На даче Ultima Thule
Добираться на электричке два часа: отбываем ровно в 7:15. На станции, пока мы ждали, спящим Пете и Тате приглянулся ларек «Мороженое / Напитки». Из окошка-лукошка выглядывало круглое, блестящее от жира лицо продавщицы. За её спиной на полке стояла вскрытая коробка с вафлями, и в воздухе пахло дешевым картоном.
— Ну, будете че-нить? — спросила она, не глядя на нас.
— А у вас только мороженое? — Петя потер помятый висок, на котором отпечаталась складка от куртки.
— Почему только мороженое? Лимонады есть, пирожные «картошка»…
— А пить? Минералки бы… — попросила Тата, жмурясь от резкого пристанционного света.
— А минералки нету.
— Странно, — Сева закурил, и первый дым смешался с запахом креозота от путей. — Лимонады есть, а воды нет.
— Либо лимонад, либо ничего не берите, — ответила продавщица и поджала губы, будто мы её лично обидели.
— Да давайте уж лимонад, — вмешалась я, чувствуя, как начинает ныть затылок. — «Дюшес», три… Нет, давайте четыре.
Два часа в прохладной электричке. Купе пустое, все трое спят, прижавшись друг к другу. За окном — однообразный пейзаж: частокол серых заборов, на крышах которых редко мелькали неподвижные, позабытые флюгера; поля, уходящие под уклон к линии горизонта, и редкие пруды с черной водой, отражающей небо. И ничего не менялось, словно мы ехали по кругу.
На станции — покосившаяся будка, в которой давно никто не живёт, только старая листва забилась в угол порога. От будки — к остановке на глухой дороге, окруженной сосновым бором. Воздух здесь был выше и чище, с едва уловимым привкусом смолы. Полчаса на «корейце», потом рощей к дороге.
Продрогшие Петя и Тата ныли; их ноги, покрытые красными, зудящими укусами первых комаров, заплетались в прошлогодней траве. Мы часто останавливались и жадно пили лимонад — уже теплый, липкий, совсем не утоляющий жажду.
— Довези меня, Бог, — запел Сева, шагая позади с тяжелым рюкзаком, — до Парижа-а-а-а. Но если мне не судьба, Бог, довези меня до Пресненских прудов!
Наконец открылся дачный поселок. Внизу — плеск воды, резкий и отчетливый в тишине; густой запах сена и далекий гогот детей. Кузнечики прыгали из-под ног, сухим треском рассекая воздух, а где-то вдалеке…
Большой дом с мезонином вырастал из земли, и над головой — майское небо. С крыши глухим топотом падали комья земли; в старых рамах, отражая сад и небо, сужаясь, блестели оконные стекла; тяжелые двери в облупившейся краской легко открылись, и холодный черный воздух поднимался вместе с пылью и паутиной, растворяясь…
Дом был двухэтажный, потемневший от времени. Половицы скрипнули под ногами так, будто узнали нас.
— Уборка займет не меньше половины дня, — вздохнула я.
— Переберем сарай! — отозвался Сева. — Там был хороший стол, его выставим во двор, под яблони.
Он шел, радостно фыркая, напевал что-то детское. С шумом сломал старый, изъеденный ржавчиной замок, и из сарая в открытые окна второго этажа ворвался дух прошлого: сырость, пыль, прогорклое машинное масло.
— Мать твою, ну и запах!.. — крикнул Сева, а Петя недовольно буркнул, вытирая испачканный в паутине лоб.
Ничего, ничего.
— Мам, тут паутина, — Тата замерла на пороге комнаты.
Дверцы шкафов открывались с таким визгом, что Сева вздрагивал во дворе.
— Я подмажу всё, петли переберу. А мамина машинка… чего с ней делать? — я провела пальцем по холодному металлу старого «Зингера».
В погреб спускались осторожно. Лестница дышала, ступени опасно прогибались.
— Вишневого нет, — голос Иванова из темноты погреба звучал глухо. — Малиновое осталось и клубничное. И грибов банок десять. Мать еще в прошлом году крутила, крышки вон как плотно сидят! Не вороти нос, Тата, подставляй пакет.
К обеду отмыли первый этаж.
— И где здесь туалет? — спросил Петя, озираясь.
