Бабка Устя

— Ты к той бабке близко не подходи. И дитё своё не пускай, как родишь. Ведьма она, вся пятиэтажка знает.

Эльвира Борисовна сказала это так, между делом, выбивая половик о перила, но глаза у неё блеснули — видно было, что разговор этот ей в радость.

Олеся, на восьмом месяце, тяжело переступила с ноги на ногу. Она тут без году неделя — переехали с Романом в эту хрущёвку перед самыми родами, район незнакомый, ни души кругом.

— Какая ведьма? — не поняла Олеся. — Вон та старушка? У окна которая?

— Она самая. Устинья. Баба Устя. — Эльвира понизила голос. — У окна-то она всё время и торчит, замечала? День-деньской. Высматривает. Кто пришёл, кто ушёл — всё на карандаш. А к рябине своей под окном никого не подпускает — дети мяч закатят, так выскочит, шипит, что кошка. И не здоровается ни с кем сроду. Бирюк бирюком. Ты к ней не суйся, Олесь, добром говорю.

И ушла, довольная, со своим половиком.

А Олеся осталась стоять во дворе и невольно подняла глаза на окно первого этажа. И верно — там, за стеклом, в полумраке, сидела старуха. Сухонькая, прямая, в тёмном платке. И смотрела. Прямо на Олесю смотрела, не отрываясь. Олесе стало не по себе, и она поскорее ушла в подъезд.

***

Зима в тот год выдалась лютая. Роман уехал на вахту через неделю после переезда — что делать, деньги нужны, ребёнок на носу, а он крановщик, на Севере платят. Уезжал — чуть не плакал, обнимал Олесин живот, шептал: «Ты держись тут. Я к родам отпрошусь, прилечу». А Олеся осталась одна в чужой квартире, в чужом дворе, в чужом городе.

Дни тянулись длинные и пустые. Олеся ходила в консультацию, готовила на одну себя, вязала пинетки и прислушивалась — как там, внутри, толкается дочка. Дочку уже знали, что дочка. Олеся разговаривала с ней, чтоб не так одиноко. А вечерами садилась у окна и смотрела во двор, на голые деревья, на сугробы, на редких прохожих — и часто ловила напротив, окно в окно, тот самый тёмный силуэт. Баба Устя тоже сидела у окна. Тоже смотрела.

«Высматривает», — вспоминала Олеся слова Эльвиры и поёживалась.

Раз она своими глазами видела, как оно бывает. Мальчишки во дворе гоняли мяч, и мяч залетел в палисадник под бабкиным окном, прямо под рябину. И не успел пацан туда сунуться, как форточка распахнулась, и баба Устя крикнула — резко, сердито:

— А ну от рябины пошли! Сказано вам — не лазьте сюда! Сучок обломите!

Мальчишки прыснули в стороны, кто-то крикнул через плечо «ведьма!», и Олеся, честно сказать, мысленно с ним согласилась. Из-за какого-то дерева на детей кричать. Рябина как рябина, ничего особенного — старая, корявая, ягоды по осени, красные гроздья. Половина двора такими заросла.

А ещё через пару дней Олеся, выйдя утром, чуть не упала на крыльце — гололёд был страшный, всё обледенело за ночь. Удержалась за перила, сердце ёкнуло — живот же. А потом глянула: а дорожка от её подъезда до самой арки — посыпана песком. Аккуратно так, заботливо, одна только её дорожка, ни у кого больше. Кто посыпал — непонятно. Дворника тут отродясь не водилось. Олеся подумала-подумала да и забыла. Мало ли.

***

А роды начались среди ночи. Раньше срока на две недели.

Олеся проснулась оттого, что схватило — резко, больно, не как тренировочные. Полежала, переждала. Опять схватило. И воды отошли. Она похолодела. Рано. Очень рано, и больно, и страшно, и — одна.

Схватила телефон — Роману. «Абонент недоступен». На вахте связи нет, она же знала, знала. Скорая. Набрала скорую, продиктовала адрес дрожащим голосом, а ей: ждите, метель, машин мало, будет не скоро, постарайтесь не паниковать. Не паниковать. Олеся сидела на краю кровати в пустой тёмной квартире, и её колотило, и схватки накатывали одна за одной, всё чаще, и не было рядом ни одной живой души на всём белом свете.

