Липкий ольховник

Рассказ опубликован в июльском номере международного литературного журнала «Художественное слово».

Никто не спорил, что репа слаще брюквы и турнепса. Но репой редко удавалось разжиться на чужих огородах: съедали сразу же за редиской. Так что мы были рады и тому, что случалось добыть. Чаще всего мы подобное сотворяли, когда компанией собирались отправиться на рыбалку. Лучшим временем для этого, конечно, был август, когда из наших широт уходили холодные туманы, и можно было проснуться с солнцем, а вечером увидеть, как оно закатывается за горизонт.

***
Последний месяц лета для нас, пацанов, был самым сытым и красочным. А на рыбалку, можно сказать, мы начинали собираться еще с зимы, скидываясь по копеечке на крючки-«заглотыши» и леску. А вот на поплавки у нас всегда сбереженных денежек не хватало, и мы пытались выходить из положения за счет пробок из винных бутылок. Бутылок было множество на барачных помойках, но, как правило, пробки от них были искалечены или штопором, или просто ножом, становясь для нас непригодными. Но все же нам было известно, где можно добыть исходный материал в хорошем качестве. Вне всякого графика и расписания на площади около центрального барака собиралась компания из восьми–десяти человек, которая, казалось, от всего остального барачного сообщества была обособленной. И даже для нас она была загадочная. Те люди, как нам казалось, были уже стариками, и вроде их вокруг все опасались, хотя ничего плохого про эту компанию не знали. Они сами себе соорудили стол, положив лист фанеры на два табурета. На таких же табуретах они и рассаживались вокруг; бывало, выносили и стулья с прямыми спинками и клеенчатыми сиденьями. Их обрядовое таинство тут начиналось, тут же и заканчивалось.

На столе, как правило, всегда была одна и та же снедь: две-три булки черного хлеба, которые они ставили на попа, разломанная вместе с шелухой луковица, тарелка с селедкой под перцем-горошком и политой уксусом. Еще бывало, что из барака приносили кастрюльку картошки в мундирах, да традиционно открывались две-три банки так называемого сосисочного фарша. Из чрева одной из банок обязательно торчал финский нож с горящей на солнце наборной ручкой. Ну и, конечно, ко всему этому под фанерным сто-лом стояли две сетчатые авоськи: одна с водкой, где на каждой бутылке была надета белая бескозырка, другая, точно такая же авоська, была
с бутылками вина. То есть с искомыми нами пробками-поплавками.

Понятно, что вокруг нас все взрослое население пило и запивалось, но тут чувствовалась какая-то дисциплина. И главное было то, что им всегда хватало, и не было нужды искать и догоняться. Они никогда громко не разговаривали, а если и пели под гармошку, то вполголоса. Мы никогда не замечали, чтобы к ним лезли женщины с упреками и укоризной, а участковый, проезжая на своем мотоцикле, казалось, их не замечал. Они всегда приходили почти одновременно и уходили вместе, все прибрав за собой.

Это у кого-то из них, невесть откуда, в барачной комнате поселился зимовать громадный черный ворон. А когда утихали метели, оставляя после себя огромные сугробы, и люди потихоньку начинали натаптывать тропки-дорожки, ворон появлялся в створке форточки, куда еле помещался. Он какое-то время озирался по сторонам, щелкая клювищем, с форточки перелетал на ближайший покосившийся столб электропередач, опять озирался и вдруг начинал громко орать что-то похожее на «Атас». То ли он кого-то звал, то ли о чем-то предупреждал. Наоравшись, прятался в барачной комнате и какое-то время не объявлялся.

Но как-то весной, когда сугробы просели и покрылись темным настом, оттаяли завалинки, и днем просыпалась капель, ворон неистово орал на столбе. На его крик прилетело с десяток таких же черных принцев, и ворон улетел с ними. Может, улетел навсегда, а может — до первых метелей. Его никто не осудил: свобода — это то, что нельзя измерить и чем-то подменить. Но форточные чудеса этим не закончились. Как только солнышко стало по-серьезному пригревать, в ней появился серый кот. Он протяжно зевал на погоду, и вид у него был совершенно безразличный к окружающему. Как они уживались на квадратных метрах, было тайной, но у них был мир.

