Дар. Фабий
Голос его — басовитый, раскатистый, способен перекрыть грохот посуды, треск огня в печи и ругань трёх рабов одновременно.
— Нет, нет, нет! Ты что, козу доишь? Помешивай медленно, круговыми движениями! Соус — это не каша для легионеров!
Мы с Сервией стоим в арке, ведущей на кухню. Жар от печей ударяет в лицо. Пахнет жареным луком, тмином, горячим хлебом и чем-то острым — гарумом, который Фабий, как мне объяснила Присцилла, заказывает только из Помпей и ни откуда больше.
— Госпожа! — Он замечает меня и расплывается в улыбке — широкой, искренней, — Пришла оценить? Пробовать? Сегодня у меня дрозды в медовой глазури — Лукулл прослезился бы!
Он говорит о Лукулле, как о друге, с которым на днях выпивал.
— Фабий, — перебиваю я. — Мне нужно обсудить заказе продуктов для приёма.
— Заказы! — Он всплёскивает руками, и с его пальцев летят капли оливкового масла. — Госпожа — это дело скрибы. Моё дело — превратить то, что привезут, в чудо. Вот.
Он суёт мне деревянную ложку с чем-то густым и золотистым. Я пробую — и на мгновение забываю зачем пришла. Мёд, вино, какая-то пряность, которую не могу назвать.
— Шафран, — говорит он, заметив мой взгляд. — Настоящий, критский. Присцилла скрипит зубами каждый раз, когда я его беру, но господин Люций...
Он произносит имя хозяина иначе, чем остальные рабы. Без страха. Без подобострастия.
— Господин Люций иногда говорит: «Ты превзошёл самого себя, Фабий». — Повар выпрямляется, и на мгновение его лицо меняется — становится серьёзным, почти торжественным. — И знаете что, госпожа? Ради этих слов я каждый день встаю до рассвета.
Он возвращается к очагу, даёт подзатыльник замешкавшемуся мальчишке, но я замечаю, как тот, потирая затылок, ухмыляется.
Не боится.
— Он вспыльчив, — говорит Сервия, когда мы отходим к стене, пропуская раба с корзиной рыбы. — Но ни один из кухонных не просился в другое место. Это о многом говорит.
Она это знает — она провела здесь целый день, сосланная Присциллой.
— Как он с тобой обошёлся?
— Заставил перебирать чечевицу. Сказал: «Если хоть один камешек попадёт в суп для господина, я лично скормлю тебя рыбам». Потом отрезал мне щедрый кусок жареного голубя.. — Сервия улыбается. — Когда один из мальчишек обжег руку, Фабий сам перевязал, хотя орал при этом так, что ребёнок перестал плакать от удивления.
— Госпожа, можно я скажу кое-что?
Я киваю.
— На приёме будут сенаторы. Три сенатора, два всадника и легат. Присцилла ненавидит говорить мне заранее, но я узнаю раньше — у меня свои люди. — Он подмигивает. — Так вот. Для легата — никакого гарума в подливке. Он не переносит помпейский. Для сенатора Кассия — мягкий египетский хлеб. Это моя работа — знать такое. Потому что если гость уйдёт голодным или недовольным, виноват будет не скриба и не Присцилла. Виноват буду я.
Он стучит себя кулаком в грудь — жест легионера, и этот жест так не вяжется с мучным фартуком, что я невольно улыбаюсь.
В этот момент мои пальцы касаются края стола, за который он держался только что, и мир перед глазами плывёт...
...Ночь. Запах гнили и мокрой соломы. Тесная клетка — деревянные прутья, сквозь которые видна раскисшая дорога и чёрное небо без звёзд.
Я не сразу узнаю в молодом, тощем парне Фабия. Он сидит, обхватив колени. Рядом в такой же клетке — ещё двое, один не шевелится.
— Этого — на рудники. Зубы целые, руки крепкие, протянет года три.
Рудники. Я знаю, что это значит. Три года — щедрая оценка.
Утро. Повозка трясётся по камням. Фабий лежит на боку. Рот разбит, и он сплёвывает кровь каждый раз, когда колесо подпрыгивает на ухабе.
Голоса. Командные, короткие. Лязг доспехов. Солдаты.
Повозка останавливается.
— Что везёшь?
— Товар для рудников, господин. Всё законно, вот печать эдила...
— Покажи.
Кто-то откидывает полог. Свет бьёт в глаза. Фабий щурится и видит силуэт — высокий, в военном плаще. Лица не разобрать — солнце за спиной.
— Ты. — Палец указывает на Фабия. — Умеешь готовить?
Фабий облизывает разбитые губы.
— Я... я был поваром. В доме Аппия Клавдия. До того, как...
— Мне не нужна твоя история. Умеешь или нет?
— Да, господин.
Люций — молодой, лет тридцати, в доспехах — смотрит на него сверху вниз. Потом оборачивается к человеку рядом — офицеру, судя по плащу.
— Корнелий, ты жаловался, что лагерный повар кормит так, что солдаты скорее умрут от стряпни, чем от варваров?
— Каждый день, префект.
— Развяжи.
— Господин, он оплачен, у меня документ...
— Я сказал — развяжи.
Голос тихий. Спокойный. Тот самый голос, от которого рабы в доме замолкают на полуслове.
Люций снова смотрит на Фабия.
— Дать ему воды и накормить, — бросает он офицеру. — Если через три дня легионеры скажут, что жрать стало можно, — оставлю. Если нет — верну на повозку.
Он разворачивается и уходит. Плащ хлопает на ветру.
Фабий смотрит вслед человеку, который только что вытащил его из клетки между рудниками и смертью.
...Я отдёргиваю руку.
Ладонь, которой касалась стола, горит, будто я сунула её в угли.
Сервия говорит что-то, но я не слышу. В ушах — скрип повозки по камням. Вкус крови во рту.
— Дия?
Я моргаю. Кухня возвращается: грохот, жар, Фабий, орущий на мальчишку с оливками. Всё на месте. Но мир стал другим — как после первого снега, когда знакомый сад вдруг делается чужим.
— Мне нужно сесть, — говорю я и сама удивляюсь, как спокойно звучит голос.
Сервия подводит меня к низкой каменной скамье у стены. Здесь прохладнее — сквозняк тянет из коридора, и я подставляю ему лицо, как путник подставляет лицо дождю после долгой жары.
— Выпей. — Фабий появляется передо мной с глиняной чашкой. Откуда он узнал? Я ведь ничего не сказала. — Вода с мятой. У меня мальчишки падают в обморок от жара каждую неделю.
Вода холодная и сладковатая. Мята щиплет язык. Я пью маленькими глотками и чувствую, как земля перестаёт качаться.
Фабий не уходит. Стоит рядом, вытирая руки о фартук, и смотрит — не с тревогой, не с любопытством. С чем-то другим.
— Фабий, — говорю я, когда чашка пустеет. — Сколько масла уходит в день на кухню?
Он хмыкает — перемена темы его не удивляет.
— Зависит от того, что готовлю. На обычный день — три секстария, если без жарки. Пять — если гости. На приём, вроде того, что через три дня, — он загибает толстые пальцы, шевеля губами, — десять. Может, двенадцать. Если Присцилла не зажмёт амфору, как обычно.
— Она зажимает?
Фабий оглядывается. Мальчишка-поварёнок возится у очага, но слишком старательно — значит, слушает.
— Эй! — рявкает повар. — Иди проверь, привезли ли рыбу. И не возвращайся, пока не пересчитаешь каждую тунцовую голову.
Мальчишка исчезает. Фабий понижает голос — не до шёпота, но так, чтобы слышали только мы:
— Госпожа, я повар. Мне дают продукты — я готовлю. Но когда мне говорят, что в амфоре полная мера, а я поднимаю её и чувствую, что она легче, чем должна быть... — он постукивает себя по виску. — Двадцать лет у очага. Мои руки не обманешь.
— И ты молчал?
— А кому говорить? — Фабий разводит руками. Жест широкий, открытый. — Присцилле? Она скажет: «Тебе показалось». Господину? Он знает. И молчит. Значит, так надо. Не мне решать.
Он замолкает и берёт длинную деревянную ложку — просто чтобы занять руки, я вижу. Крутит её между пальцев, как я кручу стилус от скуки.
— Но ты, госпожа, — другое дело, — произносит он тише. — Ты — молодая хозяйка. Если хочешь знать, куда уходит масло, я скажу. Не потому что хочу навредить Присцилле. Потому что когда мне дают гнилой лук и говорят, что он свежий, — это оскорбление. Не меня. Еды.
Он произносит это с такой серьёзностью, что я едва не улыбаюсь, но сдерживаюсь. Понимаю: для него это не шутка. Для него еда — то же, что для отца честь. То, что нельзя подделать.
— Каждую неделю, — говорит Фабий, и теперь его голос почти беззвучен, — приходит человек. Не раб. Свободный. Присцилла встречает его у задних ворот. Он уносит корзину. Что в ней — не знаю. Но после его визита у меня пропадает масло. Или вино. Или пряности. Не много — ровно столько, чтобы нельзя было доказать.
— Ты видел его лицо?
Фабий пожимает плечами.
— Я не запоминаю лица. Но я запоминаю запахи. От него пахнет дешёвой рыбой и прогорклым жиром. Такой запах — только на Субуре.
Сервия за моей спиной чуть выдыхает — я слышу, как воздух проходит сквозь её сжатые зубы.
— Фабий, — говорю я, — если я попрошу тебя в день приёма записать всё, что ты получишь из кладовой, и всё, что останется после — ты сделаешь?
Он смотрит на меня. Долго. Потом кивает — один раз, коротко, как солдат принимает приказ.
— Писать не умею, — говорит он. — Но считать — лучше любого скрибы. Память у меня... — он стучит себя по лбу. — Как у старого мула. Всё помню. Сколько зёрен перца кладу в подливку для господина, сколько мёда — для молодого хозяина. Молодой хозяин любит слаще. Господин — острее. Ты, госпожа, — он вдруг улыбается, и улыбка эта неожиданно тёплая, — ты любишь кислое — как моя дочь. Я заметил по тому, как ты ела вчера. Потянулась к миске с гранатами раньше, чем к мёду.
Он прав. Откуда он это знает?..
— Повар, который не видит, что и как едят, — мертвый повар, — говорит Фабий и возвращается к очагу.
Мы выходим из кухни. В коридоре — тише, прохладнее. Свет падает из небольшого окна под потолком, и пылинки плавают в нём, как золотые крупинки.
— Ну? — спрашивает Сервия.
— Присцилла продаёт на сторону, — говорю я. — Не много, но регулярно.
— Это я и так знала. Меня интересует другое. — Она останавливается и поворачивается ко мне. — Что случилось у стола? Ты побелела, как полотно. И не от жары.
— Я видела его прошлое, когда коснулась стола.
Сервия не вздрагивает, не ахает. Только чуть наклоняет голову — так она делала в детстве, когда я рассказывала ей про видения.
— Значит, дар вернулся.
— Не такой, как раньше. Раньше я чувствовала чужую боль, прикоснувшись к человеку. Видела чужую жизнь, а сейчас... это как нырнуть в чью-то жизнь. На несколько мгновений. Чувствовала его страх, его...
Я замолкаю, потому что не могу описать вкус крови во рту человека, которого везут на рудники.
— Что ты увидела?
Рассказываю. Коротко, сухо — как скриба диктует отчёт. Клетку. Повозку. Молодого Люция в военном плаще. «Умеешь готовить?»
Сервия слушает, не перебивая, когда я заканчиваю, она некоторое время молчит.
— Ты думаешь, он спас Фабия из расчёта?
— Я думаю, — Сервия выбирает слова медленно, как выбирают камни для мозаики, — что у таких людей одно не мешает другому.
Мы идём по коридору. Из кухни доносится голос Фабия — он снова орёт, и в крике этом столько жизни, что стены, кажется, вибрируют.
Из бокового коридора появляется Люций.
Он идёт быстро, за ним — двое рабов с табличками. Обычная сцена: префект проходит через свой дом, и дом расступается перед ним, как вода перед носом галеры.
Но я смотрю на него и вижу другого.
Молодого. В запылённых доспехах, с плащом, хлопающим на ветру. Стоящего над повозкой работорговца. «Умеешь готовить?» Голос тот же — только моложе, резче. И тот же взгляд: оценивающий, быстрый. Мгновение — и решение принято. Жизнь человека повернулась.
Сейчас он видит меня. Останавливается.
— Ты была на кухне?
— Обсуждала с Фабием меню для приёма, — отвечаю я, и собственный голос кажется мне тонким, почти детским рядом с его.
Люций смотрит на меня чуть дольше, чем обычно.
— Фабий — лучшее, что я привёз из Паннонии,
— говорит он без улыбки. — Не мешай ему работать.
Он уходит. Рабы семенят следом, а я думаю том, что есть люди, которые спасают и при этом не перестают быть опасными. О том, что доброта и расчёт могут жить в одних руках, и руки эти гладят ворона, и подают знак рабу с жаровней.
Марк возвращается засветло — неожиданно. Я слышу его голос в атриуме: он смеётся, разговаривая с кем-то из рабов.
Он находит меня в таблинуме, где я переписываю записи Тита.
— Фурия сбросила центуриона, — объявляет он с порога, и глаза у него горят, как у мальчишки. — Прямо в грязь, при всей когорте. Он встал бурый, как кирпич, а она стоит и смотрит на него, как...
— Как Присцилла на меня, когда я попросила взвесить амфору?
Он хохочет и заглядывает через моё плечо в таблички.
— Ты правда считаешь масло?
— Кто-то должен.
— Моя жена — полководец кладовой. — Он целует меня в макушку, и от него пахнет лошадью, пылью и потом. — Скоро захватишь весь дом.
Я смотрю на него — на загорелое лицо, ссадину на костяшках, на мальчишескую улыбку и пытаюсь найти в этом лице вчерашнее. Того Марка, который сказал: «Я не отвёл глаза. Ни разу». Того, в чьём голосе звучала не боль, а что-то похожее на гордость и не нахожу. Может, того Марка и нет днём? Может, он есть только ночью, когда гаснут светильники и некуда спрятаться от собственных мыслей?
— Марк, — говорю я, — а тот человек... которого допрашивали. Что с ним стало?
Он не перестаёт улыбаться. Но рука, только что обнимавшая меня за плечо, соскальзывает вниз.
— Зачем тебе?
— Я просто спросила.
— Ты считаешь масло, — он кивает на таблички. — Вот и считай масло.
Он говорит это легко, почти шутливо.
— Марк.
Он отходит к окну и некоторое время стоит спиной ко мне, глядя во двор.
— Он заговорил, — произносит наконец. Ровно, спокойно. — Они все в конце концов заговорят. Это лишь вопрос времени.
Он произносит это голосом Люция.
Не знаю, слышит ли он это сам.
Утром Сервия входит в комнату с кувшином воды.
— Сервия, — говорю я, глядя вслед чёрной точке, тающей над крышами. — Тот человек с Субуры, которому она передаёт корзины.
— Что с ним?
— Я велела за ним проследить.
Сервия останавливается, поворачивается ко мне. Лицо — спокойное, но в глазах — настороженность.
— Когда?
— Три дня назад. Попросила Тита, он знает мальчишку из конюшни, тот шустрый и толковый.
— И?
Я сажусь на кровать.
— Человека зовут Филон. Он вольноотпущенник и её брат. Живёт в инсуле на Субуре, над лавкой мясника. У него трое детей. Младшему — два года.
Сервия молчит. Ждёт.
— Филон раньше принадлежал этому дому. Люций отпустил его пять лет назад. Жена умерла в родах. Присцилла носит ему еду, масло, иногда вино — чтобы он мог обменять его на мясные обрезки.
Я замолкаю. Сервия садится рядом.
— Она ворует, — говорю я. — Из кладовой хозяина и это правда,,но ворует, чтобы дети бывшего раба не голодали.
Где-то на кухне Фабий кричит на мальчишку. Из атриума доносится звон — раб уронил что-то медное.
— Лучше бы я не знала, — говорю я и сама слышу, как по-детски это прозвучало. Мать бы поморщилась.
— Почему? — тихо спрашивает Сервия.
— Потому что раньше всё было просто. Воровка — значит, наказать. А теперь у воровки трое детей, и младшему два года, и я сижу тут и не знаю, чего хочу больше: быть справедливой или быть доброй.
Я подтягиваю колени к подбородку — хозяйке дома не подобает сидеть так, но сейчас мне всё равно.
— Когда мне было семь, — говорю я, — помнишь, я нашла воробья с перебитым крылом? Принесла домой, кормила хлебом, размоченным в молоке. Он прожил три дня и умер. Я плакала до вечера, а мать сказала: «Плачь. Пока можешь плакать — ты ещё ребёнок. Страшно станет, когда перестанешь». Так вот. Мне не хочется плакать, Сервия. Мне хочется, чтобы кто-нибудь решил за меня.
— Ты не обязана решать сегодня.
— Но я обязана решить. Рано или поздно. И что бы я ни выбрала — кому-то будет больно. Если расскажу Люцию — он, может, и так знает, но тогда Присцилла узнает, что я копала. Если промолчу — я становлюсь соучастницей. Если прикажу Присцилле прекратить — дети Филона будут голодать.
Я сижу, прижав лоб к коленям, и чувствую, как Сервия гладит меня по волосам. Так же, как гладила после ночных видений, когда я просыпалась с криком и не могла объяснить, что видела.
— Знаешь, что хуже всего? — говорю я в ткань. — Хуже всего — что я теперь понимаю Люция. Потому что иногда нет правильного ответа. Есть только менее неправильный.
Я поднимаю голову. Свет стал мягче — солнце уходит за крыши.
— Не говори никому, — прошу я. — Про Филона.
Сервия кивает.
Из-за крыши перистиля доносится хриплое карканье — далёкое, затихающее. Корвус кружит над домом, как часовой.
Свидетельство о публикации №226060400938