Птица возвратная

— Это кого ты привезла? — спросил Гриша тихо. Тихо — это у него было хуже всякого крика.

Плетёная корзина стояла посреди двора, на самом солнцепёке, и крышка её ходила ходуном. Из-под крышки неслось глухое, грудное: гу-у… гу-ууу… Раиса поставила сумку на лавку и выпрямилась.

— Голубей, Гриш. Пару. Турмана с голубкой.

— Вижу, что не курей. — Он смотрел не на корзину, а мимо, поверх забора. — Зачем?

— Затем, что сарай пустой стоит, — сказала Раиса и сама услышала, до чего неубедительно вышло.

Гриша помолчал. Потом повернулся и пошёл в дом. На крыльце задержался и сказал — не обернувшись, в дверь:

— Отвези, откуда взяла. Поздно, Рая. Понимаешь ты? Поздно.

И дверь за собой прикрыл мягко, без стука. Лучше бы хлопнул.

Раиса посидела на лавке. В корзине возились, скреблись коготками о прутья, ворковали — недовольно, по-хозяйски. Она приподняла крышку на палец, и в щёлку на неё глянул круглый янтарный глаз — бесстрашный и любопытный.

— Ничего, — шёпотом сказала Раиса этому глазу. — Отойдёт. Он у меня отходчивый… годков за тридцать пять — враз отходит.

И понесла корзину в сарай.

***

Свистеть в два пальца Гриша умел так, что собаки по всей улице садились и задирали головы, а бабки у магазина ворчали: ишь, соловей-разбойник выискался. Раиса этот свист услыхала раньше, чем самого Гришу увидела. Восемнадцать лет ей было, шла с фабрики, с практики, мимо крайнего дома по Полевой — а над крышей стоял столб птиц. Винтом, всё выше и выше, до самого слепящего неба, и свист оттуда — длинный, острый, разбойный. Она решила, что свистят ей, и обернулась, готовая отбрить наглеца по всей науке. А наглец на неё и не смотрел. Он стоял на крыше сарая, махал шестом с тряпкой и глядел вверх, только вверх.

— Чего это они у тебя кругами ходят? — спросила она снизу, от забора.

— Высоту набирают, — ответил он, не отрываясь от неба. — Турманы. Сейчас наберут — и кувыркаться пойдут, через голову. Стой смотри.

Она осталась посмотреть. Вот, считай, сорок лет стоит и смотрит.

Свадьбу гуляли через два года, и со свадьбы Раиса лучше всего запомнила не платье и не наказы свекрови, а как Гриша на крыльце клуба достал из-за пазухи двух белых голубей и пустил в небо: чтоб жизнь, мол, летела. Жизнь и полетела. Дом им достался Гришин, родительский, с голубятней на задах. Родился Витя, через три года — Людочка. Гриша работал на заводе токарем, в передовиках ходил, а голубей держал — полсотни, и каких: турманы ленточные да мохноногие, вся Полевая по воскресеньям головы задирала.

А потом пришёл девяносто второй год. Кто его не жил, тому не расскажешь: утром деньги — деньги, к вечеру — бумага. Завод стоял, получку задерживали по три месяца. Витька рос как на дрожжах, из ботинок вырастал быстрее, чем Раиса успевала их добывать, а Людочка родилась слабенькая, на смесях — а смеси те шли по цене как крыло самолёта. Раиса крутилась на трёх кастрюлях из ничего, перешивала, перелицовывала, занимала до получки, которой всё не было.

В тот вечер Гриша принёс со двора мешок — выменял где-то ячменя, птице на зиму. И Раису прорвало. Она потом всю жизнь помнила, какими словами кричала, — а пуще того помнила, какое у него сделалось лицо.

— У Людки на смесь нет! — кричала она. — Я соседке за банку молока юбку отдала! А он зерно мешками таскает! Голуби у тебя вперёд детей, Гриша! Вперёд детей!

Гриша не ответил ни слова. Постоял, поставил мешок у порога и вышел.

