Больничка

       Под дверью процедурного кабинета скучилась горстка разновозрастных детей. Ждём своей очереди на укол и трясёмся от страха. Дверь приоткрыта, и наши детские глаза – там. А на кушетке лежит Нинка, моя больничная опекунша. Уколы ей нипочём. Но в этот раз иголка осталась в её задней мясистой части, а шприц – в руках медсестры. Моя покровительница залилась краской, какой заливается небо на восходе солнца, предвещая штормовой ветер. Дрожь очереди на экзекуцию усилилась. Сестра же шустро нанизала шприц на иглу и освободила пригвождённую к кушетке со словами: «Вставай, Ниночка!». Нинка вскочила с кушетки и рванула к выходу. Она на ходу натянула трусы и с силой толкнула дверь. Чудом наши лбы остались целы.
       Ниночка! Разве так можно? Лучше бы шприц в заду оставили, только бы не называли так! Она даже «Нину» не терпела, ровесникам совала кулак под нос, а на неприемлемое для неё обращение взрослых не реагировала, вызывая их негодование. После о шприце и «Ниночке» – ни-ни – никто ни разу не обмолвился и словом: было бы дело. А почему она так не любила своё полное имя, пусть короткое, и его уменьшительно-ласкательную форму, осталось тайной.
       В очередной раз я загремела в больницу с высоченной температурой в дуэте с ангиной. Первые дни больничные стены испытывали меня, застенчивую девочку, на прочность, так сказать. Я и в обычной жизни с трудом преодолевала волнение, чтобы заговорить и со знакомым мне человеком. А тут – больница! Здесь все – чужие совсем. Здесь ширяют уколы, причём одинаково длинные и толстые иголки втыкают и в меня, и в здоровенного дядьку. Полная неизвестность, что ожидает меня в этом странном доме, который впускает всех подряд, невзирая на возраст и пол, и подолгу не выпускает. Уже на подходе к крыльцу дом шибает в лицо едким лекарственным духом.
       Поначалу я плакала, чувствовала себя несчастной. Наверное, и болезнь потворствовала слезам. В палате подолгу сидела на кровати, не смела шевельнуться. Приходили на выручку разные женщины, они утешали, угощали, подбадривали. За два-три дня мне сбивали температуру, и начиналась моя незабываемая больничная жизнь. К тому же рядом была Нинка, благодаря которой я была свидетелем событий, которые обогащали мой небольшенький жизненный опыт. Конечно, она не каждый раз попадала в больницу вместе со мной, но у меня сохранилось впечатление Нинкиного постоянного присутствия в этих стенах.
       Коридор делил помещение пополам. Несколько палат расходились от него в одну сторону, по другую располагались процедурная, столовая да кабинет доктора. И кочегарка. Наверное, я что-нибудь забыла, но уже и не вспомню. Спустя много лет сельский лазарет переехал в более просторное здание, а здесь поселилась семья.
       Небольшой березняк, как щит, прятал от северных ветров низенькое и широкое, из потемневшего дерева, моё временное пристанище. Спустя годы он разросся и поддерживал постаревшего соседа. А тот, не мигая, таращился на мир белёсыми глазами окон, по осени заливаясь слезами. Зимой морозные бельма затягивали те глаза. К весне он их продирал и уже слепил нас, отражая солнце. Так и менял «свои взгляды» – непостоянный.
       Когда холодало, дом закуривал. В морозы дым стоял столбом, и длинная папиросина подпирала небо, пока угли в печи не прогорали. Печурка до утра хранила тепло, и добротно скроенный дом никогда не остывал, в нём царили тепло и уют.
В тесную кочегарку набивались мужички. Они нет-нет, и подбрасывали в печное жерло дровишек. Если кочегар где-то запропастился, а он, что конюх на конюшне – вечно пьян, закладывали и уголь, сдвинув на плите железные круги и кольца. Здесь же и курилка обосновалась. Сизые клубы дыма шарахались о стены от взрывов смеха, отлетали, и тут же, подталкиваемые новыми порциями веселья, подскакивали вновь, и так – пока кочегарка не обезлюдит.