Вот в эту компанию мы однажды и обратились по поводу пробок-поплавков. И когда там поняли наши намерения, то перестали доставать пробки штопором, а стали выбивать их кулаком, и те оставались в идеальном состоянии. Иногда вместе с пробками нам перепадала пара банок того самого сосисочного фарша, или хлеб, корки на котором были оборваны, а мякиш торчал, как башня. А вот тот из нас, кто рискнул дотянуться до пачки «Беломора», из которого торчала папироса, обязательно получал сочный подзатыльник.

Застолье у них всегда заканчивалось чаем из большого армейского чайника, и тогда можно было разглядеть их руки. Они были говорящими: где-то на них было солнце, восходящее над морем, галочки-чайки, и надпись «Север».

А на пальцах были перстни, но всегда с разным орнаментом. В нашем присутствии они практически переставали разговаривать, и каждый блудил где-то в своих переживаниях. Возможно, в семьях или на работе они и были другими, но за этим столом, где было непонятно, то ли именины тут, то ли поминки, они выглядели надежными и правильными.

***
У Кольки был отчим, который гордо себя величал «краснофлотцем». Наверное, потому что носил на штанах ремень с пряжкой, на которой был образ якоря со звездой. Так вот, с этими образцами на спине и на ляжках Колька частенько появлялся на улице. Отчим бил его просто так и во хмелю, и с похмелья, а может, и от скуки, вымещая свои скотские потребности.

В тот день, в очередной раз Колька выскочил из барака совершенно ошалевший и в одних трусах, а за ним гнался тот самый названный папа и орал, что убьет выродка. Без всякой команды из-за фанерного стола встал один из участников компании. Он развернул на себя разъяренного «краснофлотца» и что-то ему показал. И «флот» позорно отступил, а пока убегал, два раза падал на барачном крыльце. Дальше было понятно, что он будет бить Колькину маму, которая была тоненькая, как тростинка, и всегда заплаканная.Он будет бить ее просто со злобы, как бывает у позорно убежавших с поля боя.

Нас, пацанов, тянуло к этой компании. Мы считали, что здесь — наша защита от сиротства и фальши. Уже к середине июня на кустах ольховника, который рос вдоль дорог и заборов, вылезали яркие зеленые листочки. Так вот, мы с их помощью наносили себе на руки рисунки, а особо отчаянные из нас — даже на грудь. Делались они просто — свежий листок срывался и клеился на тело, прижимался, а потом тихонько отрывался, и на этом месте оставался липкий рисунок, плохо различимый, пока по нему не пройдешься пыльной ладонью. Тогда рисунок обретал форму узора, заключенного в овал листка. Так выглядели наши детские татуированные знаки. Они рисовались соками прямо из родной земли.

На рыбалку мы ходили по старой дороге, которая была короче новой, но, за счет бугров и камней, была труднопроходимой. Она начиналась с длинного и пологого спуска в громадный овраг, внизу которого пробегала мелкая речушка. После был крутой подъем к дороге, за которой и начинался спуск к нашему озеру. В нашей команде было очень престижно добыть под это мероприятие тяжеленные болотные сапоги ого-го какого размера и тащиться в них. Это, вроде, придавало статус участнику. Но мне негде было таким разжиться, и потому я был в сандалиях. Команда наша была под стать той команде: нас тоже было от восьми до десяти человек, а возрастом половине из нас не было и 10 лет.

Я был из младших, и потому сандалии мне были простительны. Речушка, а вернее все-таки ручей, в глубине оврага был очень мелкий и совершенно прозрачный. Тут мы и напивались воды, кто с ладони, а кто просто опускал лицо в леденящую воду и лакал ее. В солнечном свете совсем маленькие рыбки, как искорки, обеспокоенно мелькали туда-сюда.