Иванов, довольно улыбаясь, указал ему на заросший куст дикого крыжовника.
— Фу, ты серьезно?
Костер в саду разгорелся быстро, поедая сухие ветки.
Сад был запущен: яблони только-только начали цвести, а от прежней роскоши — роз, ирисов и георгинов — остались лишь сухие стебли. А помните, какие астры были? В августе, крупные, тяжелые, словно из воска сделанные, ненастоящие…
На столе появилось мясо, овощи, грибы. Всё это лежало в старых жестяных тазах с потемневшими боками — в тех, где папа чистил речную рыбу, а мама замешивала тесто. На дне одного такого я заметила крошечную, сухую, как слюда, чешуйку.
А как река называлась? Большая Влажная Длинная Река. Вот под мостом, там живёт водяной. Как в мультике? Вот же глупая, водяной, который живёт под мостом, вовсе не добрый, как в мультике; этот водяной страшный и злой. У него синяя кожа, вся в чешуе… Он как рыба? Да, как рыба, большая-большая рыба. Какой восторг! Помнишь, живую рыбу в авоське у Октябрины Пискаревой, как она хвостом, как хвостом, ещё рот открывала, ртом как — показываю — оп-оп-оп. Ей ведь больно, рыбе. Почему рыбе больно? Ей не больно, она так… Что она так? Она так улыбается. Рыбы улыбаются? Да, они так смеются, дышат, улыбаются, смеются, говорят и дышат. Нет, она так умирает. А, понятно. А что водяной? А, ну да. Он лежит в тазу. Нет. Он там живёт, и в полдень, плавящийся полдень, как кусок масла… Ой-й, так маслица кусочек золотой, ага, золотой, золотой ключик, золотой Буратино из полена, потому его лиса не съела. Ну что водяной? Водяной живёт-живёт под мостом и выходит он в полдень, жаркий и сонный, он выходит и так глухо-глухо и тихо-тихо ноет-ноет, тихо-тихо плачет-плачет и зовёт-зовёт, никак не дозовётся-дозовёт, а кого зовёт — не знаю, наверное, друга. А, ясно. Ну да, без друга грустно…
Почти вечер. Петя уснул на террасе, свернувшись калачиком; Иванов курил у калитки, перекидываясь редкими фразами с проезжающим мимо соседом.
А где же Тата? Не она ли звала меня? Наверное, она сидела в гостиной, со второго этажа я никак не могла услышать. Ты звала меня? На кухне — движение, хлопнули дверцы шкафов и закрылась входная дверь.
Тата, ты звала меня? Тата, ты зовешь меня? Тата, ты будешь звать меня еще?
Дым от костра поднимался в открытое окно; я спускаюсь по лестнице, ничего не видя перед собой, — лампочки не вкрутил, Иванов!
В темноте лестница кажется бесконечной, а с улицы доносятся смех, чужой: неужели соседи, как это не вовремя, вечно Иванов зовет всяких в дом, а я давай и принимай, лицом в грязь нельзя ударить — чье это?
То ли под ногами исчезла ступень, то ли невидимое движение руки, выросшей из стены, — и меня потянуло в сторону, и, не сумев удержаться на двух своих, я упала с лестницы, шумно выдохнув, но ни боли, ни пола под собой уж тем более не было, — ветер в лицо, пахнуло сигаретами и алкоголем, а открыв глаза, обнаружила, что я сидела за тем же столом; дом с мезонином стоял, в окнах отражался костер и лица… Много лиц, приглашенных и случайно зашедших, господи боже, почему я не могу вспомнить их? Только голоса, нет — говорящие головы без лиц! Быстрые жесты, бокалы с алкоголем и тарелки с едой перемещались так быстро, что я не успевала заметить, как кто-то слева предлагал мне не то выпить на брудершафт, не то съесть салат какой-то Петровой… Вы не видели моего мужа? Иванова? Как же не видели! Вон он идет из дома, с гитарой. Он садится рядом со мной, дергает струны, настраивая инструмент… Ты не видел Тату? Кого? Мы таких не приглашали… Запоем, друзья! Как не звали?! Собственную дочь? Какую дочь? Говорящие без лиц обратились ко мне; на дне блюдца с алкоголем смутно отражалась я, молодая и худая, осунувшаяся, бледная и дрожащая, словно очнулась от обморока.
