Дневник человека, который всегда опаздывал на собс

ДНЕВНИК ЧЕЛОВЕКА, КОТОРЫЙ ВСЕГДА ОПАЗДЫВАЛ НА СОБСТВЕННУЮ
ЖИЗНЬ

Глава первая, в которой я понимаю, что проспал не только будильник, но и часть рассудка

15 октября. Где-то между Сенной  и нервным срывом.

Будильник сдох. Не в переносном смысле — он лежит на полу мордой вниз и показывает 16:17, хотя за окном уже серые петербургские сумерки, которые не отличить от серого петербургского утра. Я просыпаюсь от того, что вибрирует не телефон, а собственная печень: вчера была презентация чьей-то книги в баре на Рубинштейна, и я, кажется, согласился написать рецензию. Или некролог. Или рецензию, которая станет некрологом.

В почте семь писем с пометкой «СРОЧНО». Срочно — это такое слово, которое редакторы выучили раньше, чем слово «здравствуйте». Срочно — это когда текст нужен был вчера, но прислали задание сегодня. Срочно — это единственный темп, в котором существует город, хотя сам город никуда не торопится. Он стоит на месте уже триста лет и смотрит, как мы бегаем внутри него, будто муравьи в банке, которую кто-то забыл на подоконнике.

Звонок. Это Лера из «Афиши». Лера всегда звонит в тот момент, когда я пытаюсь понять, почему кофеварка плюётся коричневой жижей, а не кофе. У Леры голос человека, который уже всё сдал, всё проверил и теперь хочет знать, почему я ещё нет.

— Ты помнишь про колонку? — спрашивает Лера тоном, которым обычно спрашивают «ты помнишь, что нужно забрать ребёнка из сада?».

Я помню. Я помню всё, именно это и мешает мне писать. Моя голова похожа на коммунальную квартиру, где в каждой комнате орёт свой телевизор: в одной — дедлайн, во второй — незакрытый платёж по кредиту, в третьей — лицо девушки, которая сказала «давай через час, я освобожусь». И так уже полгода, а мы всё не встретимся нормально, только переписываемся в Телеграм, откладывая, перенося, снова договариваясь.

Девушку зовут Алиса. Она работает пиарщицей в издательстве, которое когда-то выпустило мой роман. Роман «Золотая гниль» — пятьсот страниц про жизнь элиты, про особняки на Крестовском, про белый порошок  на банковских картах, про жён, которые стоят дороже, чем их мужья зарабатывают за год. Я написал его за три месяца в состоянии какого-то бешеного транса — не спал, не ел, только пил кофе и курил, пока слова сами не кончились. И они кончились ровно на последней странице. Книга стала бестселлером. Меня звали на интервью, меня фотографировали в чёрно-белом, меня называли «голосом потерянного поколения», хотя поколение ничего не теряло, просто пропивало родительские деньги.

Потом был роман-продолжение «Серебряная плесень». Он провалился с таким треском, будто я сбросил его с десятого этажа на асфальт. Критики радовались: «автор исписался», читатели в отзывах матерились, тираж порезали втрое.

С тех пор я живу на остатки гонорара за «Гниль», на копеечные отчисления от продажи прав на экранизацию (сериал сняли и забыли через сезон) и на роялти от электронных библиотек — там набегает несколько тысяч в месяц, если повезёт. Но в тусовке меня до сих пор числят в модных писателях — это как быть дипломированным покойником, которого забыли похоронить. Приглашают на презентации, просят сесть в президиум, наливают бесплатный просекко. Я сижу и делаю вид, что пишу новый роман. Все делают вид, что ждут. Идеальная схема: никто никому не врёт, но все участвуют в заговоре.

С Алисой мы познакомились на той самой презентации — она отвечала за прессу, я был в числе приглашённых говорящих голов. Сначала просто болтали, потом она написала: «Может, кофе?» Я ответил: «Давай в среду». В среду не вышло — у неё срочный релиз. Перенесли на четверг. В четверг я застрял на интервью. Перенесли на пятницу. В пятницу она написала: «Я в Манеже, монтируем выставку, тут дурдом. Давай через час?» Я приехал. Через час она написала: «Ещё час». Я ждал в кафе напротив. Ещё через час: «Сейчас-сейчас, ещё полчаса». Мы встречались так — урывками, перебежками, в промежутках между её работой и моими дедлайнами. Отношения на бегу. Любовь в формате чата.