       В этом чаду, бывало, и мы, выздоравливающие дети, посиживали, развесив уши. Курильня отвлекала людей от своих и чужих болезней, более того, в ней царил климат некоего содружества, общности. Совсем недавно курилки были во всех учреждениях и институтах. В разряженной неофициальной атмосфере рождались и новые идеи, и коллеги сближались или ссорились в хлам. И даже начальник мог стрельнуть курево у сотрудника, и просьба уравнивала их, пока дымила сигарета. То же происходило и в кочегарке, да и во всём больничном, тесном и почти домашнем, мирке. Люди тянулись друг к дружке, чтобы пожаловаться да поддержать, а может, и от тоски по дому и родным, тут раскрывались и доверяли истории, которые в обычной жизни вряд ли рассказали бы. Здесь статус один на всех – больные.
       Так вот, эти стены, оберегающие и исцеляющие, нет-нет и показывали обратную сторону жизни, в которой страх, боль, а то и смерть. А потом поворачивали больничную «медаль» на орла и подбрасывали нам вполне театральные сцены, любопытнейших персонажей и разыгрывали незабываемые жизненные спектакли. Та медаль так и вертится. А мы — то на лицевой её стороне, то на решке. И пусть решка смахивает на переплетение царских инициалов, предпочтение всегда принадлежит орлу. 
       Именно в прокуренной кандейке – и так называли кочегарку – кто-то предложил наловить голубей на чердаке и зажарить их. Было бы сказано. Вечером, после ухода доктора, дельце обстряпали. Дежурная медсестра делала вид, что ничего не замечает – так она не препятствовала мужским затеям. Поздним вечером кочегар дядя Витя отыскался и теперь активничал – шуровал кочергой в печи, и любезно и, видать, не без умысла, предоставил раскалённую плиту трём сковородкам, на которых скворчала в жиру тощая голубятина.
    Теперь вспоминаю о тех вечерних посиделках и подозреваю, что поздний ужин разбавляли не только птицей, но и крепкими напитками – нет-нет, и раздухарялись мужички, и мы незаметно линяли оттуда от греха подальше. Деревенскому мужику бездельничать – хуже неволи, вот он и развлекался доступными способами. Лекарство в его организме ладило с алкоголем, к тому же, последнего – по чуть-чуть, как известно. А есть голубей, и даже попробовать, я не смогла, – мне представлялось, что их есть, что есть мышей. Может, я так думала потому, что те и другие соседствовали на чердаке. Верно или нет, но перед сном в палате мы слышали непрерывный шорох над головой, и кто знает – мыши то шуршали или голуби. Конечно, там шебуршали голуби. А тогда мои детские фантазии воплощались и в мышей.
       Дома я никогда не хотела завтракать рано, до школы. Но здешняя, наглухо разваренная каша и хлеб с сидящим верхом на нём кубиком масла, полюбилась мне на всю жизнь. Когда я попадала в больницу, будучи взрослой, то словно оказывалась в детстве – на завтрак всё та же хорошо разваренная каша и хлеб, увенчанный маслицем. Правда, масла всегда хотелось больше, но, думаю, его было достаточно, просто это один из моих любимых продуктов. Повариха тётя Люба не жалела добавки тем, кто шустро уплетал выделенную порцию. Другую еду я почти не ела, ковырялась в ней, – так говорили и охали надо мной и повариха, и дядя Миша, и Верка-артистка. Вадик быстро опустошал тарелку и с гордостью показывал мне: «Оля, смотли!» А Лиануш каждый раз повторяла одно: «Ешь, пока рот свеж». Но больничная еда известна своей скукой. Нас часто кормили макаронами, и терпелка одного малолетнего пациента однажды лопнула. Он выпустил тираду: «Опять лошпа? Утром лошпа, в обед лошпа, вечером снова лошпа!». Он сделал акцент на «о» и переставил местами согласные. Столовая взорвалась от смеха, а мальчуган взревел по-белужьи. Парнишку спасали всем миром – угощали, кто чем мог. Все скучали по домашней еде, и праздники живота нам устраивали родные.   