Иванов, до того игравший, замолчал, и сам он выглядел так, будто ничего не понимал, а гитара уже перешла к какому-то Сидорову, от него — к Антоновой, Мичуриной, Петровой; поднялся женский визг, мужчины полезли в драку, туда же и Иванов, ты-то куда? Перевернулся стол, полетели тарелки, еда оказалась на траве, кто-то бросился к мясу, поднимал его с земли и, не жуя, забрасывал в рот, с хрящами и без, с костями и без, и снова чье-то движение дернуло меня назад, пока я не упала в холодную и темную воду; на дне стояла маленькая кровать, осталось лишь только закрыть глаза, закрыть глаза, чтобы проснуться, и перед глазами будет снова лето, а когда лето, я у бабушки.
Бабушка живёт в деревне, и в деревне было скучно. Это хорошо только тогда, когда самое утро; холодные солнечные блики у меня на руках, они поверх одеяла. Это пахнет чем-то теплым, значит бабушка готовит завтрак; я ползу обратно под одеяло, потому что на завтрак каша, а кашу я не хочу. Мне в окно — стук-стук, и слабым призрачным движением, еще не сформированным, скидываю одеяло и тянусь к окну; а это уже яблонька стучит-постукивает в окно. Спасибо, яблонька, говорю, бабушка сварила такой вкусный компот, что мне теперь не жарко. А бабушка вот уже тут как тут, и она улыбается. Она зовёт меня по имени и отправляет — это так называлось — умываться в тёмный уголок, а я так не любила этого. Бабушка, говорю, давай ты со мной сходишь, я боюсь. Ну, чего тебе бояться, деточка, говорит бабушка, только она говорит это не по-доброму, это что-то другое, это такое чувство, когда рукам холодно, и на душе неспокойно, и на месте, где должно быть сердце, пусто, потому что оно внизу, а еще от такого чувства хочется весь день сидеть на заборе и смотреть в окно. Я не хочу умываться, говорю бабушке и снова прячусь в одеяло. А с подружками ты хочешь на речку пойти сегодня? Хочу, отвечаю, и у меня от таких слов радостно внутри, а бабушка снова за свое. Тогда иди умойся, снова говорит бабушка. Руки у нее эллипсом, пальцы складывались в букву «х», это папа мне рассказывал — про эллипсы и буквы «х», которую нужно найти. А чего ей теряться, это уже не понятно. Папа говорил, что «х» очень хочет, чтобы его нашли, поэтому он оставляет следы. Такие следы оставлял папа, только маму это расстраивало, и она называла это таким грубым словом, а я его ещё не знаю. Это в математике: зимнее синее утро, мама держит меня за руку, очень туго, и ведёт меня в кабинет учительницы математики… Бабушка на кухне, а я уже в темном уголке, это где обычно разуваются, только направо, и там не работает свет; ведь бабушка живет одна, и дедушки давно нет; а поменять некому, и мне страшно. Я нажимаю, а водичка кап-кап, и я беру и умываюсь очень детально. В зеркало боюсь смотреть: мне подруги рассказали, что если посмотреть в зеркало в темноте, то можно увидеть покойного. Бабушка говорила, что это только для того, чтобы меня напугать. Бабушка хлопочет, мама её называет ховрошечкой, а мне это слово не нравится, и мне кажется, что это от слова «хворь», а хворь — это мне папа рассказывал — это болезнь, а болеть это нехорошо, не-хо-ро-шо болеть, но болеть хо-ро-шо тогда, когда декабрь, снег и елки; и я маме говорю, чтобы она не называла так бабушку, а мама улыбается, и в руках у нее вот такой большой таз, а в нем так карамельно-сладко лежит, на солнышке — оп-оп! — кивает вишня, видная ягода, а вкусная — ум-ум и хрум-хрум, что ум один, так мама говорит, а мама сейчас где-то на море с папой, а я у бабушки спрашиваю: бабушка-бабушка, а море — это очень далеко? Да, отвечает бабушка. А насколько далеко? На тысячу-миллионов километров? У меня дух перехватывает от таких цифр! Нет, это не настолько далеко, но и не близко. А мама и папа скоро вернутся? Скоро, деточка, скоро.