— Через час, — говорит Лера и вешает трубку. Не «через час будет готово?», а просто «через час», будто время — это то, что можно принести на блюдечке.

Я смотрю на клавиатуру. Она заляпана кофе, жиром от шавермы и, кажется, следами чьей-то души. Пепельница полна — я не курю, но кто-то курит, и этот кто-то живёт в моей квартире и носит моё лицо. Надо начинать писать. Надо — это ещё одно слово, которое придумали люди, никогда не сидевшие перед пустым вордовским листом в восемь утра при минус двадцати пяти внутри себя.

Питер за окном перемигивается огнями. Где-то на Петроградке кто-то пьёт халвичный раф и думает, что он особенный. Где-то на Ваське кто-то проснулся ещё позже меня и тоже думает, что он особенный. А между ними — я, зажатый в тиски географии и хронологии, пытаюсь написать триста слов о новой выставке в Манеже, на которой я не был, но уже ненавижу.

Манеж. Туда приедет Алиса. Мы должны были встретиться вчера, но она опять написала: «Прости, форс-мажор, давай завтра? В час?» Я ответил: «Ок». Потом: «В два». — «Ок». Потом: «В три, у меня спонсоры приехали». — «Ок». Три часа ночи — я сидел и ждал сообщения, но она уже спала. Я тоже спал, но в другом смысле.

Дед-лайн. Dead line. Мёртвая линия. Красивое слово, если вдуматься. Линия, за которой  смерть. Или за которой мёртвые тексты. Или за которой ты мёртвый, но ещё дышишь. В моём случае — всё сразу.

Телефон снова вибрирует. На этот раз смс от бывшей: «Забери коврик из коридора, либо я выброшу». Коврик. В коридоре. Мы расстались почти год назад, а коврик всё ещё там, и она всё ещё пишет о нём, и я понимаю, что это не о коврике — это о том, что жизнь состоит из миллиона незакрытых гештальтов, которые валяются по углам, как старые носки, и источают запах несделанных дел.

Я открываю чистый лист. Пишу: «Новая выставка в Манеже — это попытка…»

Удаляю.

Пишу: «Когда идёшь по залам Манежа, невольно думаешь…»

Удаляю.

Пишу: «Я не был на этой выставке, но она наверняка…»

Удаляю.

Смотрю в окно. Там, по набережной Канала Грибоедова, бредёт человек с зонтиком, хотя дождя нет. Он просто привык. Мы все здесь к чему-то привыкли — к дождю, которого нет, к дедлайнам, которых не избежать, к любви, которая была и прошла, оставив только коврик в коридоре, к отношениям, которые состоят из сообщений «переносим на завтра».

Наливаю ещё кофе. Кофеварка издаёт звук, похожий на предсмертный хрип чайки. Я понимаю её. Я тоже иногда издаю такие звуки.

Пишу: «Выставка в Манеже заставляет задуматься о природе времени». Не удаляю. Пусть живёт. В конце концов, каждый текст имеет право на существование, даже если он родился от связи отчаяния с кофеином.

Отправляю Лере. Лера отвечает: «Норм». Одно слово — четыре буквы, в которых больше равнодушия, чем во всей моей писательской карьере. Я только что продал кусочек души за гонорар, который уйдёт на оплату интернета, по которому мне пришлют следующий дедлайн. Это не круг — это спираль, ведущая вниз. Или вверх — никогда не умел определять.

За окном начинает моросить дождь. Тот самый, питерский — не сильный, но вездесущий, будто город плачет без особой причины, просто по привычке. Человек с зонтиком оказывается прав. Я завидую человеку с зонтиком.

Звонок в дверь. Это курьер с документами, которые я должен подписать «ещё позавчера». Он стоит на пороге с лицом человека, который видел всё — от конвертов с пометкой «вскрыть после смерти» до пакетов с суши, заказанных в три ночи в Купчино. Я подписываю. Он уходит. Я остаюсь.