       Напротив моей кровати лежала армянка тётя Лиануш с раздутыми ногами, на которые я старалась не смотреть. Она редко поднималась и всё нахваливала национальную кухню, видно, скучала по ней. Ей часто приносили мацони с луком. Мечтала она о долме – не о наших капустных голубцах, а чтобы мясо обернули в виноградный лист. Особенно нахваливала говяжий хаш. И как-то ей принесли его в кастрюле литров на пять, одетой в полушубок. Конечно, она запланировала и нас накормить, и, когда сняла с кастрюли крышку, мы все были тут как тут.  Хаш – это тот же русский холодец, только горячий. Сразу вспоминается, как мама разбирала его, отделяя мясо от костей: мы, дети, облизывали косточки, и вкуснее были те, что с мясцом. Так вот, в хаш наламывают тонких армянских лепёшек и загустевшее блюдо едят руками. Вместо лепёшек Лиануш накрошила  в тарелку хлеб. Накрыла голову полотенцем и спряталась под ним над хашем. Глядя на это, мы с Нинкой чуть со смеху не попадали. Она выглядывала из-под полотенца, облизывала жирные пальцы и приговаривала, шевеля чёрными усиками, умасленными жирной едой: «Ольча, Ниньча, кушяй, кушяй давай». Видимо, чтобы оценить по достоинству хаш, надо отдаться ему с головой. Таков армянский обычай. А к нашим именам тётя Лиа добавляла «джан», что означает «дорогой, милый». Звучало же «джан» как «ча» – вот вам и «Ольча» и «Ниньча».
       Палата навернула армянское блюдо, правда, ложками. Потом мы помогли тете Лии улечься на кровать – подняли, уложили и укрыли её больные ноги. Она тут же захрапела. Почти сразу спохватилась, позвала меня и попросила достать из тумбочки бумажный пакет. Разворачивала его, словно снимала листья с капустного кочана – слой за слоем раскрывала мятую коричневую бумагу, какую я видела на почте. Так добралась до длинных бордовых, шишковидных трубочек. И мы отведали невиданного до той поры лакомства – чурчхелы с фундуком и грецким орехом. Мы жевали, а старая армянка напоминала вновь и вновь, чтобы мы не повыдирали себе зубы – уж больно плотная «резина» у сгущённого гранатового сока.
       Вечерами мы пили чай с айвовым вареньем под ностальгические рассказы тёти Лиануш про её Родину. Густое, оранжево-красное, словно горячее, варенье она называла аждаакским нектаром, сравнивая его с лавой погасшего армянского вулкана. Якобы вулкан передал свой жар айве, которая при каждой варке на мгновенье оживляет вулкан. Откуда взялась тётя Лиануш в нашей деревне? Приехала к сыну-строителю, который женился на русской женщине, здесь и осел. Привезла им с невесткой мешок чурчхелы и других национальных радостей да заболела –  видно, не климатило ей в Сибири.
        Столовские вечера за закрытой дверью – это ещё одно, так сказать, место рождения братских чувств. Если, конечно, там раньше нас не закрывались взрослые. Дети всех возрастов усаживались за одним столом и рассказывали реальные и выдуманные истории. Как и всюду, царил закон иерархии: ораторствовали старшие, малышня хихикала в ладошки или от страха жалась к соседу по скамье, не в силах встать и уйти, и слушала, разинув варежку. Наш шестнадцатилетний «вожак» любил пошутить. Только сам не смеялся – лицо Серёжи не отображало улыбки. После моей выписки я узнала, что паренёк умер. У него было белокровие. С тех пор, когда слышу про эту болезнь, вижу столовку и Серёжу: он полулежит на столе с головой на руках, то поднимает, а то кладёт голову на руки, и говорит, и смеётся, и не смеётся. Тоненький, как тростинка, с глубоко посаженными серыми глазами. В старших классах я подружилась с девочкой, и выяснилось, что Серёжа был её братом. У меня возникла ещё большая причастность к его жизни и благодарность подруге за то, что я узнала о нём какие-то подробности.