Без друга грустно, это знает каждый. Мама держит меня за руку, угрюмо смотрит в окно, а там все одно и то же: зелено-презелено, то леса, то поля, то холмы, то болота, то реки, то деревни, то села, то — на целых минут пять где-то — ничего, кроме неба и большой воды. Так. А какими словами? Где мы начали? Если про поезд, то было в нём жарко. Солнце светило, птички пели, солнце накалило поезд, и было в нём жарко. Нет, если начинать с поезда, то нужно сказать и про последний вечер. Нет, нужно начать со станции. Рядом со станцией. Если начинать со станции, нужно описать, какой она была? А какой? Ты помнишь? Богом забытая, даже перрон оставили длиной в десять метров. Только отхожее место… Без этого. Только туалет уличный был отголоском… Без этого. Только уличный туалет пометили голубой таблицей (скорее, раньше это был дорожный знак) с надписью из черных букв. Вокруг дикие кустарники, врастающие в стены пристанционной будки, откуда выглядывал тихий старичок. Выглядывал старичок да молчал, но как поглядывал. Почему будка пристанционная? Пусть будет околостанционная. Я думаю, ты здесь неправ. В таком случае все же правильней будет… Без этого. Хорошо. А что было дальше? По дорожке из гравия, липкий воздух и вечерняя прохлада, на руки садились комары… А куда теперь? На запад. Да, на запад тоже была дорога. Да что там доро-о-о-га; так, скорее, невинная тропинка. Уже отсюда была видна вся деревня: унылое место. Как там было? Шишкино? Если бы Шишкино, вокруг были бы сплошь непроходимые, темные и дремучие леса, а тут только степь, березовая роща, и та вся нагая. Еще вон река блестит; так, речка скорее, как бы не ручей. Может, Заречье? Нет, если бы так, то деревня вся была бы за рекой, а она под рекой, и получается тогда Подречье. Сосновка? Михайловка? Каменка? Да все равно! Уж как ни назови, всё то же будет. Но ее вроде вязом крыли… Только среди этого пустынного пейзажа какая-то глупость: две мельницы, одна с лопастями, другая — без них, выросли из земли и стояли, как бы неуклюже опираясь друг на друга.
— А работают?
Темный и мутный взгляд водителя покосился на Егорку. Его, водителя, крупное лицо с большим, наверное, не раз и не два сломанным, от того и кривым носом как-то дернулось.
— Не-а. — Смолчал, сплюнул. — Неча им робить.
Это с мамой, а Егорка — это мальчик, мальчик — сын маминой подруги. Нос у него большой, и я часто даю ему щелбан, а мне он дает подзатыльник, только делает он это злобно, и мне всегда хочется плакать от таких подзатыльников, а Егорка потом прячется под столом, потому его мама обязательно отшлепает его, приговаривая, что мальчики девочек не бьют, ведь не достоин октябренок; а Егорка плачет да приговаривает, что не нужен ему ни октябренок, ни девочки, что он вполне себе может обойтись без них, а если не иметь никаких ориентиров и оставаться одиноким (без девочек), то можно стать таким же, как водитель дядя Толя, который нас сюда привез. А куда — сюда? Какой милый домик, зеленый-презеленый, ветка странного дерева стучится в окна каждый раз, когда ветер чуть поднимается с реки, и так можно угадать, когда будет дождь, а дожди здесь очень часто, по вечерам, в семь, когда заварен чай, а солнце только-только становится красивым, и все небо становится отчаянным, так папа говорит, а какое оно — я так и не поняла. Здесь живут какие-то серьезные люди, говорит мама с мамой Егора; папа ругает маму за то, что она курит при детях, а потом садится вместе с ней и закуривает тоже. Дым дымится, собака соседей лает-завывает-зазывает и скулит, а где-то вдалеке через открытую форточку на кухне слышу поезд, который меня сюда привез; я приветствую поезд, а он меня — тремя гудками, ровно столько же нужно и креститься. Мама не любит этого — креститься, но бабушка крестится, ей запретили. Но кто? А мама пряталась за остановкой, чтобы поставить свечку и поговорить с богом. Зачем? Мама продолжает курить и пить чай. Дом шатается, и за забором слышен