Полозья
Анатолий стоял в дверях холодного сарая в накинутой на майку куртке, и пар изо рта шёл клубами. А отец, Игнат Петрович, восьмидесяти лет, сидел на чурбаке под тусклой лампочкой, в одной рубахе, и что-то сосредоточенно строгал. Руки у него были синие от холода, а он будто и не замечал.
— Тише ты, не ори, — буркнул отец, не оборачиваясь. — Толю разбудишь. Ему утром в школу.
Анатолий застыл. Какая школа. Какому Толе. Толе — пятьдесят два, и стоит он сейчас в дверях, седой, с больной спиной, и смотрит, как родной отец в стариковском беспамятстве мастерит что-то в ночи для мальчика, которого давно нет на свете. Потому что тот мальчик — это он сам. Сорок пять лет назад.
— Пойдём в дом, бать, — сказал он тихо. — Холодно.
— Погоди. Вот полозья доведу — и пойдём.
***
Позвонила соседка, баба Поля. Толя как услышал её голос в трубке, так сразу понял — не к добру.
— Толик, ты бы приехал. Отец-то чудит. Третью ночь в сарай ходит, я в окно вижу — свет горит. А днём нормальный вроде, только путается. Меня Дусей раз назвал, царствие ей небесное. Ты приезжай, а то замёрзнет он у меня под боком, а я что соседка, мне неловко в чужой дом-то.
И Толя приехал. Бросил всё — работу, жену Ирину, которая ворчала «вечно ты по первому свистку», — и в ночь по гололёду двести вёрст до родной деревни, где не был, считай, с самых похорон матери. Лет десять. А чего ездить-то. Отец его не больно ждал. Отец его, сколько Толя себя помнил, вообще ничего особенного к нему не выражал.
Вот это и грызло Толю всю жизнь, как ржавчина грызёт железо — изнутри, незаметно, до дыры.
Отец был молчун. Не злой — нет. Просто каменный. Толя в детстве из кожи вон лез: грамоту принесёт — отец глянет, кивнёт, «положь на комод» и дальше газету читает. Поступил Толя в техникум в городе — мать в слёзы от радости, а отец только и сказал: «Ну, гляди, не балбесничай». Женился Толя — отец на свадьбе сидел, как на похоронах, рюмку поднял: «Совет да любовь», — и весь сказ. Ни разу за всю жизнь не сказал отец сыну ни «горжусь», ни «молодец», ни тем более «люблю». Не обнял ни разу. Ни разу.
И Толя, как вырос, потихоньку отдалился. Сперва учёба, потом работа, семья, дела — оно само как-то отдалилось. Звонил по праздникам, поздравлял дежурно. Приезжал на годовщины к матери на могилку. А с отцом и говорить-то было не о чем. Сядут друг напротив друга — и молчат. Отец — потому что всегда молчал. А Толя — потому что обида комом в горле, не пускает.
Вот и теперь ехал не с любовью. Ехал с долгом. Раз уж больше некому.
***
Утром отец и вправду был получше. Узнал Толю сразу, обрадовался даже по-своему — то есть бровью повёл и сказал: «А, приехал. Чай будешь?» Засуетился, загремел кружками, насыпал заварки от души, полчайника. Руки тряслись.
— Бать, давай я.
— Сам. Не калека пока.
Сели за стол. Молчат. Всё как всегда. Толя смотрел на отца — маленький стал, ссохся, шея тонкая из ворота торчит, а руки всё те же, огромные, в трещинах, в мозолях, которые уж и работать-то перестали, а мозоли не сошли.
Чайник опустел. Отец грузно поднялся, поплёлся к ведру — воды подлить. А ведро пустое. Он подхватил его, крякнул и понёс к рукомойнику, и видно было, как тяжело даётся ему это пустое ведро, как ходуном ходит рука. Толя дёрнулся помочь — отец так зыркнул, что сын сел обратно. Донёс. Налил. Половину расплескал на пол, но донёс. И глянул на Толю с вызовом: видал, мол? Сам. А Толя смотрел на лужу на полу да на отцовскую упрямую согнутую спину, и хотелось ему не то обнять старика, не то наорать на него, а нельзя было ни того, ни другого.
— Бать, я тут подумал, — начал Толя осторожно. — Ты ж один. Зимой заметает, до магазина не дойдёшь. Память вон шалит. Поехали ко мне, а? У нас комната есть, Иринка не против. В тепле будешь, при враче.