       На вечернюю кухню, в курилку и в соседние палаты меня водила Нинка-школьная гроза. Да-да, среди девочек тоже встречаются отпетые хулиганки. В школе Нинку боялись, потому что она с лёгкостью провоцировала конфликты и первая ввязывалась в драку. Помню, как кто-то рискнул напеть ей в спину: «Нинка, как картинка, с фраером гребёт…» Ну и огрёб же он! Из школы её не выперли, а вот неуд за поведение вкатили. Мне, однако, повезло – меня, молчаливую и мечтательную, Нинка взяла под своё покровительство, может, как полную свою противоположность. Наверное, ей было приятно, что я внимательно слушаю истории похождений её или якобы её, и никогда не перечу. Свою речь она пересыпала крепким словцом, демонстрируя крутизну и смелость – не каждый так может. Нинку, похоже, воспитывали в бойцовских условиях, да таких, что казарменная атмосфера курилки была ей родной. Моя боевая подруга сходила за генерала. Тогда я при ней состояла, видимо, адъютантом. Но мой генерал занимал для меня место в столовой, расталкивал ребятню на скамье в курилке, и мы впихивались, а сидящий с краю, если не успевал вскочить, валился на пол. Так и не знаю, кто из нас на самом деле был генералом, а кто адъютантом, но наша парочка по сей день вызывает у меня интерес. Вместе мы и на кухне засиживались допоздна. Утром дрыхли и не вставали на уколы. А бывало и так, что уже в десять вечера нас разгоняли по кроватям. И тогда по палате шуршало, догадайтесь, из чьих уст: «Шашни». Не знаю, кто там с кем шашнил, но Нинка рассказывала, как пышнотелая медсестра тётя Таня, порозовевшая и какая-то счастливая, аж выскакивает из мужской палаты. Потом мы подглядели, как краснеют мужчины во время уколов, а тётя Таня, пользуясь моментом, припоминает им их шуточки. Кстати сказать, она выбрала себе мужа из больных. 
       Как-то ночью меня разбудили протяжные звуки. Когда они перешли в завыванье и вскрикивание, я испугалась. В палате проснулись все. Нинка сказала: «Кажись, рожает». Я всегда поражалась её осведомлённости. Она, было, высунулась за дверь, но на неё шикнули и запретили выходить в коридор. А роженица кричала, и было страшно, и хотелось плакать. Получается, её привезли, когда мы уже спали. Мимо двери сначала кто-то бегал туда-сюда, а потом сквозь крик слышались то ли уговоры, то ли чьё-то ворчание. Женщины сказали, что так рождаются дети – в мучениях матери. Той ночью моя скрытая мечта о рождении детей попала под сомнение. Через недолгую паузу и без того взбодрённую жизнь больничного покоя разрезал противный, визгливый и какой-то дрожащий крик. «Родился!» – сообщила «бывалая» Нинка, которая всегда шла на опережение. Коридор опять пришёл в движение. Немного погодя  всё стихло.
       Утром мы караулили под дверью палаты с ночным происшествием. Неожиданно дверь приоткрылась, и в щель мы увидели женщину с ребёнком у груди. Грудь и головёнка были одного размера, и это нас смутило – такая большая грудь или такая маленькая головка? Позже нам разрешили войти в палату и посмотреть на малыша. Таких страшных детей мне ещё не приходилось видеть: сморщенное и красное личико то хмурилось, то изображало подобие улыбки. А когда разинуло рот и выдало пронзительный вопль… В общем, туда я больше не ходила.
       За нами с Ниной увязался хвостышка – из-за малого размера на хвост не дотягивал. И хвостик этот не так-то просто было скинуть. Годков четырёх-пяти, низенький и крепкий «мужичок с ноготок», по-детски полноватый, со щеками, как яблочки – круглыми и красными, Вадик, всеобщий любимчик, так и норовил прилепиться к нам. Он страшно кашлял. А как орал от уколов! Наверное, стены и впрямь дрожали. А потом на время терял и без того хриплый голос. Поначалу на заклание его таскали волоком, а потом сестра приходила в палату со шприцом. Мальчонка к тому времени забивался под кровать, и если поначалу под свою, то потом его находили под чужими, вытягивали и держали всемером. Прилетало всем от его зубов и кулачишек, но в кулачишках тех, я вам скажу, мужская сила скрывалась. Однажды я испытала на себе ту силушку молодецкую, когда Петька, мой сосед по скамейке, которому предназначался тумак, увернулся, и досталось мне. Увернувшийся – в бегство, но его скоро настигла карма в виде кулака Вадика. Заварушка отвлекла меня от боли, синяк всё ж долго потом красовался на моей руке.
