following years at the salary proposed by the Royal Directors in the above-mentioned letter of the 15th December last, but with the following modifications: that my engagement, for each year, may not exceed eight months, viz., from 1st October unto the following 31st May, so that a leave of the four months, June, July, August and September may be accorded to me.
“Furthermore, I must, rather as a humble petition, than as a condition for my return to the service of the Royal Theatre, express my wish to be free this year from next 31st May, since in the beginning of June an opportunity offers for me to start on my intended journey in company with a family without whose protection I should not venture to undertake it. I hope the Royal Directors will, kindly, give due weight to this invaluable advantage, and, in view of its importance to me, excuse my earnest request.
“Jenny Lind.
“Stockholm, 9 February, 1841.”
A notable document, this. Had she any counsel to aid her in its production? Did Berg, did Lindblad advise the step? We have no record of such advice from them. Both, indeed, seem to have agreed to the step, and to favour its carrying out; for Berg is found with her at the start in Paris; and it is only out of her own delicate affection for her former master that she delays her beginning with the next one. Moreover, she owns to having consulted him as to what was to be done when it became clear to him as to her, that he had no more to teach her. Lindblad, also, visits her in Paris, and interests himself in her final fortunes there. But, still, there is no sign of their being the prime movers. No evidence exists of her seeking other counsel than her own heart in making the final decision.
Yet two influences there were that told strongly upon her at the time, and urged her forward. The first was theoretical and ideal: it was that of Geijer. He was clear that she belonged to mankind, rather than to Sweden, and he pressed upon her the necessity of widening her range of knowledge and skill. She, herself, attributed the momentum that drove her afield to Geijer’s insistence. “He kicked me out ... into the great world,” she would say, with humorous vigour. The second influence was direct, and practical. It was the example of Belletti, the celebrated barytone, then singing with her at the Royal Theatre. He showed her, vividly, what scientific singing in the great Italian manner really meant; and he would be able, if consulted as to where such style could be gained, to say at once,—“At Paris, under Garcia.”
The decision, then, from which she is not to draw back, even at “the sacrifice of youth, health, comfort, and of her modest savings,” appears to be largely the issue of her own insight, and deliberation. Later on, in Paris, she speaks as if it were her own “artistic conscience” whose dictates she had obeyed. Certainly, it was left to her own courage and resolution to find the funds by which to carry it out. And it was, for this end, that she had already in the summer of 1840 set out on a provincial round of concerts, accompanied by her father; in which she, probably, wore out what remained of her voice after the hard work of the theatrical season, but, in compensation, won triumphant successes and accumulated supplies that would carry her through a year’s training at Paris, whither she was determined to go and discover the true secret of song.
We have a letter from her written, in the middle of this tour, towards the early part of July, to her friend Louise Johansson, from Malm;, at the extreme south of Sweden, whence she could actually see Copenhagen, in which she records how things have gone in the series of towns through which she has passed. “The journey has gone off well enough, thank God! That is to say, the roads were so bad that the wheels, now and then, sank a foot deep into the mud, and it was very horrid sitting about in the atrocious weather; but as soon as I arrive in a town, and see the exceeding great kindness and friendliness the people have for me, then I feel it wicked to grumble. You cannot think to what an extent they all vie with each other in serving me. It is quite astonishing!”
The letter closes with a commission which shows how very early in life her characteristic charities had begun:—
“My dear Louisa, would you be kind enough to render me the service of going to Clara Vestra, Kyrkogata 13 or 25. I am not sure which of these numbers is the right one, but after you have crossed the Clara churchyard, and when you arrive at the gate on the Vestragatan, turn to the left, then it is the first door on the right-hand side, on the ground floor. Ask for Bruhn, the painter, a poor sick man ill in bed these last fourteen years; I forgot to bring him his monthly allowance, before coming away; will you be good enough to give him, on my behalf, 8 r. d. banco, and to tell him this is for the months of July and August. Greet him much from me, as also his wife, and pardon your friend who troubles you in this way.
“Jenny.”