И тут она сама не поняла, как — натянула халат, сунула ноги в сапоги, схватила сумку, что собрала к роддому, и вышла. Куда — сама не знала. Просто не могла больше одна, в четырёх стенах. Вышла в подъезд, спустилась, толкнула дверь во двор — а там метель, снег стеной, фонарь качается, ни души. И тут её согнуло пополам, она охнула, осела прямо на обледенелые ступени крыльца, и сумка покатилась в снег.

— Помогите, — сказала Олеся тихо, в пустоту. А кому помогать-то. Двор пустой. — Помогите…

И вдруг — свет. Окно первого этажа вспыхнуло жёлтым. Через минуту скрипнула дверь, и по двору, по самой метели, торопливо, насколько позволяли старые ноги, в накинутом пальто прямо поверх ночной рубахи, шла к ней баба Устя.

— Тут я, тут, — говорила она на ходу, и голос у неё был совсем не ведьминский, а тёплый, скорый, уверенный. — Не одна ты, девка. Я тут. Дай руку. Ну-ка, обопрись на меня, обопрись, не бойся, я держу.

***

Баба Устя увела её к себе — до квартиры Олеси на четвёртый этаж не дойти было. Уложила на диван, подсунула под спину подушки, включила свет, вскипятила воду. И руки у неё не дрожали — наоборот, всё она делала спокойно, ловко, будто всю жизнь только этим и занималась.

— Дыши, — командовала она мягко, присев рядом и держа Олесю за руку. — На схватке дыши, ртом, вот так, по-собачьи, не зажимайся. Молодец. Умница. Раньше срока — это не беда, это бывает, восемь месяцев — детки крепкие выходят, ты не думай дурного. Скорая едет. А не доедет — так и сами справимся, не впервой мне.

— Вам… не впервой? — выдохнула Олеся между схватками.

— Сорок лет в роддоме, девонька. Акушеркой. Тыщу таких, как ты, через мои руки прошло, а то и поболе. — Баба Устя отёрла Олесе лоб влажным полотенцем. — Так что попала ты по адресу. Из всего двора — к самой нужной бабке на крыльцо села. Дыши.

И Олеся — дышала. И держалась за сухую крепкую руку, и почему-то совсем перестала бояться. Было больно, но не страшно. Потому что рядом был человек, который знал, что делать, и говорил «я держу» — и держал.

Скорая пробилась через метель только через час. К тому времени Олеся уже и не помнила, как могла бояться этой старухи. Когда санитары несли её к машине, она не отпускала бабкину руку.

— Вы со мной, — попросила Олеся. — Баб Устя, поедьте со мной. Пожалуйста.

И баба Устя поехала.

***

Дочка родилась под утро. Маленькая, три кило без малого, но крепкая, горластая, живая. Всё хорошо.

А когда Олесю перевели в палату и схлынул весь этот туман боли и счастья, она лежала и думала про бабу Устю. Которая всю ночь просидела в коридоре роддома на жёстком стуле. Которую весь двор считал ведьмой. И которая пришла. Одна-единственная из всех — пришла на тихое «помогите» в пустую метель.

Через три дня их выписали — Роман не успел, рейсы из-за погоды отменили, летел кружным путём. Встречала Олесю с дочкой одна баба Устя. Стояла у дверей роддома, маленькая, в своём тёмном платке, с букетиком — три веточки рябины, мёрзлой, красной, видать, со своего дерева срезала.

— На-ко, — сунула она Олесе. — Рябина — она от дурного глаза. И к радости. Пусть у девочки будет.

***

Правду Олеся узнала не сразу. Узнала уже потом, когда они с бабой Устей сошлись совсем близко — а сошлись они быстро и крепко, как сходятся только те, кому друг друга послало небо.

Сидели как-то вечером у бабы Усти, пили чай, дочка спала в коляске у тёплой батареи. И Олеся возьми да и спроси — про рябину. Чего она так за неё держится, что на детей кричит.