       Петька регулярно получал от Вадика. В этот раз он огрёб за Валюшу. Девочка кидалась всем на помощь. Стоило кому-то сказать, что надо что-то подать, принести, передать или кого-то позвать, летела, а вернее, шла тяжёлой торпедой – большая и полная. Валя выполняла любое желание, когда её и попросить-то не успевали. Взрослые жалели её. Дети неохотно принимали в свою компанию из-за странностей, за глаза называли дурочкой. А Петька исподтишка норовил ущипнуть её или ткнуть пальцем, а то и кулаком, в бок или спину, да так, что та вскрикивала, плакала, потом ходила по палатам и жаловалась, и показывала место, где болит. Петька получал. Обижал опять. И снова кулаки Вадика настигали его.
       Лет на пять старше нас, Валюша вела себя, как ребёнок. Отец навещал её несколько раз на дню: на минутку утром перед работой, в обеденный перерыв сидел с ней какое-то время и вечером подолгу. Он обнимал её, поглаживал, держал за руки, и они без умолку говорили, вернее, шептались и хихикали. И если днём и по утрам после короткой встречи отцу удавалось быстро и бескровно улизнуть, то вечерами ко времени ухода дорогого человека дочь вцеплялась в руки отца и не отпускала, поднимая рёв. С дядей Васей, отцом Валюши, у нас была молчаливая договорённость. Мы отирались неподалёку от них, чтобы в нужный момент перехватить её, увлечь чем-нибудь. Однажды, когда мы успокаивали плаксу, увидели на скамье забытые варежки. Выскочили с ними за дверь с криками: «Дядь Вася!» Мужчина стоял на крыльце, обернулся на нас и попал в полоску света. И мы с удивлением увидели — он плакал! Плакал по своей взрослеющей дочери, которая навсегда осталась в детстве.
    Валюшин защитник Вадик ластился к нам, старшим девочкам, мальчишек задирал, а мужчин как-то остерегался. Лежал в больнице без матери, за ним приглядывала медсестра, вроде бы родственница. Мать приходила, задаривала конфетами, которые он тут же раздавал. А однажды к нему пришёл отчим. Мы с Нинкой шли в кочегарку и уже у двери услышали, что кто-то воет или скулит. Толкнули дверь и увидели, как отчим держит Вадика за шкирку – на весу. Тот весь в соплях и слезах. Мужик увидел нас и отпустил мальчика. Нашли мы его под кроватью. Сквозь рыдания доносилось: «Выласту, убью. Цепью задусу. Длуска натлавлю…» Спустя годы я узнала, что отчим этот не гнушался ничем – палка ему попадалась под руку, цепь или лопата на хозяйственном дворе – учил уму-разуму ненавистного пасынка. А мать не заступалась. Так всеми любимый и славный Вадичка жил с травмой в свои нежные годы.
       Однако в больнице он был счастлив. Рассказывал свои истории. Помню одну, как он выслеживал курицу. Помогал отчиму чистить загон для скота, и в который раз заметил, как рыжая курица протискивается сквозь заборную щель, а дальше – бегом, будто за ней гонятся, и то ли к заброшенному соседскому сараю, то ли в заросли полыни, которые в полтора раза выше Вадика. В этот момент он вскакивал на скамейке и тянулся рукой к потолку, чтобы мы воочию убедились в высоте той травы. Потом пускался в рассуждения, почему курица ходит по одному маршруту, как так умело прячется, что он не находит её, и что, наверное, она прячется под землёй. Куриная история, каждый раз рассказанная по-новому, заканчивалась одинаково победоносными возгласами: «Наседка, понимаис? Она зы с сыплятусками домой плисла. Она умная – плятала их, пусыстиков!» А потом умилялся цыплятами, какие они невесомые, как курица не подпускает его и клюёт, а он всё равно их ловит и нянчит в ладошках. От удовольствия щурил круглые синющие глаза и любил весь белый свет вместе с цыплятушками. Таким и остался в моей памяти Вадик — всегда улыбчивый мальчик-солнышко – так его и называли. 