A note is here struck, which is to sound on through her life. It expresses one of the most vital instincts of her nature—an instinct which roots itself deep down in her artistic impulses—this instinct which bids her dedicate her gift to the cause of the poor, and the unhappy. That in her which made her an artist, made her also charitable. It was the sense of possessing a gift which prompts the giving. That which had flowed in, must flow out. She was responsible for her great possession; she held it in trust; she must put it out to use. It was no mere liberality of disposition; it was no mere genial beneficence; it was an obligation, binding, and urgent; a joyful duty; a holy privilege which it would be a sin to neglect. Everything in her which made her recognise the powers lodged in her to be a divine endowment, made her, by a like impulse, recognise her duty to give away what she gained. No one will understand her, who does not see how closely her charity was interwoven with her art; and how it was that, in after days, in deciding the question of marriage, she made it the prime necessity that her husband should leave her free in her charities. It is because it was so interwoven, that it seemed to her to be no work of merit; it was done by a plain law of right; it was spontaneous, natural, inevitable. So it is that already, at twenty, in the flush of youth and personal success, her nature is at work with instinctive security; she has found out the poor sick painter; and, quite modestly apologising for the trouble, just as if she were giving a commission to buy something at a shop, she begs her friend to see to it that he gets what he had the right to look for from her.
Back to Stockholm she got in August, where she was singing in Lucia di Lammermoor, on August 19th; and all through the autumn, and spring, she is hard at work, fulfilling her bond to the Directors, though, owing to her concert-tour, she had had no holiday whatever. No wonder, that her voice was left fatigued and strained after such unintermittent work, with all the weariness of incessant journeys, and the anxieties that beset new appearances in unfamiliar rooms. It was in this effort to raise funds by which to reach Paris, that she ran so near to doing irreparable damage to her vocal powers. Twenty-three times does she perform in Lucia, between August 19th, when she returned, and June 19th, when she closed her engagement. Fourteen times did she give “Alice,” in Roberto; and nine times she repeated her former r;le of “Agatha” in the Freisch;tz. And, besides these, there were incidental appearances; in the Zauberfl;te as “Pamina”; in The Swiss Family as “Emmelina”; and, seven times, as “Alaida” in Bellini’s Straniera. And, moreover, there were concerts at the theatre, in which she sang, on August 27th, and October 17th, and November 14th, and on January 11th and 20th. And, finally, for the closing nights in May and June, came her first seven performances of Norma. At the last of the concerts, she had sung, as her piece, a duet from Norma, with Mme. Gelhaar, her old playmate in the school. And, on May 19th, the full opera was produced, in which her own people recognised, and greeted, one of her most brilliant and impressive impersonations.
With Norma she ended, on June 19th; it was her 447th appearance on the boards of the Royal Theatre, since, as a tiny child of ten, she played “Angela” in The Polish Mine, on November 29th, 1830. The Directors had, indeed, been justified by the venture they made with the little creature, whom they sent on the stage to dance and sing before she had been many months at the school. She had well repaid them. For her sixty-nine performances in the year 1840, she is only receiving, besides the regulation play money, 1100 r. d. banco—about ;95 a year. Her voice is fatigued, and worn; she has done more work than she could rightly afford. But her spirit is not looking back, but ahead. She is not calculating her present gains; but is all on fire with the great hope, that is astir within her, at the bidding of which she will wander out, a pilgrim of Art, seeking the better country, sure that there is a vision to be seen, a victory to be won, to which as yet she has not even come nigh.
She has found her opportunity; and has made her resolution. Some good, kind friends, M. and Madame von Koch, in whose house she found constant friendship and affection, have arranged for her journey, and have lent her a maid, as a companion. A safe road is thus laid open for her to Paris. So, on June 21st, she gave, in the Ladug;rdslands Church, a final concert on her own behalf,
singing an aria from Anna Bolena, and another from Norma; winding up with a ‘Lyrical Farewell,’ written and composed, for the occasion, by Lindblad; and, in July, she leaves the Lindblads’ house, and enters on the pilgrimage which was to mean so much. Home has been gracious to her; she loves her country which has loved her so freely; her one desire is to return to Stockholm, worthy of the enthusiasm which it has poured about her. But home cannot tell her the great secret. Somewhere else it lies, far off; she must seek it, and find it, even though, on its behalf, she sacrifice “youth, health, comfort, labour, and savings.”


Рецензии