Все пошли штурмовать подъем, а я уселся вытряхнуть песок и камешки из сандалий,
и тут увидел то, что можно назвать лишь одним словом — чудо. Вдруг откуда-то из тени выплыла рыбка, в линзе воды она казалась в длину, наверное, как три спичечных коробка. Но восхищал не ее размер, а облик — он был, что ни на есть, сказочный. Ее, наверное, можно было назвать черной, только хвост был ярко-красный, а оперение — ярко-оранжевое, и все это было обведено снежно-белой узкой линией. А бока в ярком солнечном свете переливались, как цветные стекляшки в трубке калейдоскопа.

Я был уверен, что она смотрит на меня, одновременно удивляясь и пророчествуя. Я невольно чуть двинул головой, и видение исчезло. Север никогда не баловал обилием ярких красок. Для меня приход весны начинался тогда, когда на грязных комках глины расцветал розовым иван-чай. Так вот, это диво в мелкой прозрачной воде было во сто крат ярче.

Своих я догнал уже на спуске к озеру; кругом был горельник и серые пни, заросшие брусничкой. Она была еще только наполовину красной, и потому — твердой и кислой. Но мы горстями отправляли ее в рот, сидя на корточках; вокруг свистели бурундуки, и светило солнышко в безоблачном небе. У воды мы все принесенное скинули в общую кучу: тут была банка с помойными вонючими червями, куски хлеба, турнепс, два яйца, еще кое-какая снедь. И наш главный инструментарий — старый перочинный ножик
с расшатанным лезвием.

Первое, что хотелось — это искупаться. Но мы знали, что просто так это делать нельзя: нужен был хороший костер. Кто-то этим занялся, а кто-то кинулся ловить бурундуков. Существовала стойкая легенда, что этот грызун приручается, но вот только таких примеров не было, как и не было таких, кто их вообще сумел поймать. Притащили стланиковых шишек. Они еще были совсем зелеными и страшно смоляными. Но мы знали, что если их обжечь на костре, то можно полакомиться мелкими ароматными зернышками.

Когда костер разгорелся, мы, раздевшись догола, кинулись в воду, которая точно была холоднее, чем лед. Но никто не хотел показаться слабаком, а потому залезли все. А потом, покрытые «гусиной кожей», грели бока вокруг костра. Сухие лапы стланика ярко вспыхивали и давали лютую температуру. Как-то согревшись и как-то одевшись, съедали все до последней крошки. Солнышко клонилось к горизонту и начиналось главное действие — рыбная ловля. Каждый устроился у своего кустика и, забросив снасть, уже не сводил взгляда со своей пробки. И вот у кого-то она дернулась и поплыла в сторону.

Это был наш первый на сегодня толстый озерный гольян. Он хоть и был мал размером, но очень желанен. Гольянов мы жарили на тонких прутьях, и это был «цимус», как говорила моя добрая бабушка Шура. Я совсем не понимал значение этого слова, но мне представлялось, что это что-то совсем сказочно вкусное, вроде как апельсиново-лимонное и праздничное. А вот в счастливчиках сегодня был мой друг Колька: на его «заглотыш» позарилась здоровенная кунжища.

Тащили ее всей командой, и вытащили-таки. Мерили тоже все вместе — она была целых четыре спичечных коробка, а это ни много ни мало — 20 сантиметров! Это пока был наш командный рекорд. Ее аккуратно разделали, промыли и, продев прутиком, воткнули возле серых уже углей. Ну, вот это точно уже был «цимус». А когда барахтались в воде, кому-то под ноги попалась здоровая раковина-перловица, но вскрыть ее мы не могли: наш нож был очень хлипок, и просунуть его между створками не получалось. А вот теперь это чудо природы, лежа у костра, само приоткрылось, высунув красный язык и пуская пузыри. Ее тоже мастерски разделали, благо подобный опыт у нас уже был, и поставили готовить в собственной раковине. Солнышко склонялось к закату, а клевать только начинало. И опять кому-то подцепилась кунжа, и опять тащили командой, но на этот раз она ушла вместе с заглотышем. А вот гольяны ловились толстые и глазастые, и чем сумрачнее становилось, тем они были более глазастые. Но вот скоро уже и пробки стали неразличимы на воде, пора было собираться в обратную дорогу. Однако те, кто был в болотных сапогах, понимали, что обратно им уже не дойти.