       Помню, как я влюбилась в солдатика – каждую осень в деревню присылали солдат на уборочную. Черноволосый и какой-то жёлтенький по цвету кожи Ян лечил язвы на ногах. День стоял бархатный, какие бывают ранней осенью. Мы сидели на скамейке за больничным забором. Нинка выколупывала молочные семечки из расплющенной подсолнечной башки и называла её гелиантусом, уверяя нас без доказательств, что именно это название верное. Гелиантус впечатлял размером, был лохмат из-за не отвалившихся не до конца увядших лепестков, в которых ещё теплилась желтизна. Он напоминал мне круглолицую Нинку с её непослушными кудрями, в которых играла та же желтинка то ли от солнца, то ли от экспериментов с окрашиванием. Она лузгала семечки и плевала аллелопатическую, с её слов, шелуху. Каждый раз норовила стрельнуть дальше и заявляла, что теперь здесь не вырастет сорняк. На её пухлых губах, подбородке, на груди и коленях лежала та самая – аллелопатическая, и Нина не трудилась её стряхивать – занята разговором. Вроде и солдатика она переплюнула по житейскому опыту. Где она набралась научных словечек, неизвестно, но похоже на то, что в её руки попала энциклопедия. Надо отдать должное, что Нинка не уподоблялась деду Щукарю из «Поднятой целины» Шолохова, а запомнившиеся слова вворачивала в разговор по теме. Мы с Яном, сидя по обе стороны от нашей подруги, слушали её бесконечную болтовню. Я исподволь разглядывала паренька, как человека из другого, неизвестного мне мира, и мне было важно каждое его слово. Теперь я понимаю, что он служил во внутренних войсках и попал туда из-за невыдающихся физических данных – тщедушный и с никудышным здоровьишком. Думаю и надеюсь, что время, проведённое им в больнице, было и для него счастливым и безмятежным, как и для нас. Наш доктор – один на всех – тому потворствовал: закрывал глаза на все виды самодеятельности больных. Ну а милосердию медицинских сестричек традиционно не было равных. Нас, наверное, лечил и здоровый, невзыскательный климат тех стен, дополненный добротой персонала. Не зря говорят, что любовь – лучшее лекарство.
       Так мы и жили неделю-вторую в маленьких палатах с большими, как мне тогда казалось, окнами. За ними лежали сугробы, качались от ветра берёзы, а то и сыпали жёлтой листвой или стояли по колено в весенней воде, в которой купались лягушки и облака. Я не помню, сколько раз попадала в больницу, но будто во все сезоны. А может быть, моя впечатлительная детская память подбрасывает мне издалека сюрпризы.
       По утрам я лежала с закрытыми глазами и слушала, как пробуждается больничка: кто-то охал, с трудом поворачиваясь или поднимаясь с кровати, кто-то ворчал оттого, что его разбудила стукнувшая об стену дверь, за стеной непременно кто-то храпел или кашлял. Быстро, не сдерживаясь, ходила туда-сюда медсестра, и я понимала, что сейчас начнутся уколы. Бывало, она входила в палату со шприцом, полным спасительного зелья, по-хозяйски откидывала моё одеяло, оголяла ягодицу и втыкала беспощадное медицинское жало в нежную детскую плоть. Меня заливал жгучий стыд, он смешивался с болью, и я плакала, зарываясь лицом в подушку.
       Иногда по утрам будила меня чавкающая и шныряющая туда-сюда половая тряпка. Мне чудилось, что кто-то живёт и жуёт под моей кроватью, и перебегает под другие, укладывается, каждый раз громыхает костьми об пол, и опять встаёт и идёт, и жуёт, и никак не успокоится. Уборщица тётя Маша ласково говорила, мол, спи-спи, детка, ещё рано. Если я открывала глаза, она присаживалась на кровать и заговаривала со мной. Не помню её без улыбки. Уже взрослая я познакомилась с парнем и испытала благодарность судьбе оттого, что он – сын тёти Маши. Потому что память хранит любовь к человеку, который был ласков со мной. Оба они, и мать, и сын, имели привычку оборачивать в шутку чьё-то малейшее недовольство, и воздух вокруг них искрился теплом и добротой.