А наутро двор был тихий. Так тихо у них во дворе не было никогда — ни до, ни после. Гриша раздал птиц пацанам с соседних улиц, всех до единой, а гонную пару, самую любимую, отвёз на другой конец города, за рынок, старому голубятнику Кузьмичу. Голубятню к зиме разобрал на дрова — зима шла лютая, дрова были не лишние.

Раиса сунулась было: «Гриш, я ж не то чтоб… я ж со зла, с устатку…» — «Всё правильно, — сказал он ровно. — Семья вперёд». И больше к этому не возвращался. Ни через год, ни через десять. Тридцать четыре года.

Жили — не хуже людей. Детей подняли: Витя на Севере, на вахтах, зарабатывает — дай бог всякому; Люда в медицину пошла, на скорой фельдшером, замуж вышла, Сеньку родила. Гриша дом держал в кулаке: крышу сам, забор сам, зятя выучил машину перебирать. Всё как у людей.

Только Раиса заметила — не сразу, годы спустя, а заметив, уже не могла развидеть: он перестал свистеть. Совсем. Смолоду ведь свистел всё время: голубям, чайнику, Витьке в окно — иди, мол, обедать, — просто так, от полноты. А после того тихого утра — как отрезало. Тридцать четыре года человек не свистел.

В феврале Гришу прихватило. Прямо во дворе, у поленницы: схватился за грудь и осел на снег. Скорая, больница, чужое слово «инфаркт», белые коридоры, Раисины ватные ноги. Обошлось: поставили в сосуд пружинку — стентом называется — и через две недели вернули ей мужа. Живого, ходячего, со списком таблеток в три столбика. Врачиха-кардиолог, усталая и добрая, на прощание сказала им обоим:

— Главное теперь — ходить. Каждый день, понемногу, но ходить. Движение ему — первое лекарство, получше моих таблеток.

Гриша покивал. И сел у окна.

Так и пошло: от кровати до стола, от стола до телевизора. Телевизор бубнит — Гриша мимо смотрит. «Сходил бы до магазина, Гриш». — «Чего я там не видал». Огород Раиса вскопала сама — тяжёлого ему нельзя, — так он и не рвался. Вот что страшно было: не рвался. Сидел у окна, смотрел во двор, на пустой сарай, и было ему — Раиса видела — всё равно.

В мае она полезла в сарае на полати за рассадными ящиками. Шарила рукой за стрехой и вытащила вместе с пылью и паутиной кисет. Старый, брезентовый, затёртый до глянца, со шнурком. Внутри глухо позвякивало. Раиса распустила шнурок и высыпала на ладонь горсть колечек — лёгких, алюминиевых, с буковками и циферками. Голубиные кольца. Он, выходит, не всё тогда раздал. Кольца — оставил. Тридцать четыре года они пролежали за стрехой и ждали.

Вечером она положила кисет на стол перед мужем. Гриша долго на него смотрел. Потом развязал, взял одно колечко, покатал в пальцах — и на секунду, на одну только секунду, сделались у него глаза как у того парня на крыше. А потом он ссыпал кольца обратно, затянул шнурок ровно и сказал:

— Выкинь. Чего им зря лежать.

Кисет Раиса не выкинула. А через три дня села на автобус и поехала на другой конец города, за рынок, — ко двору, который помнила тридцать четыре года, сама не зная зачем.

Кузьмич оказался жив, хоть и высох весь: под восемьдесят, а по двору летал. За домом у него стоял вольер, и в вольере ходила, переливалась на солнце птица — сизая, палевая, чёрно-белая. Раиса поздоровалась и сказала, чья она жена. Кузьмич сощурился:

— Это которого Гриши? С Полевой? Турманятник был от бога… Помню, как же. Он мне пару привёз в девяносто втором — лица на нём не было. Я ещё подумал: не птицу отдаёт — хоронит.

Раиса рассказала всё как есть. Про февраль, про окно, про кисет. Кузьмич слушал, не перебивал, только семечки лузгал и шелуху птице кидал.

— Голубь, Раиса, — сказал он наконец, — птица возвратная. Ты его хоть за сто вёрст увези, хоть крыльцо ему золотое выстрой — он домой пойдёт, на своё небо. Такая ему планида. И человек, я тебе скажу, той же породы. Ему только дом верни — а уж дойдёт он сам.