Баба Устя долго молчала. Потом сказала тихо:

— Тридцать лет той рябине. Я её посадила в тот год, когда Светочку схоронила. Дочку мою. Она у меня в родах сгорела — и сама, и дитё. Мальчик был. Внук мой. Не дожил и часу. — Она помолчала. — Я ж акушерка, всю жизнь чужих детей принимала, тыщи приняла, а свою дочь, свою кровиночку, не уберегла. Не было меня рядом в ту ночь, в командировке была, в другом городе. Пока добралась — поздно. Вот и вся моя ведьмина история.

Олеся сидела ни жива ни мертва.

— А рябину посадила — будто за них, за обоих. Внука-то и понянчить не дали, так хоть деревце… Расту, гляжу на него — будто и они подрастают где-то. Оттого и не давала ломать. Это ж не дерево мне. Это вся моя семья, какая осталась.

— А окно? — прошептала Олеся. — Вы у окна всё время… Говорили, высматриваете.

— Высматриваю, — кивнула баба Устя и горько усмехнулась. — Это правда. Только не то высматриваю, что люди думают. Я молодух наших высматриваю. Беременных. Кто на сносях, кто с колясочкой. Гляжу — и сердце спокойно: живы, здоровы, всё ладно. А как тебя увидала, пузатую, одну, без мужа, — так и обмерла. Всю зиму за тобой в окно глядела. Боялась за тебя. И песком тебе крыльцо сыпала, чтоб не упала, не дай бог. А подойти, заговорить — куда там. Меня ж тут ведьмой кличут. Кто старуху-бирюка к себе подпустит.

И заплакала баба Устя — впервые, наверное, за тридцать лет вслух. А Олеся обняла её, прижалась, и сама ревела в три ручья, и думала: господи, а ведь могли бы и не узнать. Жили бы окно в окно, и боялись бы, и считали ведьмой — до самой смерти. Если б не та метель.

***

К весне во дворе всё переменилось.

Олеся не стала молчать — рассказала, как было, и Эльвире, и всем, кто слушал. Как «ведьма» одна вышла в метель. Как акушерка с сорокалетним стажем приняла бы её дочку прямо на диване, если б скорая не успела. Как песком сыпала чужое крыльцо. Сперва бабы у подъезда крутили носом — не верилось им расставаться с любимой сказкой. Но Олеся каждый день выкатывала коляску прямо к бабкиному окну, и баба Устя выходила, и они вместе гуляли под рябиной, и весь двор это видел.

А там и другие потянулись. То одна молодуха подойдёт спросить, отчего дитё ночами плачет, — баба Устя сорок лет в роддоме, она про младенцев всё знает. То другая. Эльвира — и та однажды приплелась, бочком: внучка у неё температурила, а «скорая» далеко. Баба Устя пошла, посмотрела, успокоила. Не помянула ни словом, что в ведьмы записали. Не такой она была человек.

А рябину теперь весь двор берёг. Кто-то из мужиков подправил под ней лавочку, побелил ствол по весне. Дети больше под неё мяч не гоняли — не потому, что боялись, а потому, что узнали: это бабы Устина рябина, особенная, её трогать нельзя.

Дочку Олеся с Романом назвали Светланой. Светочкой. Спросили сперва бабу Устю — можно ли. Та только рукой махнула, отвернулась, и плечи у неё затряслись. Можно, значит.

И стала баба Устя девочке самой настоящей бабушкой. Не родной по крови — а роднее некуда. Сидела с ней, когда Олеся в магазин, пела ей те песни, что своей Светочке не успела допеть, вязала пинетки да чепчики на вырост.

А по вечерам, бывало, выйдет баба Устя к своей рябине, постоит, тронет шершавую кору. И посмотрит вверх, на окна — а в окне четвёртого этажа горит свет, и видно, как молодая мать качает на руках дочку. Живую. Здоровую. И в груди у старухи делалось тепло и тихо.

Не зря, значит, всю зиму у окна сидела. Высмотрела всё-таки своё счастье. Запоздалое, чужое будто бы — а роднее родного.


Рецензии