В квартире тихо. Только холодильник гудит, будто читает мантру. Я сажусь обратно за стол. В почте уже новое письмо — на этот раз из журнала «Сеанс»: «Нам нужна рецензия на фильм Жоры Крыжовникова, буквально тысяча знаков, сможешь через два часа?»

Тысяча знаков. Два часа. Я мог бы написать это за пятнадцать минут, но вместо этого я буду два часа смотреть в стену, потом полчаса писать, потом ещё час удалять и переписывать, а потом отправлю в 23:59 с ощущением, что совершил подвиг. Это моя суперсила — превращать любую работу в эпическую драму с элементами триллера.

Соглашаюсь. Конечно, соглашаюсь. Потому что отказаться,  значит признать, что у тебя есть выбор. А выбора нет — это первое, что понимаешь, когда живёшь в городе, который сам является текстом, написанным кем-то другим, и ты всего лишь сноска, примечание мелким шрифтом, которое никто не читает.

На стене тень от водосточной трубы. Она похожа на вопросительный знак. Город всё время задаёт вопросы, на которые не требует ответа. «Зачем ты здесь?», — спрашивает он утром, когда  бежишь за автобусом. «Куда   торопишься?», —  вечером, когда стоишь в пробке на Садовой. «Кому всё это нужно?», —  ночью, когда ты лежишь без сна и слушаешь, как соседи сверху двигают мебель, будто пытаются переставить свою жизнь иначе.

Я не отвечаю. Я просто пишу.

18:22. Только что осознал, что завтракал сигаретой. И сообщением от Алисы: «Давай на час позже».

Глава вторая, в которой я еду через весь город на встречу, которая ничего не изменит

16 октября. Автобус номер 49. Время неизвестно — телефон сел, а вместе с ним и моя связь с реальностью.

Автобус это такое место, где теория Дарвина работает в ускоренном режиме. Выживает тот, кто успел занять место у окна, не коснувшись локтем бабушки с тележкой и не встретившись взглядом с мужчиной, который явно хочет рассказать тебе о политике. Я не выжил. Я стою, вжавшись лицом в чей-то рюкзак, и думаю о том, что где-то в параллельной вселенной я, наверное, сижу в пустом салоне и еду под Вивальди.

Опаздываю  на встречу с редактором. Не с Лерой, с другим. С Вадимом из «Горького». Вадим это человек, который читает мои тексты с таким лицом, будто жуёт лимон, начинённый гвоздями. «Слушай», — говорит обычно Вадим, — «тут вроде неплохо, но давай перепишем». И я переписываю. Потом ещё раз. Потом он говорит: «Знаешь, первая версия была лучше». И я понимаю, что это и есть редактура — бесконечное возвращение к тому, с чего начал, только с чувством, что потратил время не зря.

За окном проплывает Мойка. Она серая, маслянистая и пахнет так, будто в ней растворили все несбывшиеся мечты этого города. На Нижнем Лебяжьем мосту стоит человек и смотрит в воду. Я не думаю, что он хочет прыгнуть — скорее, он просто пытается понять, как вода может течь так медленно, когда всё вокруг несётся с бешеной скоростью. Я понимаю его. Я сам иногда смотрю в экран ноутбука с тем же выражением лица.

Автобус дёргается. Бабушка с тележкой въезжает мне в бок. В тележке — банки с соленьями. Соленья звенят, будто смеются надо мной. Весь этот город — один большой натюрморт с огурцами в банке: вроде всё законсервировано, но продолжает бродить.

Вадим ждёт в кафе на Шпалерной. Кафе называется «Место силы», хотя на самом деле это место слабости — здесь все сидят с ноутбуками и делают вид, что работают, хотя на самом деле просто скроллят ленту и ждут, когда жизнь начнётся. Я заказываю американо. Официантка, девушка с татуировкой Пастернака на предплечье, смотрит на меня с жалостью. Она видит во мне то, что я сам в себе вижу: человека, который уже пять лет пишет одно и то же, только разными словами.

— Короче, — говорит Вадим, помешивая чай, — нам нужен материал про современную поэзию. Но не просто обзор, а такое… с нервом. С кровью. Чтобы читатель почувствовал.