И вынес ей гонную пару — турмана с голубкой, в плетёной корзине.

— Денег не возьму, не обижай. За Гришу. Одно знай: взрослая птица — моя, к моему небу привязанная. Выпустишь — уйдёт ко мне, не серчай тогда. Посади в вольер, пусть обживутся, гнездо совьют — через гнездо, бывает, привязываются. А там за молодыми приедешь, невылетанными. Те уж ваши будут. С вашего неба.

***

Голуби поселились в сарае. Сосед Толик, мужик рукастый и безотказный, за вечер сколотил из старых оконных рам вольер — «теплица не теплица, смех один, ну да птице жить можно» — и взял за работу банку огурцов и спасибо. Гриша во всём этом участия не принимал. Он к сараю не подходил. Из принципа не подходил, демонстративно. А двор-то маленький, всё на виду: куда ни пойди — сарай, и в сарае воркует.

Только стала Раиса замечать интересное. Зерно в мешочке убывало быстрее, чем она сыпала. Поилка, которую она с вечера наливала кое-как, из ковшика, наутро стояла чистая, мытая, со свежей водой. Потом в вольере объявилась жёрдочка — новенькая, гладко оструганная, прибитая на правильной высоте. Раиса про жёрдочку спрашивать не решилась, Гриша сам сказал, в сторону:

— Шифер ходил смотреть. Гремит на ветру.

— Конечно, — согласилась Раиса. — Шифер — дело такое. За ним глаз да глаз.

За ужином они молчали о голубях так старательно, что это молчание можно было ножом резать и на хлеб мазать.

В субботу нагрянула Люда — между сутками, с гостинцами и с командирским голосом. Сеньку отправили во двор, и он нашёл вольер ровно за полминуты.

— Деда-а! А чего они урчат?! А это кто — он или она?! А почему у них штаны мохнатые?!

И Гриша — который месяц на всё отвечал «угу» да «потом» — присел у вольера на корточки. Раиса видела в окно: показывает. Вот это, мол, турман, штанишки у него пером, порода такая — мохноногие, а урчит — это он не злится, это он по-своему… Тут Гриша осёкся, поднялся и ушёл за дровник. Сенька прибежал в дом: «Бабушк, а деда чего?» — «Ничего, Сень. Вспомнил кое-чего».

Зато Люда, выглянув в окно, всё поняла по-своему и по-быстрому:

— Мама. Это что за зоопарк?

— Голуби, Люда. Пара.

— Я вижу, что пара. — Люда говорила вполголоса, чтобы отец со двора не слышал, и от этого выходило только строже. — У него стент стоит. Ему покой нужен. Я таких, как он, знаешь откуда снимаю? С яблонь, с крыш, с чердаков. Прямо в машину — и с мигалками. Им всем дома не сидится. Продай ты эту птицу, мама, пока он не втянулся.

— А он не втягивается, — сказала Раиса. — Он к ним и не подходит даже.

— Вот и хорошо, что не подходит.

Хорошо-то хорошо. Только жёрдочки в вольере прибавлялись.

***

Беда пришла, откуда не ждали, — рыжая, усатая и наглая. Соседская кошка повадилась ходить по забору и часами глядела на вольер, как на витрину. Голуби при ней бились и шарахались. И в одно утро Раиса вышла с ковшиком зерна и увидела: дверца вольера отжата, на крыше сарая умывается рыжая морда, турман один мечется по вольеру — а голубки нет.

Виновата была сама: с вечера заперла щеколду второпях, не до конца. Раиса стояла посреди двора с ковшиком и ругала себя последними словами. Тут и Гриша вышел на крыльцо. Посмотрел на дверцу, на кошку, на мечущегося турмана — и всё понял, как по писаному.

— К Кузьмичу пошла, — сказал он. И голос у него дрогнул. Впервые за тридцать четыре года Раиса услышала, как у её мужа дрогнул голос. — На своё небо.

