Третий
Демьян сказал это твёрдо, отвернулся к окну и засопел. Агафья поставила перед ним тарелку, помолчала, а потом сказала тихо, но так, что в избе будто холоднее стало:
— Савелий помер. Сорок лет он вам обоим друг был. А ты из-за упрямства своего на проводы не пойдёшь. Постыдись, Демьян. Перед покойником постыдись.
Демьян ничего не ответил. Только костяшки пальцев у него побелели — так он сжал кулак на столе.
***
А были они когда-то трое — водой не разольёшь.
Демьян, Тихон да Савелий. Жили в одном дворе, в трёх соседних домах, всю жизнь бок о бок. Вместе на рыбалку, вместе сено косить, вместе по грибы. А пуще всего — домино.
Был у них во дворе врытый под старой липой стол, и за тем столом каждый божий вечер, чуть спадёт жара, собиралась вся мужская половина двора стучать костяшками. Но главными за тем столом были эти трое. Демьян с Тихоном играли в паре — и пара та была непобедимая, гроза всего двора, гроза соседних улиц. А Савелий им был вечный соперник, вечный третий: один против двоих сядет, бывало, и так их обставит, что весь двор хохочет. Савелий вообще был душа компании — балагур, мирила, у него и слова злого ни на кого не находилось. Чуть кто заспорит, повздорит — Савелий тут как тут: «Будет вам, мужики, лучше партию заложим».
Сорок лет так. Сорок лет под липой стучали костяшки, и три седые головы склонялись над столом, и было это так прочно, так навсегда, что никому и в голову не приходило, что оно может кончиться.
Бывало, засидятся до полуночи, бабы уж по три раза с крылец кличут ужинать — а они всё стучат, всё спорят, кто кому продул и с какой костяшки надо было заходить. Савелий проиграется в пух, сгребёт костяшки в кучу да и приговаривает: «Ну, обчистили деда, как липку. Ставь ещё — отыграюсь». И ставили ещё. И отыгрывался он, и снова продувал, и снова хохотал на весь двор. Лёгкий был человек, без злобы, без зависти ни на грош. Где Савелий — там и смех, там и лад. Оттого, может, и держалась их троица так долго: двое-то гордые, кремни, а третий — мягкий, всех примирял.
А кончилось из-за пустяка. Из-за такой малости, что теперь и вспоминать совестно.
***
Лет шесть тому назад играли они как-то вечером, припозднились, уже и темнеть стало. И в решающей партии Тихон возьми да и брось сгоряча:
— Демьян, ты чего в мои костяшки косишься? Я ж вижу, подглядываешь.
Сказал-то, может, и не со зла — так, в азарте, сорвалось. Да только Демьяна будто кипятком ошпарило. Сорок лет в паре играли, сорок лет душа в душу — и вот тебе: вором назвал. Жуликом. При всём дворе.
— Это я-то подглядываю? — поднялся Демьян белый весь. — Я, по-твоему, шулер? Сорок лет с тобой за одним столом — и ты меня за вора держишь?
— Да я не то…
— Нет, то! Сказал — так отвечай за слова! — И пошло, и поехало. Слово за слово, оба уж кричат, оба багровые. Демьян сгрёб свои костяшки — у него был свой набор, отцовский ещё, старый, костяной, — да и зашвырнул в темноту, в крапиву. И ушёл. И с того вечера ни разу больше за тот стол не сел.
Савелий бегал меж ними, мирил, уговаривал. И к одному придёт, и к другому: «Дурни вы старые, из-за чего сыр-бор? Из-за костяшки? Да я вас обоих рассужу, садитесь, помиритесь, заложим партию по-стариковски». Демьян слушал, кивал — а сам упирался: «Пускай первый придёт, прощения попросит. Он меня вором обозвал, не я его». А Тихон, видать, своему Савелию то же самое говорил, слово в слово, — оба ведь из одного теста, оба гордые, оба упрямые, как два барана на мосту.
Так и не помирились. Шесть лет прожили дверь в дверь, двор в двор — и не здоровались. Встретятся у колодца — отвернутся. На лавочке окажутся — встанет один и уйдёт. Весь двор уж устал на них глядеть, да что поделаешь с двумя стариковскими гордынями.