скрип-поскрипывание старого велосипеда, где-то жгут костры, высокие костры, и пахнет яблоками; это уже осень, а для меня всё в первый раз, а потом начнется первый класс, потому что этой ночью через открытое окно моей спальни, в которой спала еще мама крепким сном, что-то таинственно-тяжелое прокралось в мою комнату, и я, как некстати это всегда бывает, заболела. Грипп, за ним горчичник, за ним обтирание беленькой, за ним противокашлевая микстура для детей от трех лет, а по телевизору, по голубому экрану, то мелькают передачи с грустным дядькой с мордой, как у мопса, который жил с ведьмой, у которой одна нога козлиная, а еще живет с ней немец… Когда? Скорее, это была осень, каменная, дождливая осень, еще — холодная. Должно быть, октябрь? Предположим, конец. Почему? Обрати внимание на то, как под твоими сапогами хрустит листва и как поднимается ветер; как по-осеннему через открытую форточку бабушкиной спальни стремительно несутся поезда, оставляя за собой долгий-долгий, неразборчивый след, скорее звук, даже — мелодию, вызывающую странную тоску во мне. Да, еще на террасе, в ее углах, давно оборвалась паутина, а все пауки давно поспешили забраться, брюшком кверху, в теплые уголки и теперь будут досаждать зимой, пытаясь случайными мошками или чем-то летучим да жужжащим над ухом; еще на столе, где раньше пили чай и где раньше мама тоскливо встречала утро, а потом шла к коровам, после коров — мыть руки, готовить завтрак, случайно как бы этим непринужденным шумом отпугивать престранные детские сны, — а на столе лежали сухие листья, еще чужие вещи да старые, пыльные книги, от которых все собравшиеся чихали, а за забором поскрипывали ржавые спицы велосипеда. Кто это был? Октябрина Пискарева. Она живет сейчас совсем одна, дети ее не навещают, бедная. Она совершает прогулку по нашему поселку на своем старом велосипеде, доезжая до — Шишкино? Заречное? Вязом омытое? — и потом, еще немного, долго всматриваясь в холодное солнце, чего-то бормотала себе под нос; возвращалась она домой, а мы встречали ее глухим да прерывистым «доброго вечера», на что она провожала нас луковым «спокойной вам ночи». А ты помнишь, кто тут еще жил? Жил мой учитель немецкого, и дом у него был самым дальним; помню, каким радостным и широким жестом он встречал каждый новый день, то выходя в одних кальсонах, совершая обход по своему именьицу — небольшому домику, что на подъеме к реке стоял дальше всех, — крепко здороваясь с рыбаками, болтая о неблагодарных соседях, о некотором урезании зарплаты и смене политического климата. Еще воздух был свежим и чистым, вокруг повсюду жгли костры, и какой дым поднимался в небо, и какой воздух становился чистым и свежим, от того и делалась осень каменной и дождливой, потому что такой воздух бывает тогда, когда дождь — первый осенний дождь после засушливого, например, августовского дождя — пройдет над миром, и станется от того тоскливо-претоскливо, — это уже так бабушка говорила, а учитель немецкого над ней посмеивался, а морщины у бабушки на лице то поднимались, то опускались, и улыбка у нее была особенной на желтом старом лице. Наш учитель немецкого умер весной такого-то, месяца такого-то, дня, числа и часа такого-то. Это должен был быть экзамен, а я и Б. к нему не готовились, и друг друга пугали, потому что внутри всё крепко-накрепко сжималось и сморщивалось, и от этого тошнило. Никто не обещал, никто ничего не говорил, а в классе было жарко, и мальчики все уморились, мальчики в красивой форме, какие красивые, и это я Б. говорю, а она, хохотушка: ой, чего ты, хватит тебе. Директор Венедикт Олегович был красный и очень серьёзно сжимал в кулаке серый платок. Экзамен переносится на другой день, потому что, по-видимому, учитель заболел. Ой, нехорошо это. Может, навестить его? Да мы адреса его не знаем. А, ну ладно. Шла домой, а провожал меня Дима, высокий мальчик, у него большие ресницы, как у коровы, и такого цвета, какого бывает мед, — а мед я не