Отец поставил кружку. Посмотрел на сына долгим, тяжёлым взглядом.
— Я тебе, Анатолий, обузой не был и не буду.
— Да какая обуза, бать…
— Никакой. Потому что не поеду. Тут мой дом. Тут мать твоя. Тут я и помру. — Он помолчал и добавил суше: — А ты езжай. У тебя свои дела. Тебя никто не держит.
И вот опять. Опять эта стена. Толя аж зубами скрипнул. Пятьдесят лет одно и то же. «Тебя никто не держит». Да хоть бы раз сказал: останься, сынок, побудь. Хоть бы раз.
— Как знаешь, — буркнул Толя.
И решил про себя: ладно. Поживу пару дней, обустрою тут, баб Поле денег оставлю, чтоб приглядывала, — и домой. А там видно будет. Может, и правда в дом этот, как его, где старикам уход. Раз сам не хочет по-человечески.
***
Ночью отец опять ушёл в сарай.
Толя проснулся от скрипа двери, глянул в окно — горит лампочка в сарае, желтеет. Чертыхнулся, оделся, пошёл. Думал — ругаться. А зашёл — и слова в горле застряли.
Отец сидел на чурбаке и строгал полозья. Старые детские санки — Толя их сразу узнал, ёкнуло внутри, — стояли тут же, перевёрнутые. Деревянные, самодельные, с гнутыми полозьями, отец их когда-то сам и сделал, давным-давно. Полоз треснул, видать, рассохся за столько лет в сарае. И отец его менял. Выстрогал новый из берёзовой плашки, подгонял, примерял, шкурил наждачкой, чтоб гладко, чтоб без задоринки.
— Бать… — выдохнул Толя.
— А, это ты, — отец не удивился. — Кстати пришёл. Подержи-ка вот тут. Видишь, полоз треснул. Толе к зиме чинить надо, а то с горки на сломанных — расшибётся. Гладко надо, чтоб летели. Чтоб у моего сына санки были не хуже, чем у людей. А лучше.
И вот тут Толю как кипятком ошпарило.
«Чтоб у моего сына были не хуже, чем у людей. А лучше».
Он стоял и смотрел на отцовы синие от холода руки, которые в ночи, в беспамятстве, в восемьдесят лет всё мастерили, всё чинили, всё заботились о маленьком Толе, — и вдруг разом, как стену прорвало, на него хлынуло. Всё хлынуло. Всё, что он за обидой своей сорок лет не замечал.
Вспомнил, как зимой каждое утро тропинка от крыльца до автобуса была расчищена — широкая, ровная, хоть пляши. А кто чистил? Отец. Вставал затемно, в пять, до работы, и махал лопатой, чтоб сыну по сугробам в школу не лезть. Молча. Толя и не думал даже — само собой чистая тропинка, будто так и надо.
Вспомнил валенки. Каждое утро сухие, тёплые валенки у печки. Вечером придёшь — мокрые, хоть выжимай. А утром — сухие. Отец их ночью на печь ставил, переворачивал, сторожил, чтоб не пересохли, не покоробились. Молча.
Вспомнил, как сломал в седьмом классе лыжу, дорогую, в школе на физкультуре, испугался — попадёт. А отец ни слова не сказал. Взял да за ночь склеил, стянул, выстругал — наутро лыжа как новая. «Бери. Катайся». И всё.
Вспомнил велосипед, собранный из трёх ржавых по помойкам. Удочки. Скворечник. Рамку для грамоты — той самой, которую отец «велел на комод положить», — оказывается, отец её потом в рамку вставил и на стену повесил, в сенях, где Толя и не видел никогда.
Вспомнил метель — да такую, что в двух шагах ни зги. Автобус не пришёл, а Толе на экзамен в город, кровь из носу. И отец понёс его. На закорках, через поле, три версты по пояс в снегу, до самой трассы, где ловят попутку. Донёс, поставил на ноги, отряхнул, сунул в карман горячую картофелину — руки греть — и буркнул: «Иди. Не журись». И потопал назад один, мокрый насквозь, на ветру. Толя тогда экзамен сдал и про отца за весь день ни разу не вспомнил. А отец, поди, всю обратную дорогу по сугробам радовался, что сын доехал. Один, в поле, молча радовался.