— Чтобы читатель почувствовал, — повторяю я, записывая в блокнот. В блокноте уже есть запись: «купить хлеб, позвонить маме, не умереть». Хлеб не куплен, маме не позвонил, по третьему пункту — пока держусь.

— Ты понял, да? — Вадим смотрит с надеждой, которую я не могу оправдать.

Я киваю. Я всегда киваю. Это мой главный навык — кивать в нужный момент, создавая иллюзию понимания. На самом деле я думаю о том, что современная поэзия — это когда ты пытаешься написать что-то важное, а получается просто набор слов, который рифмуется с твоей усталостью. И ещё я думаю об Алисе. О том, как мы договариваемся уже которую неделю — «в среду в семь», «в четверг в восемь», «в пятницу ровно в шесть, честно-честно», — и каждый раз что-то срывается. У неё то мероприятие, то спонсоры, то монтаж, то презентация. У меня то дедлайн, то другой дедлайн, то третий. Мы живём в городе, где встретиться сложнее, чем написать роман. Хотя, судя по «Серебряной плесени», и роман написать непросто.

Мы обсуждаем детали. Гонорар. Сроки. Вадим говорит «среда», и я записываю «среда» в блокнот, хотя точно знаю, что в среду буду сидеть в три часа ночи и дописывать последний абзац, проклиная всё на свете. Это не прокрастинация, а особый вид отношений со временем, когда ты не можешь начать, пока deadline не подойдёт вплотную и не дохнёт тебе в затылок перегаром.  Кто-то сказал про такое «ждать, пока клоп спустится со стены». Красивое сравнение, но клопы хотя бы двигаются, а моё вдохновение лежит в коме уже третий год.

Выхожу из кафе. На улице  классический питерский октябрь: температура семь-восемь градусов, но из-за влажности кажется, что ты идёшь внутри холодильника с открытой дверцей. Ветер  пробирает до костей, будто хочет проверить, есть ли там что-то кроме кофеина и сожалений. Я поднимаю воротник. Я всегда поднимаю воротник — это рефлекс, выработанный годами жизни в городе, который не прощает легкомыслия.

Телефон снова ожил — зарядил от пауэрбанка в кафе. Три пропущенных: Лера (наверное, новая колонка), риелтор (мне уже полгода «почти одобрен  кредит на покупку дачи»), мама (я перезвоню, обязательно перезвоню, завтра). И сообщение в Телеграм от издателя туристических буклетов: «Нужен текст про архитектуру авангарда. 20000 знаков. Вчера. Оплата сразу». И от Алисы: «Сегодня точно не получится. Давай завтра? В шесть? Или в семь? Или вообще на выходных?»

Я пишу в ответ: «Ок». Это моё любимое слово. Оно не требует обязательств, оно маленькое и круглое, как таблетка аспирина. Ок — и ты уже согласился на что-то, чего не хочешь, но за что заплатят. Ок — и ты опять в ловушке, которую сам себе построил. Ок — и ты опять откладываешь жизнь на завтра.

Сажусь на лавочку в Летнем саду. Вокруг  статуи, укутанные в деревянные короба на зиму. Они похожи на мумии, которые ждут весны, чтобы воскреснуть. Я смотрю на них и думаю, что я сам такая же статуя, только без короба. Меня не укутывают на зиму, я мёрзну круглый год.

Открываю ноутбук. Надо писать про авангард. Про архитектуру, которая смотрела в будущее, но осталась в прошлом. Про дома, которые должны были изменить мир, а теперь стоят с облупившейся краской и пахнут кошками. Про то, как мы все строим планы, которые разбиваются о реальность, как волны о гранит набережной. Про Алису, с которой мы строим планы каждый день, и каждый день реальность разбивает их о гранит несделанных дел.

Пишу: «Архитектура авангарда — это попытка…»

Удаляю.

Пишу: «Когда смотришь на конструктивистские здания…»

Удаляю.

Пишу: «Я никогда не понимал архитектуру, но мне нужны деньги, поэтому вот…»

Удаляю. Но сохраняю в отдельный файл — когда-нибудь это станет началом романа, который я не допишу.

19:47. Мимо прошла женщина с собакой. Собака посмотрела на меня так, будто знает, что я не купил хлеб. Перед собакой стыднее, чем перед редактором.

Глава третья, в которой я всё-таки встречаю Алису, но не так, как мы договаривались

29 октября. Манеж. Наконец-то.

Мы договаривались две недели. Две недели сообщений в духе «давай в понедельник», «нет, во вторник», «у меня открытие, давай после», «я после открытия буду никакая, давай в среду». В среду она написала: «Приезжай в Манеж, я тут до ночи, может, пересечёмся». Я приехал. Она была с рацией, с планшетом, с выражением лица загнанной лошади, которую заставляют танцевать вальс.

— Через час, — сказала она, пробегая мимо. — У меня монтаж срочный.

Я ждал час. Потом ещё час. Ходил по залам, рассматривал инсталляции, делал вид, что понимаю современное искусство. На самом деле я думал о том, что мы с Алисой как два поезда, которые всё время проходят мимо друг друга, иногда задерживаясь на одной станции ровно настолько, чтобы увидеть лицо в окне. Она — скоростной «Сапсан», я — старая электричка, которая тащится до Выборга, останавливаясь у каждого столба.

Через два часа она появилась. Вспотевшая, уставшая, с каким-то безумным блеском в глазах. Схватила меня за рукав и потянула куда-то в подсобку.

— У нас пятнадцать минут, — сказала она. — Больше никак.

Пятнадцать минут. Это всё, что мы могли урвать у этого города, у этой выставки, у её работы, у моих дедлайнов. Пятнадцать минут, которые не опоздают никуда. Или опоздают везде — зависит от точки отсчёта.

Туалет Манежа. Тесная кабинка, пахнущая хлоркой и чьим-то парфюмом. Звук капающей воды из подтекающего бачка — методичный, как метроном. Кто-то зашёл в соседнюю кабинку, и мы замерли, как преступники. Она прижалась ко мне, я почувствовал её дыхание на шее, её пальцы на ремне моих джинсов. Мы двигались молча, почти не дыша, потому что за стеной мыли руки и говорили о монтаже. Её юбка задралась до пояса, мои ладони упирались в холодный кафель. Это был секс без права на голос, без права на лишнее движение. Только почти отчаяние двух людей, которые пытаются доказать себе, что ещё живы. Она кончила беззвучно, закусив губу, глядя мне в глаза с выражением, в котором было больше паники, чем страсти. Я  через минуту, так же молча, так же торопливо, будто сдавал текст за секунду до дедлайна.

Потом мы поправили одежду. Она глянула в зеркало, стёрла размазанную тушь, подкрасила губы. Я смотрел, как она это делает — быстро, профессионально, привычно. Как будто то, что случилось только что, было просто ещё одним пунктом в её расписании, между монтажом и совещанием с подрядчиками.

— Мне пора, — сказала она.

— Я понимаю, — сказал я.

— Может, на выходных?

— Может быть.

— Я напишу.

— Хорошо.

Она ушла. Я остался в туалете Манежа, глядя на своё отражение. Отражение смотрело с укоризной. От меня пахло хлоркой и её духами. Я чувствовал себя так, будто только что украл что-то, но не понял, что именно. Может быть, ещё пятнадцать минут жизни, которые можно было потратить иначе. А может, наоборот: пятнадцать минут, которые спасли меня от ощущения, что я вообще не живу.

Вышел в зал. Инсталляция, которую монтировала Алиса, представляла собой огромные песочные часы высотой в человеческий рост. Песок сыпался тонкой струйкой, перетекая из верхней колбы в нижнюю. Я стоял и смотрел на него, и думал о том, что это и есть моя жизнь — песок, который всё время куда-то утекает, а я всё стою и смотрю, даже не пытаясь перевернуть часы.

Телефон звякнул. Алиса: «Спс. Ты классный. Правда». Я не ответил. Я не знал, что отвечать. «Спс» после секса словно  «ок» после текста. Три буквы, за которыми ничего.

Вечером того же дня я сидел дома и пил чай. На душе было муторно. Не то чтобы мне было плохо, скорее, никак. Эмоциональная анестезия. Так бывает, когда делаешь что-то, что должно было быть важным, а оказывается — просто эпизод в туалете, просто пятнадцать минут тишины и хлорки.