люблю. Мне неудобно, потому что у меня в колготках юбка, это я так торопилась с физкультуры, потому что тогда бы Дима провожал бы Лену из 7 «В», а я хотела, чтобы Дима проводил меня; пот, жара и физкультура, я надела быстро жаркие колготки, даже юбку не поправила, вот теперь иду гуськом; Дима, у него в руках портфель, мой красивенький портфель, пот, жара и физкультура, и вокруг всё пахнет головокружительной сиренью, в воздухе этот запах был таким широким, а внутри он становился маленьким и резким. Дима сказал, что сквозь колготки волосы торчат, как у мужика, — лезвием содрала кожу, было неприятно… Вот мой дом, дом большой и серый, вот напротив дом похожий. Ну, я пойду, сказала Диме. Дима что-то хочет сказать, это я знаю, по тому как Дима неохотно отдает портфель, у портфеля ручки мокрые, потому что пот, жара и физкультура. Тебя до квартиры проводить? Ну, нет. Ну, ладно. Он ещё стоит, а чего молчит, это хочется понять. Дима, а чего ты молчишь? Я так. Ну, пока. Пока. Поднимаюсь, вижу спину, кепку, а на ней звезда, на этой кепке. Дима, Дима, а чего молчал, не знаю. На мне форма, с белым накрахмаленным фартуком, он так хрустел, как старалась мама. Сегодня я была холеная, красивая, и даже Дима обратил внимание, а я так давно этого хотела. Я так весело поднимаюсь, потому что внутри у меня что-то такое легкое и горячее, и это что-то сейчас позволит ей подняться. Горячее и легкое, горькое-соленое — не нравится мне это, подумала она; в подъезде было тихо, и запахи другие, а запахи плохие, еще нам непонятные, они стесняли грудь, и в них таился страх, они дышали в спину, они крутились лихо и, только замечая надписи, летела по подъезду, и сквозь рассеянную синь, там сизый дым, немного вихреватый; он в норме сероватой белморканальской сигареты та зиждился… Немец? Да, это я встретила соседа. Его звали Немец, потому что по национальности он был настоящий немец; превращал железа слова в ропот, всегда изъяснялся почему-то на немецком, и Б. нравился этот немецкий, чистый, в нем не было какой-то резкости, которая липла к языку нашему учителю немецкого, а немецкий был таким скучным, я и Б. всегда на задней парте, тихо скрючившись, читали книжки, которые брали из библиотеки бабушки. Они были в мягких обложках. А он стоял, чистый исполин. Широкие плечи, какие красивые глаза по-доброму смотрели. Он что-то запел-напел на своем немецком, а я головой покрутила и ничего-ничегошеньки не поняла. Ах, sch;ne M;dchen, а ему чего, да он только и улыбался, и изо рта у него пахло, как у взрослого. Он жил с ведьмой, а на самом деле — с мамой, но все звали её ведьмой, потому что она была старая и у нее было длинное, черное платье, а из него выглядывала длинная-предлинная нога костлявая, а другая — как копытце у лошадки, нет, как копытце у козла. Мама мне говорила, что нельзя смотреть в глаза ей, потому что она меня заколдует, ночью украдет, бросит в свой котел кипящий, в свой котел чугунный, сделает из меня суп и съест. Немец стоял, тако-о-ой большой, он был выше папы, и мне нравились его глаза, я в них смотрела-посматривала, а они мне улыбались. Учитель улыбался, потому что в понедельник я почти правильно сказала Guten Tag; я прикоснулась рукой к груди и почувствовала дрожь — что еще такое горячее, победное и осязаемое? — это похвала. Учитель улыбается, и я улыбаюсь. Я теперь хотела подпрыгнуть, чтобы учитель меня погладил, запустив свои крепкие жилистые руки в две косички, как делает это папа. Этот Немец велел дать одной, в простом и струящемся, одну из аккуратных коробочек, почти треугольной формы… Это что-то мне напоминало; это было похоже на сок, только там много — чего? Не знаю я, чего много, только много-много воздуха, и от этого вкуса всё становится внутри таким — каким? Не знаю, не знаю, не знаю, — потому спит память, спит мама, спит давно уже Немец, а дом, где он жил, давно-давно снесли под загадочное слово «кооператив»…
Свидетельство о публикации №226060701848