Господи. Да отец всю жизнь только и делал, что любил его. Просто не ртом. Руками. Каждой расчищенной тропинкой, каждым сухим валенком, каждой починенной игрушкой. Он не умел сказать «люблю» — он этого «люблю» наделал своими руками на целую жизнь, а Толя, дурак, ждал слова и не видел дела.
— Бать, — голос у Толи сел. — Дай я подержу.
И присел рядом, на корточки, и взялся за санки. И они вдвоём, в холодном сарае, под жёлтой лампочкой, отец и сын, стали чинить детские санки. Толя держал, отец строгал. Молчали. Но молчали теперь по-другому.
***
Под утро отец устал, задремал прямо на чурбаке. Толя отнёс его в дом — лёгкого, как вязанка хвороста, — уложил, укрыл. А у отца ноги ледяные, как тогда валенки. Толя нагрел воды, налил в бутылку, обернул полотенцем, сунул отцу в ноги. Сел рядом. И сидел, грел отцовы ноги своими руками, как отец когда-то грел его.
Отец сквозь сон пробормотал:
— Дусь… ты Толе валенки-то…
— Поставил, бать, — сказал Толя. — Поставил валенки. Сухие будут. Спи.
И отец успокоился. Засопел ровно, по-детски.
А Толя сидел и плакал — впервые, наверное, лет за тридцать. Тихо, чтоб не разбудить. Плакал и думал: успел. Господи, как же хорошо, что успел. Ещё бы немного — увёз бы отца в дом этот казённый, к чужим людям, и так бы и не узнал. Так бы и носил в себе обиду до самой могилы. А оказалось — не на что было обижаться. Всю жизнь — не на что.
Утром Толя позвонил Ирине.
— Ир. Я тут останусь. Поживу с отцом. Сколько надо, столько и поживу… Нет, не уговорил. И не буду уговаривать. Это его дом. И мой, выходит, тоже. Ты приезжай на выходные, ладно? С Кириллом, с Егоркой. Внука пускай дед увидит. Правнука то есть.
***
Баба Поля, как узнала, что Толя остаётся, прослезилась и притащила в подоле собранный гостинец. И уже в дверях, будто между делом, обмолвилась такое, от чего у Толи опять защемило в груди.
— Ты, Толик, на отца зла не держи. Он тебя ждал. Всё ждал. Бывало, как первое число, пенсия, — выйдет к воротам и стоит, на дорогу глядит. Я спрошу: кого высматриваешь, Игнат Петрович? А он мне: да гляжу, какая погода. Погода у него. — Баба Поля махнула рукой. — Сына он высматривал, упрямец старый. Каждый месяц. А чтоб позвонить, позвать — гордость не пускала. Вы ж оба одинаковые, что отец, что сын. Один другого упрямей. Так бы и просмотрели друг друга через одну дорогу.
***
Отец прожил ещё две зимы.
Толя так и остался при нём — дом перевёл, работу бросил, нашёл в райцентре чего попроще. Не пожалел ни разу. Они с отцом так толком и не наговорились словами — отец до конца остался молчуном, даже когда совсем уж путался. Но они теперь разговаривали иначе. Толя чинил с отцом всё, что в доме можно починить: табуретки, забор, скворечник новый сладили. И в этой работе, в четыре руки, было сказано больше, чем в любых словах.
А санки те Толя доделал. Сам, до конца, как отец учил: полозья гладкие, хоть к щеке прикладывай, верёвочка новая.
И той же зимой, по первому снегу, вывез он на горку за околицей правнука, Егорку, четырёх лет. Усадил в санки — те самые, отцовы, дедовы. И отца вывез, в тулупе, на лавочку, смотреть.
— Деда, а кто санки делал такие хорошие? — спросил Егорка.
— Прадед твой делал, — сказал Толя и оглянулся на отца. — Вон сидит. Лучшие санки в деревне. Чтоб у его сына санки были не хуже, чем у людей. А лучше.
Игнат Петрович сидел на лавочке, маленький, в большом тулупе, и смотрел, как с горки летит правнук на его санках. И вдруг поднял свою тяжёлую, в трещинах руку — и положил Толе на голову. Неловко. Криво. Первый раз в жизни.
И ничего не сказал. А ничего и не надо было.
Автор: G.I.R (Уютный уголок)
Свидетельство о публикации №226060601911