А пуще всех тосковал по тем вечерам сам Демьян — только виду не казал, гордость не велела. Сядет, бывало, летним вечером у окошка, чаю себе нальёт — и глядит во двор, на ту липу, на осиротелый стол. Слышит, как другие мужики костяшками стучат, как переругиваются да посмеиваются, — а его-то место пустует, и Тихоново рядом с ним. И так Демьяну сделается тоскливо, так потянет встать, выйти, сесть на свою скамью к мужикам — а не может. Гордость держит за полу: первый не пойду, пускай он идёт. Так и сидел у окна, как наказанный пацан, вечер за вечером, лето за летом. И Тихон, поди, у своего окна напротив так же маялся. Два старых дурака, два тёмных окна — и один осиротелый стол посерёдке.
А Савелий всё не терял надежды. Всё говорил: «Ничего, помру — так на поминках-то моих небось рядом сядете. Не за столом домино, так за поминальным. Там и обниметесь, голубчики». Шутил так, по-савельевски, с усмешкой.
Накаркал.
***
Помер Савелий тихо, во сне, легко — как добрые люди мирно помирают. Лёг вечером, а утром не проснулся. Сердце.
И вот теперь Демьян сидел дома, упирался, не шёл на проводы — потому что там будет Тихон. Шесть лет уж той обиде, а всё свербит, всё гордость не пускает.
Но Агафья своё сказала верно: перед покойником постыдись. И пошёл Демьян. Куда денешься. Надел чёрное, взял жену под руку и пошёл.
Народу собралось — полный двор. Савелия любили, шутка ли. Поставили столы прямо во дворе, под той самой старой липой, рядышком со старым доминошным столом, что так и стоял врытый, осиротелый. Помянули, как водится. Говорили хорошие слова — а хороших слов про Савелия было что сказать, не выдумывая.
Демьян сел с краю. И Тихон — с другого края, далеко-далеко, через весь стол. Ни разу не глянули друг на друга. Сидели два старика, каждый над своей рюмкой, каждый со своей окаменелой обидой, и меж ними лежал покойный друг, который один только и умел их мирить, — и теперь не мог.
А когда уже расходиться стали, вышла к столу Серафима, Савелиева вдова. Маленькая, прямая, в чёрном платке. И в руках у неё была деревянная коробка. Старая, потёртая. Демьян её сразу узнал — Савелиево домино. Те самые костяшки, что сорок лет под этой липой стучали.
— Постойте, мужики, — сказала Серафима негромко, но все притихли. — Не расходитесь покуда. У меня к вам дело. К двоим. — И поглядела она на Демьяна. И на Тихона. — Савелий мой перед смертью — не знал ведь, что помрёт, а будто чуял, — наказал мне. «Серафима, говорит, как меня не станет, отдай ты моё домино Демьяну с Тихоном. И усади ты их, дурней, за стол. Пускай хоть раз ещё сыграют. За меня. Третьего, мол, не стало — так пускай хоть двое уцелевших не врозь в землю лягут, а по-людски». Вот его слова. Последняя воля. Исполняйте.
И поставила коробку на старый доминошный стол. И отошла.
***
Стало во дворе тихо-тихо. Только липа шелестела над головой.
Демьян стоял и не знал, куда деваться. И Тихон стоял — Демьян краем глаза видел — такой же потерянный, седой, постаревший за эти шесть лет так, что и не узнать. Оба будто к земле приросли. Шесть лет копили гордость, шесть лет ждали, кто первый сломается, — а тут вон оно как повернулось. Через покойника.
Первым тронулся с места Тихон. Подошёл к столу медленно, тяжело, ноги уж не те. Сел на свою скамью — на ту самую, где сорок лет сидел. Открыл коробку. И стал высыпать костяшки на стол, мешать их — рукой, по-стариковски, неловко. И сказал, не поднимая глаз, в стол:
— Садись, Демьян. Слышал волю. Не нами заведено, не нам и ломать.