       Взрослые и дети лежали в палатах вперемешку. Было интересно слушать женские разговоры о деревенской, такой знакомой мне, жизни – огородах, коровах-телятах-поросятах, о дровах, о скорой весне, когда надо сеять семена в ящики и ждать рассаду. Да о мужьях, конечно. Часто их крыли в хвост и в гриву. Кто-то помалкивал, наверное, опасаясь спугнуть своё счастье. А кто-то только мечтал о женском счастье. Как-то лежала в палате незамужняя и не очень-то молодая Верка-артистка. В деревне не было театра, но почему-то её так звали. Она увлекалась рассказом об отдыхе в санатории. Однажды на чью-то жалобу про боль в копчике рассказала свою копчиковую быль, и с тех пор санаторий был притчей во языцех. Веркина быль заключалась в том, что зимой она поскользнулась и приземлилась на пятую точку. С тех пор как не лечили ей копчик, вплоть до иголок, ничего не помогало. А в санатории она ходила на массаж. Молодой красивый массажист заканчивал работу – её сеанс был  последним, и они вместе шли на ужин через необъятный санаторный парк. Вернул он её копчик на родное место одним движением. И в этом месте артистку прерывали вопросом: «Где?». Она вспыхивала, а я не понимала, что стыдного в том, если копчик ей правили в парке. Но взрослые-то знали, что дело вовсе не в парке, а в способе правки. Потом всё повторялось. Видимо, на фоне однообразной деревенской и её одинокой жизни воспоминания о санатории были настолько яркими, что ослепляли Верину память, стирали деликатность копчиковой истории, и она как первый раз рассказывала и натыкалась на тот же вопрос, но уже обижалась на подтрунивание.
       Помню, как выписали домой одну молодую женщину, кажется, Катю. Она провела с нами всего несколько дней, а попала в больницу, как говорили, по-женски. Подробнее при нас не обсуждали, а мне и не хотелось думать в сторону, которая меня смущала. Катя отвернулась к стене, чтобы надеть бюстгальтер. И сейчас вижу выпирающие позвонки на худенькой фигурке, и как двигаются её тонкие лопатки. Потом она надела кружевную комбинацию – утерянный атрибут женского белья, очень сексуального, как теперь понимаю. Известно, что не так желанно вмиг обнажённое, как послойно обнажающееся женское тело, тем и хороша комбинация под платьем. А тогда я, заворожённая красотой, смотрела, как шёлк обвивает стройное тело, обозначает талию и стекает по круглым бёдрам. Обладательница изящных форм оглянулась на меня, наверное, почувствовала взгляд, и улыбнулась. В прихожей её встречал муж. Мне казалось, что она волнуется, и я приписала её волнение предстоящей встрече с мужем. Подумала тогда, что они любят друг друга. Чужое чувство коснулось меня нежным дыханием, и я ждала момента, когда Нинка скажет: «Ольчик, айда!», мы пойдём на скамейку, и я увижу Яна. А за окном тарахтел трактор. Муж подсадил Катю, потом забрался в кабину сам, хлопнул дверью, и транспортина двинулась. В память врезалось выражение Катиного лица – смущённое и виноватое. Такие бывают на женских лицах после прерывания беременности.
       Как-то вечером нас с Нинкой не пустили в кочегарку. Так и сказали, что нечего нам тут делать. А за дверью вещал дядь Миша, старый фронтовик. Именно вещал, за что его прозвали радиорубкой – куда бы ни заходил, транслировал новостную ленту деревенскую и политическую. Благодаря ему мы были в курсе, почём говядина на заготпункте, что в городе поговаривают о строительстве метро, во что перерастает очередной конфликт на Ближнем Востоке. А тут нас не пустили. Мы, оскорблённые, ретировались в палату. Но скучали недолго. Сначала показалось, а потом и впрямь раздалось пение. И чем дальше, тем более залихватское. Помню голос нашего трибуна: «Десть лет я дома не был, пять рублей домой послал. Вся деревня обалдела, где я столько денег взял». И следом: «Дед Мороз с печи упал со всего размаху, зубы выбил, что-то там сломал и порвал рубаху».