— Гриш… Я щеколду… Прости дуру, я ж…

— Ты не виновата. — Он спустился с крыльца, подошёл к вольеру, поправил дверцу. Турман забился было и затих у него в ладонях, будто всю жизнь в них жил. — Птица возвратная. Ей положено.

Гриша подержал турмана, посадил на жёрдочку. Постоял. И сказал — не Раисе, а так, двору:

— Схожу. Пешком: врачиха велела ходить — вот и похожу. Корзинку дай.

И пошёл. Через весь город, в кепке, с пустой плетёной корзиной — высокий, поседелый, со стентом в сердце. Раиса стояла у калитки и смотрела вслед, пока он не свернул за угол. Позвонить Люде? Догнать? Она не побежала. Что-то ей подсказало: догонять сейчас нельзя. Сейчас он сам.

Вернулся он к вечеру, когда Раиса уже извелась вся и насмотрелась в окно до ряби. Стукнула калитка. По двору шёл Гриша — и походка у него была другая. За пазухой, под рубашкой, ворочалось живое: голубка. А в корзине пищало и копошилось — четверо птенцов, желторотых, в пеньках вместо перьев.

— Прихожу, — рассказывал он, выпуская голубку в вольер, и руки у него всё делали сами, без него, — а она уже у Кузьмича на коньке сидит. Прихорашивается, хвостом этак… Меня увидала — голову набок. Я руку поднял, а она мне на плечо. С неба — на плечо, понимаешь ты? Кузьмич хохочет: забирай, говорит, обратно, птица сама выбрала, против этого не попрёшь. И молодых вон насовал, чуть не силой… — Он замолчал, посмотрел на Раису и договорил совсем другим голосом: — Я ему говорю: куда мне, Кузьмич, сердце у меня теперь на проволочке. А он мне знаешь чего? Дурак ты, говорит, Гриша, и уши у тебя холодные. Сердце не от голубей ломается. Оно ломается, когда без них.

Помолчал и добавил:

— Ужинать-то что у нас?

И вот по этому «ужинать-то что» Раиса и поняла: вернулся. Не с того конца города вернулся — издалека.

***

За две недели сарай было не узнать. Гриша работал по уму, без надрыва: тяжёлое таскал Толик, а Гриша ходил рядом, руками водил и сердился, что не так носят. Выгул нарастили, лётку прорезали, насесты переставляли трижды — птице, оказывается, дует, у птицы, оказывается, свои порядки. Шест Гриша выстрогал сам, на тряпку Раиса пожертвовала старую наволочку в цветочек — и над двором теперь помахивало голубое с ромашками.

Ходил он теперь каждый день, и не от стола до окна: то за рейками, то за сеткой, то к Кузьмичу «на час» — а возвращался к ужину, и пахло от него чужим двором, зерном и разговорами. Таблетки пил, не спорил. На контроле врачиха слушала его, мерила, хмыкала, а потом сказала: ну, голубчик, с таким давлением — хоть в космос. Гриша потом неделю всем пересказывал: «в космос», слыхали? То-то.

Люда приехала в воскресенье — и застала отца на стремянке у сарая: он прибивал планку над лёткой. Сумку с гостинцами она до крыльца донести не успела.

— Папа! Слезь сейчас же!

— Здравствуй, дочь, — мирно сказал Гриша сверху. — Подай гвоздика три. Вон, в банке.

Гвоздей Люда не подала. Люда пошла к матери, и у калитки случился у них разговор, который Раиса потом долго помнила.

— Мама, ты в своём уме? — Дочь говорила тихо, а выходило хуже крика, совсем как у отца. — У него стент! Ему — покой! Я что, мало вашего брата с того света вожу? Сегодня он на стремянке, завтра на крыше, а послезавтра я его… — Она задохнулась. — Продай голубей. Я серьёзно говорю. Сама и отвезу.

Раиса вытерла руки о фартук. И рассказала дочери то, чего та не знала, — всё по порядку. Про столб птиц над Полевой и свист, от которого собаки садились. Про белых голубей с крыльца клуба. Про девяносто второй: про смесь, про юбку за банку молока, про мешок ячменя у порога. Про то, какими словами она тогда кричала и какое у отца было лицо. Про тихое утро. И про то, как человек тридцать четыре года не свистит.