И Демьян пошёл. Сам не помнил, как ноги донесли. Сел напротив — на своё место. Через стол от Тихона. А сбоку пустовала третья скамья. Савелиева. И от той пустой скамьи у Демьяна вдруг так защемило в груди, что он чуть не задохнулся.
Стали разбирать костяшки. Руки у обоих тряслись — у Демьяна от волнения, у Тихона тоже. Молчали. Сделали по ходу, по другому. Стук костяшки о доску — родной, забытый звук — поплыл над двором. Весь народ стоял кругом и смотрел, и никто слова не говорил.
И вот выпало Демьяну ставить, а у него на руках — «пусто-пусто». Тот самый дупель, «рыба», с которого всегда партию начинают. Он положил его на середину доски — белую, гладкую, пустую костяшку, — и рука у него задрожала пуще прежнего.
— Савелий всегда с пусто-пусто заходил, — сказал Демьян хрипло, сам не зная зачем. — Помнишь? Любил он эту костяшку.
— Помню, — отозвался Тихон тихо. И голос у него дрогнул. — Всё помню, Демьян. Всё.
И тут у Демьяна прорвало. Шесть лет крепился, шесть лет каменел — а тут, над пустой белой костяшкой, над пустой скамьёй друга, всё в нём и обвалилось.
— Тихон, — сказал он, и голос не слушался. — Дурак я старый. Шесть лет. Шесть лет псу под хвост из-за этой… из-за гордости моей собачьей. А он вон лежит уж. И не дождался. Прости ты меня. Не за вора — за то, что шесть лет тебя, друга, мимо себя пускал. Из-за костяшки.
— Это ты меня прости, — Тихон уже и не скрывал, что плачет, утирался рукавом, как мальчишка. — Я ж тебя тогда обозвал, я первый. Сдуру, в азарте. А после гордость заела повиниться. Думал — само рассосётся. Вон как рассосалось. Через могилу. — Он накрыл своей сухой ладонью руку Демьяна — прямо на доске, поверх костяшек. — Сорок лет, Демьян. Сорок лет в паре. Неужто из-за шести годов всё забудем?
— Не забудем, — сказал Демьян и стиснул его руку. — Доиграем. За него. Он велел — доиграем.
И они доиграли ту партию. Вдвоём, над пустой третьей скамьёй, под старой липой, на глазах у всего двора, который стоял кругом и тихо, светло утирал глаза. Стучали костяшки в наступающих сумерках — тот самый стук, что сорок лет был музыкой этого двора и шесть лет молчал. А теперь снова зазвучал.
***
С того вечера всё во дворе пошло по-старому. Почти по-старому.
Каждый вечер, чуть спадёт жара, выходили из своих домов два старика и садились под липой за врытый стол. Раскладывали Савелиево домино — своё, и Демьяново, отцовское, что он из крапивы тогда так и не достал, давно сгнило, — играли теперь Савелиевым. И стучали костяшки до самых потёмок.
Только садились они теперь не так, как прежде. Не друг против друга, как соперники. А рядышком, на одной скамье, плечом к плечу — два уцелевших. А напротив, на Савелиевой скамье, никто не садился. Её не занимали. Перед началом Демьян всякий раз выкладывал на тот край доски одну костяшку — «пусто-пусто», белую, — будто третьему сдавал. Будто он тут, с ними. Сидит, балагурит, мирит, как сорок лет мирил.
— Заходи, Савелий, — говорил Демьян негромко и стучал своей костяшкой по доске. — Твой ход, душа.
И они играли вдвоём за троих. И двор глядел на это, и теплело у людей на сердце. Потому что вот ведь как оно: пока живы — всё кажется, успеется, помиримся ещё, не последний день живём. А оно не ждёт. Оно вон как обернуться может — что мирить тебя будет уже не живой друг, а его пустая скамья да последняя воля.
Хорошо, успели. Над пустой костяшкой, да успели. А ведь могли и не успеть — как сам Савелий не дождался. Оттого, видать, и берегли теперь два старика друг друга пуще глаза. Второго такого случая судьба, бывает, и не даёт.
Свидетельство о публикации №226060602073