Сидя у воды, мы иногда видели клубы пыли и слышали грохот проносящихся по дороге грузовиков и трубовозов, вот на такую попутку мы и рассчитывали. Тут не могло случиться, чтобы кто-то из взрослых оставил на ночь детей в лесу. Это нигде не было прописано, но было естеством: не читать морали, а помогать выжить. Мы вышли на дорогу; еще серой полоской просматривалась линия горизонта, и даже не по свету фар, а по клубам пыли мы увидели, что кто-то приближается. Это был самосвал.
Шофер увидел нас уже поздно и, когда дал по тормозам, машину еще тащило метров двадцать. Вышел шофер и без вопросов и наставлений начал нас пытаться рассаживать: кого в кабину, кого в кузов. Четверых самых мелких он посадил рядом с собой в два этажа, а остальных — в кузов, они просто уселись между комьями застывшего бетона. Мужчина достал откуда-то из своего шоферского тайника черствую булку хлеба, об колено ее разломил, отдал половину нам в кабину, а вторую, окликнув ребят, закинул в кузов. Так и поехали.
 
Задняя дверь кузова самосвала никак не фиксировалась и хлопала по ходу движения: так вот, эта стальная пасть могла запросто откусить ноги. Если бы самосвал остановили те, кто блюдет закон и праведность, шофер с таким грузом стопроцентно остался бы без прав, а значит — и без работы. Я сидел ближе всех к мужчине, и когда на его руке разглядел восходящее на фоне моря солнце и слово «Север», то сразу понял, что мы в надежных руках. И он нас довез до нашего околотка. Уже было совсем темно. Он каждого из нас спускал на землю своими руками, и когда очередь дошла до меня, я вдруг остро вспомнил события, в которых участвовал весной, а точнее 9 мая.

Послали меня родители с праздничной открыткой в соседний барак, где в крайней комнатушке жил затворником дед-инвалид. Я один пойти побоялся, взял с собой Кольку. В комнате у деда резко пахло фронтовой махоркой и, как мне показалось, смертью. Он желтой дрожащей рукой взял открытку, на которой был изображен «Воин-освободитель» — монумент, воздвигнутый в Трептов-парке. Солдат в одной руке держал меч, а другой рукой прижимал к себе ребенка.

Дед заплакал, потом подтащил к себе какую-то коробку и стал там шарить, пытаясь разглядеть что-то совсем уже плохими глазами. Но ему это удалось. Он достал совсем невзрачную медаль, на которой было написано «За взятие Берлина», а на обратной стороне дата — 2 мая 1945 года. Так вот, этот дед после нашего визита прожил совсем недолго и умер точно на Троицу. Он умер так же тихо, как и доживал свой горестный век. Схоронили его наскоро, по-казенному, без речей и оркестра, в красном сосновом гробу с черным бантом.

Самосвал уехал, тускло мигнув красными катафотами, и тут я вспомнил еще, что в день похорон деда поминали за фанерным столом. Там в этот день вообще тихо разговаривали, а гармонист потихонечку играл «Синий платочек».

***
Рассказывают, что тот самый ворон прилетает каждую весну, как только пробуждаются первые капели. Он садится на уже совсем покосившийся столб, с которого когда-то в барак приходило электричество, подолгу озирается, щелкает огромным клювом и начинает орать «Атас». И после этого, взмахнув черными крылами, улетает вдоль натоптанных людьми тропинок, над заваленными уже подтаявшим снегом оврагами, а весеннее солнце отражается в его перьях невероятными синими переливами.

Минуло уже пятьдесят лет, и там, где стояли когда-то эти самые бараки, все заросло ольховником. Прежнее, наверное, осталось только в людской памяти. Я сорвал с ветки листик, который был по сезону пахуч и смолист, и наклеил на тыльную сторону левой руки, а потом правую приложил к пыли родной земли и тут же ей потер то место, где был лист ольховника. Проступил тонкий рисунок, и в нем, как в магическом зеркале, я увидел себя на сцене драматической истории своей страны. И увидел свой путь, который сделал меня гражданином.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →