Мелкий шрифт
Виктория постояла с минуту у стола, потом тихо положила футляр обратно на клеёнку и ушла на кухню. А я остался сидеть со своей газетой — держал её перед собой и делал вид, что читаю. Только буквы в тот вечер расплылись совсем, будто кто водой по странице провёл. Серая каша вместо слов. Но это уж моё дело. Моё, и больше ничьё.
***
Зовут меня Прохор Кузьмич. Шестьдесят семь лет, из них сорок два — за баранкой. Возил сперва молоко по деревням, потом лес с делянки, а под старость, как руки чуток сдали, людей катал на стареньком автобусе по нашему райцентру. Глаз у меня был — алмаз. Я в потёмках, в метель, по гололёду тот автобус водил так, что бабки крестились и говорили: «С Кузьмичом не страшно». Спина болела, колено к погоде ныло — а глаз был как у молодого. Я этим гордился, чего уж скрывать. Мужик, который видит дальше всех, — он будто и сам подольше других понужнее.
Жена моя, Глафира, всю жизнь надо мной посмеивалась: «Тебя, Кузьмич, не сломаешь, ты весь железный, тебя только на металлолом». Я и сам так про себя думал. Железный.
Сын у нас один — Денис. Поздний, выпрошенный у бога, оттого, может, и балованный самую малость. Выучился, уехал в город, там и осел. И привёз нам оттуда невестку — Викторию.
Не лежала у меня к ней душа. Сразу скажу честно, как есть, — не лежала. Вроде и не сделала мне ничего плохого, а вот не лежала, и всё тут. Тихая до невозможности. Войдёт — не слыхать, выйдет — не слыхать. В глаза прямо не смотрит, всё куда-то вбок, в пол. Я этого с молодости терпеть не мог — когда человек глаза прячет. Кто прячет, думал я, тому есть что прятать.
— Городская, — ворчал я Глафире. — Наряды, маникюр этот. Денис ей под каблук попал, по всему видать. Сидит, молчит, как воды в рот набрала. Бирюк, а не баба.
— Ты сам бирюк, — отвечала Глафира спокойно. — Ты на неё рыкнешь, а она оробеет. Ты, Прохор, людей с разгона судишь. Всю жизнь так. Гнал бы свой автобус помедленней.
Молчал я тогда. Что с бабой спорить.
Жили они в городе, к нам наезжали по выходным да по праздникам. Привезут гостинцев, посидят, уедут. Внучку родили — Софьюшку. Вот внучку я полюбил сразу, без оглядки, как и не умел никого любить. А к матери её так и остался — спиной.
***
А года полтора назад начало у меня с глазами твориться неладное.
Сперва-то я и не понял. Думал — устал, не выспался. Газету разверну — а строчки нижние будто туманом затянуло. Протру глаза, поморгаю — чуть отпустит. Я и решил: ерунда, пройдёт. У меня всё в жизни проходило само, чего ему не пройти.
Только оно не проходило. Оно подбиралось. Тихо, исподтишка, как вода под порог.
К зиме я уже газету держал на вытянутой руке, к самой лампе, и всё равно разбирал через пень-колоду. Нитку в иголку вдеть — мука смертная: тычу, тычу, ушка не вижу, мажу мимо. Раз сел носок зашить — Глафира уже плохо видела сама, руки тряслись, — так я полчаса с той иголкой воевал, взмок весь, а вдеть не смог. Швырнул в угол.
Хуже всего было на улице, в сумерках. Лица людей стали как блины — расплываются, не разберу, кто идёт. Сосед поздоровается через дорогу, а я не вижу, кто это, и не отвечаю. Потом обижаются: загордился, мол, Кузьмич, носа не кажет. А я не загордился. Я просто не вижу, кто ты.
Но виду я не подавал. Ни Глафире, ни тем более этим, городским. Гордость, она ведь не вдруг отрастает — её всю жизнь копишь, как мозоль. Я — мужик, который видит дальше всех. Как я скажу теперь, что курицу от петуха не отличу за три шага? Лучше сдохну.
Стал я приноравливаться. Газету бросил почти — так, делал вид, для порядка держал. Телевизор слушал, не глядя. По дому ходил на ощупь, я ж тут каждый гвоздь знаю. Глафире сказал, что газеты — брехня одна, надоело. Она глянула на меня странно, но смолчала.
А Виктория — заметила.
***
Вот ведь как вышло. Свои, родные, под боком жили — не заметили. А эта, чужая, наезжая, — углядела.
Приехали они раз в субботу. Сидим, чай пьём. Софьюшка мне рисунок суёт — собаку нарисовала. Я гляжу на тот листок и не вижу ни шута, одни каракули цветные. А внучке-то надо ответить.
— Это кто ж у нас? — говорю осторожно. — Лошадь?
— Деда! — заверещала Софья. — Это Бобик! Собака!
— А, собака, — выкручиваюсь. — Так я и говорю, на лошадь похожа, до того хороша.
Все засмеялись, и я с ними. А Виктория не засмеялась. Сидит, смотрит на меня — и в первый раз не вбок, а прямо. Серьёзно так смотрит, внимательно. Я аж заёрзал под тем взглядом.
— Чего уставилась? — буркнул.
— Ничего, Прохор Кузьмич, — отвела глаза. — Чаю вам подлить?
А через неделю привезла очки. Хорошие, в футляре, с разными стёклами — для близи. Положила передо мной, тихо так:
— Примерьте, может, подойдут. Я наугад брала, которые посильнее.
Тут меня и заклинило. Будто она мне в самую болячку пальцем ткнула, при всех, прилюдно. Будто сказала вслух то, что я полтора года прятал.
— Не нужны мне твои очки, — отрезал я. — Сказал — не нужны, значит, не нужны. Положи, где взяла.
Она и положила. И ушла на кухню. А я сидел над газетой и не видел ни строчки, и злился — на неё, на глаза свои, на весь белый свет.
***
После того раза она ничего не сказала. Не обиделась вслух, не нажаловалась Денису — я ждал, что нажалуется, а она нет. Но и не отступила.
Стала возить мне всякое. То лампу настольную привезёт — «у вас темно читать, Прохор Кузьмич». То лупу большую, на ручке, как у следователя в кино. То книжки с буквами в палец величиной. Я всё это сваливал на подоконник и не трогал. Из принципа. Раз я сказал — не надо, значит, не надо.
А она будто и не замечала моего упрямства. Приедет — сядет рядом и начнёт вслух читать. Газету ли, журнал — что под руку попадёт.
— Я тут статью занятную нашла, Прохор Кузьмич, послушайте, — и читает.
Сперва я фыркал: что я, маленький, чтоб мне читали? А потом… потом привык. Сидишь, слушаешь её голос — тихий, ровный, — и узнаёшь наконец, что в мире делается. Я ж полтора года как отрезанный был от всех новостей, от всех буковок. А тут — будто окошко приоткрыли. Только я в том ни за что бы не признался.
— Брехня всё это, — говорил я, дослушав. — Но ты читай, читай, чего уж. Раз приехала.
Глафира всё это видела и помалкивала. А раз вечером, когда городские уехали, сказала мне:
— Слепнешь ведь ты, Прохор.
Я аж вздрогнул.
— Сдурела? Кто слепнет? Я?
— Ты, ты. Я хоть и сама плохо вижу, а тебя-то насквозь. Полтора года придуряешься. Газету он бросил, как же. Соседям не отвечаешь. Софье вон лошадь вместо собаки. — Она вздохнула. — Один человек в доме это понял и взялся помочь. Чужой тебе человек, заметь. А ты на неё рычишь.
— Не лезь не в своё, — огрызнулся я. И ушёл спать.
А сам не спал полночи. Лежал, глядел в чёрный потолок — а я и потолка-то уже толком не видел, — и думал: а ведь и правда. Слепну. И впервые мне стало не злобно, а страшно.
***
А весной Виктория подступила ко мне с главным.
Приехала одна, без Дениса, без Софьи. Это меня удивило — она одна-то к нам отродясь не ездила. Села напротив, руки на коленях сложила. И в глаза мне — прямо, не вбок.
— Прохор Кузьмич. Я записала вас к врачу. К глазному, в область, в хорошую клинику. На четверг. Денис отвезёт. Я очень вас прошу — съездите.
Меня будто кипятком ошпарило.
— Это кто ж тебе позволил меня записывать? — поднялся я. — Я тебе что — дитё неразумное? Сама всё за меня решила? Не поеду. И разговору конец.
И тут она сделала то, чего я никак не ждал. Не заплакала, не убежала. Сидит, бледная, руки сжала — и говорит. Тихо, но твёрдо, и не отводит глаз:
— У меня дед был. Лука Фомич. Я при нём росла, он меня, считай, и поднял, пока мать на работе. И он вот так же слепнуть начал. И так же гордился, упирался, никого к себе не подпускал: «Само пройдёт, не лезьте». А оно не само. Катаракта это называется, её резать надо вовремя. А мы прозевали. Стеснялись настаивать — он же грозный был, как вы. И ослеп дед. Совсем. Последние три года в темноте сидел, в углу, и меня уже не видел — только по голосу узнавал. А ведь резать-то было — пустяк. Операция полчаса. Вернули бы ему свет. — Она перевела дух. — Я тогда девчонкой была, не понимала, не настояла. А теперь понимаю. И смотреть второй раз, как живой человек в темноту уходит из одного только упрямства, — не могу. Простите. Не могу, и всё.
Замолчала. И я молчал. Долго.
Вот оно что, значит. А я-то думал — лезет, выслуживается, командует. А она… она своего деда во мне увидала. И спасти хотела — будто его, запоздало.
— Катаракта, говоришь, — выговорил я наконец хрипло. — Полчаса, говоришь, дела…
— Полчаса, Прохор Кузьмич. И снова видеть будете. Софьины рисунки. Газету вашу. Всё.
Я отвернулся к окну. За окном расплывалось зелёное пятно — яблоня цвела, а я и цвета толком не видел, так, муть. И впервые за полтора года мне до того захотелось увидеть эту яблоню по-человечески, во всех её цветочках, что аж в горле защипало.
— Ладно, — сказал я в окно. — В четверг, говоришь. Ну… свожу вас, так и быть. Чего зря записывали.
***
Резали меня в мае. Сперва один глаз, через две недели — другой.
И вот скажу я вам — кто не слепнул потихоньку, тот не поймёт, что это такое, когда тебе свет возвращают. Сняли повязку — а мир-то… мир хлынул в глаза, как вода в пересохшее русло. Резкий, яркий, до слёз. Я медсестру увидал — каждую морщинку, каждый волосок. Я в окно глянул — а там листья, листья, по отдельности каждый, зелёные, живые! Я полтора года такого не видел. Я сидел на той койке, старый дурак, и ревел, и стыда не было никакого.
Домой меня привезли — я по дороге всё в окно глядел, как маленький. Буквы на вывесках читал вслух, все подряд, без разбору, — соскучился по буквам-то.
А дома на пороге стояла Виктория. С Софьей на руках. И я её увидел — впервые, считай, по-настоящему увидел. Лицо у неё было простое, усталое, доброе. И глаза — она на меня смотрела прямо, и я понял наконец, отчего она всю жизнь их прятала. Не оттого, что прятать чего. А оттого, что робела. Меня, дурака, робела. Боялась рыкну.
— Ну, — говорю, а у самого голос дрожит, не слушается. — Чего встала в дверях. Дай-ка я на внучку гляну. Софьюшка, иди к деду. Дед теперь видит. Дед всё теперь видит.
Софья ко мне потянулась, а я через её голову — на Викторию. И сказал. Первый раз за все годы.
— Спасибо тебе. Дочка.
Она губы закусила и кивнула. И вбок не отвела глаз. Прямо смотрела. И я смотрел. Два дурака на пороге, оба реветь готовы.
***
Теперь вот что. Сижу я по вечерам, читаю газету — мелкий шрифт, тот самый, что полтора года не давался, — читаю свободно, без всякой лупы. И каждый раз, как разверну, вспоминаю.
Полтора года у меня перед глазами была серая муть. И я в той мути не одни буквы проглядел. Я человека проглядел. Целого живого человека, что рядом был, что заботился молча, без слов, без попрёка, — а я его за чужого держал и спиной к нему стоял. Самое-то главное, выходит, и было написано тем самым мелким шрифтом, какого я разобрать не умел. Поленился. Погордился.
Хорошо, нашёлся добрый человек. Поднёс мне к глазам. Заставил прочитать.
Глафира теперь надо мной посмеивается: «Прозрел, Кузьмич? И снаружи, и изнутри прозрел?» Смейся, смейся, старая. Прозрел. Поздновато, конечно. Да ведь, как говорят, лучше поздно разглядеть, чем так слепым и помереть.
А Виктория в субботу приедет. И сядет рядом, и возьмёт газету — по привычке, читать мне вслух. А я скажу:
— Дай-ка сюда. Сам прочитаю. А ты слушай. Я тебе теперь почитаю, дочка. Моя очередь.
Свидетельство о публикации №226060602047