       В разгар концерта, спровоцированного голубятиной и само собой разумеющейся к ней высокоградусной добавкой, привезли больного в сопровождении нашего доктора. Сцена сошла бы за молчаливую, если бы не следующий номер: «От тюрьмы на лавочке сидели две бакланочки, сидели-улыбалися, бакланов дожидалися» и «Чин-чинарём, айболит!». Все – и доктор, и больной на носилках, и «без вины виноватые» в кочегарке, и Верка-артистка среди них, застыли на миг. А потом раздались крики, ругань, беготня. Нескоро улеглось. Назавтра мы узнали, что дядя Миша грохнулся на пол от эпилептического припадка. Щепу-то успели сунуть ему между зубов – благо, не все дрова в печку засунули, а голову он сразу разбил. И пока его держали, потом бинтовали, а потом уснувшего уносили в палату – эпилептики после припадка мертвецки спят пару часов – поступивший больной потерял сознание. Теперь этого приводили в чувства и бегали-звонили-искали машину, которую уже отпустили, а теперь пытались вернуть, чтобы отвезти пациента в районную больницу, которая оборудована лучше. 
       На какое-то время жизнь в больничке будто вымерла. Разговаривали тихо. Если вспоминали дядь Мишиного деда Мороза и бакланочек, прыскали в подушки. Но собираться компашками – ни-ни! Мужички, чтобы и до ветру сходить, а заодно дёрнуть цигарку, сперва разведывали обстановку, высовываясь одним глазом в коридор. Потом – хамыль-хамыль по стеночке туда, и тем же макаром обратно. Кочегаркино нутро, казалось, урчало от пустоты, требуя голубятины и впрыска. Печка трещала сухо, пустая плита злилась из-за своей бесполезности и распалялась докрасна. Тесному захолустному мирку не хватало жизни, она здесь замерла – пережидала. Тощая тень дядь Вити безрадостно таскалась за ним в углярку и назад. А наша Лиануш, оставленная без новостей об Армении, всё охала и приговаривала: «Ой, Мищча, Мищча…».
       Не очень-то я любила, когда меня навещали. Вроде бы ждала родителей, а потом между нами возникала какая-то неловкость, и не о чем было говорить. Может быть, между нами стояла моя обида за то, что меня отделили от дома. Скучно было отвечать на вопросы, ем ли я здесь, про уколы и таблетки, что мне принести. Я ёжилась, если меня обнимали. Наверное, так они вмешивались в мой, созданный без них и отдельный от них, мир с моими законами и знакомыми, и я не хотела пускать их туда с их влиянием. Одна радость, что принесли сладкого. 
       Как-то пришли одноклассники гурьбой, наверное, после школы – с портфелями. Ввалились в тесную прихожую, весёлые и румяные, и втащили за собой белёсое морозное облако. Облако оседало, их распирало любопытство, а меня сжимала в тисках моя вечная спутница неловкость. И я опять хотела, чтобы мои посетители поскорее ушли. А потом наблюдала из окна, как они всю дорогу, пока не скрылись из виду, чехардосили: то один сигал через другого и потом подставлял ему свою спину, а то кто-то кого-то седлал, и они валились на дорогу, дурачились и хохотали, и только валенки и портфели летели в стороны. Горевала ли я о том, что не с ними сейчас на воле? Вряд ли, мой маленький, пусть хрупкий и не совсем здоровый мир был налажен и полон. Если бы только уколы не ставили.
       А впереди маячил новый год. Мне вспомнился еловый запах, распружиненный серпантин, свисающий с веток, и то, как я подставляю под его кончик ладошку, приподнимаю и опускаю его – играю с пружинкой. И вот я уже дома. Лежу под ёлкой и закручиваю игрушки на нитке в одну сторону, а потом наблюдаю, как они раскручиваются. Рядом со мной растянулась Мурка. А то сидит и следит за движением моих рук, игрушек, и тоже играет с ними. Треск горящих дров доносится из печурки. Высыпаю на ковёр все конфеты из подарочного кулька, сначала ем самые вкусные. Скоро останутся одни батончики, у меня не будет выбора, и я доберусь и до них. На ёлке горят гирлянды. Впереди – каникулы. «Оля, к тебе пришли!» – доносится мамин голос из кухни. На пороге топчется моя драгоценная Нинка. Улыбается и говорит: «Ольчик, айда на горку!».


Рецензии