Люда слушала и смотрела на отца — тот как раз слез со стремянки и выговаривал что-то турману через сетку.

— Я думала, он всю жизнь такой, — сказала она наконец. — Молчун.

— Не всю, — сказала Раиса. — Это он после стал. Я его, Людочка, один раз уже от голубей спасла. Тридцать четыре года потом глядела, как он живёт наполовину. Второй раз — не буду. Не проси.

Люда постояла, покусала губы — в мать упрямая, в отца молчаливая. Пошла к машине, у дверцы обернулась:

— Таблетки чтоб пил по часам. И тонометр вам новый привезу, ваш — рухлядь. — Подумала и добавила, по-докторски сурово: — На крышу пусть Толика зовёт. Услышу, что сам полез, — всё. Заберу и голубей, и его.

Это у неё называлось — сдаться.

***

К концу июля у пары вывелись свои птенцы — двое, как у голубей положено. Кольца на лапки Гриша надел те самые, из кисета. Долго стоял потом над гнездом, держал кисет на ладони, как взвешивал. «Дождались», — сказал не то птенцам, не то кольцам. Голубку он теперь звал Беглянкой: пускай, мол, помнит, за ней должок.

Молодых, кузьмичовских, начали приучать к небу: сперва на крышу сарая, на разлёт, потом — первый нагон. Тот первый раз Раиса запомнила как праздник и как страх разом. Гриша выпустил молодёжь утром, по холодку. Птицы вспорхнули вразнобой, бестолково, пошли над двором кругом — раз, другой, — и тут от соседних дворов потянула чужая стая, и молодые шарахнулись к ней, в чужой хвост. У Гриши закаменела спина. Он не закричал и не замахал. Он взял жестяную миску и застучал по ней ложкой — мерно, звонко: обед, обед, обед. И стая вильнула, рассыпалась, вспомнила — и посыпалась вниз, на свою крышу, к своей миске.

— Все, — сказал Гриша, пересчитав. Сел на лавку, миску держал на колене, как награду. — Все до одного. С нашего неба никто не ушёл.

***

В августе, в воскресенье, Люда заехала с утра — обещанный тонометр везла. Подошла к калитке и остановилась.

Над двором, над антеннами, над всей Полевой улицей стоял столб птиц. Винтом, всё выше и выше — а на самой вышине птица падала через голову, кувырком, и снова взмывала, и у всякого, кто смотрел, сердце обмирало и тоже летело. Посреди двора приплясывал Сенька со здоровенным шестом — на шесте моталось голубое с ромашками. А у сарая, запрокинув голову, ладонь козырьком, стоял дед — спина прямая, как в сорок лет.

— Деда! Деда, гляди, этот опять кувырнулся! Вот этак — через голову!

— А ты как думал. Турман. Ему положено.

И тут Гриша заложил два пальца в рот и свистнул. Длинно, остро, разбойно — на всю улицу, на весь белый свет. Собаки по дворам, поди, сели и задрали головы. Раиса на крыльце прижала к фартуку миску с зерном, и сердце у неё сделало то же, что турман в вышине: кувыркнулось через голову — и снова в полёт. Тридцать четыре года она этого свиста не слышала.

Люда стояла у калитки тихая-тихая. Потом подошла к отцу и сказала — не докторским голосом, а тем, каким в детстве просилась на ручки:

— Пап. А меня научишь? Свистеть.

— Тебя? — Гриша посмотрел на дочь, прищурился, и в глазах у него прыгали те самые искры — с крыши, из юности. — Тебя научу. Наука нехитрая. Главное в ней, дочка, чтоб было для кого свистеть.

Сенька дёргал бабушку за рукав:

— Бабушк, а бабушк! А деда всегда так умел?

— Всегда, Сенюшка, — сказала Раиса. — Всегда умел. Просто долго не свистел.

А над двором, набирая высоту, ходила кругами Гришина стая — и было ей куда возвращаться.


Рецензии