Она написала ещё раз: «На выходных точно?» Я ответил: «Точно». И мы оба знали, что на выходных не получится. Потому что у неё будет закрытие выставки. Потому что у меня будет дедлайн. Потому что этот город не даёт людям встретиться — он только обещает и отнимает. И мы будем переписываться — «давай в понедельник», «нет, во вторник», — пока кто-то из нас не устанет и не удалит чат. Или не устанет жить. Что, в сущности, одно и то же.

Глава четвёртая, в которой я пытаюсь сбежать из города, но город не отпускает

30 октября. Московский вокзал. Я стою перед табло и понимаю, что все поезда уходят не туда.

Я решил уехать. Не навсегда — навсегда уехать из Питера может только тот, кто никогда здесь не жил. На выходные. В Москву, где солнце иногда существует, а люди ходят быстрее, чем похоронная процессия. Мне нужно проветриться, сменить декорации, увидеть другие лица, кроме лиц редакторов и собственного отражения в витринах. Кроме лица Алисы, которое я теперь вижу только в телефоне — она опять перенесла встречу, и я понял, что наши выходные не состоятся. Как и все предыдущие. Как и все последующие, наверное.

У кассы очередь. В очереди  люди с чемоданами, рюкзаками, детьми и выражением лица, которое бывает у всех на вокзалах: смесь надежды и обречённости. Надежды на то, что там, куда они едут, будет лучше. Обречённости от понимания, что от себя не уедешь.

Покупаю билет. Нижняя боковая полка. Плацкарт. Пахнет детством, носками на батарее и чьими-то несбывшимися мечтами. Поезд отправляется в 23:40 — время, когда нормальные люди уже спят, а я только начинаю жить. Ночной поезд это единственное место, где я чувствую себя в ладу со временем. Оно здесь течёт иначе: медленно, под стук колёс, без дёрганых уведомлений и красных кружочков на иконках мессенджеров.

Сажусь у окна. За стеклом огни Питера, которые постепенно редеют, сменяясь темнотой области. Я думаю о том, что город это не здания и не улицы. Город — это ритм, который он тебе навязывает. В Москве ты бежишь, потому что все бегут. В Питере ты стоишь, потому что стоять — это форма протеста против бега, но и стоя ты всё равно куда-то опаздываешь.

Проводница разносит чай. Чай в подстаканнике единственная роскошь, которая мне доступна, и я наслаждаюсь ей в полной мере. Звон ложки о стекло. Пар над стаканом. За окном чернота, прорезаемая редкими фонарями полустанков.

Телефон ловит сеть только урывками. В один из таких урывков прилетает сообщение от Леры:«Ты куда пропал? Нужна колонка про московскую биеннале. Ты же в Москву едешь?»

Я не говорил Лере, что еду в Москву. Она просто знает. Редакторы всегда знают. У них есть встроенный радар, который отслеживает перемещения авторов и посылает задания в самый неподходящий момент.

Отвечаю: «Ок». Потому что я всегда отвечаю «ок». Это моя мантра, мой девиз, моя эпитафия.

Поезд стучит. Колёса выбивают ритм, который складывается в слова: «не-у-спе-ва-ю, не-у-спе-ва-ю, не-у-спе-ва-ю». Я слушаю этот ритм и понимаю, что он — саундтрек моей жизни. Я не успеваю с детства. Не успел на первый звонок. Не успел на последний. Не успел сказать важные слова людям, которые ушли. Не успеваю жить — я всё время догоняю время, которое уже утекло.

На соседней полке храпит мужчина. Ему всё равно. Он спит и видит сны, в которых, наверное, нет дедлайнов. Я завидую ему. Я тоже хочу спать и видеть сны, но вместо этого я смотрю в темноту за окном и сочиняю в голове колонку про биеннале, на которой я ещё не был.

«Московская биеннале современного искусства это попытка…» Нет, не так. «Когда ходишь по залам биеннале, невольно…» Тоже не то. «Я приехал в Москву, чтобы сбежать от Питербурга, но Питербург  приехал со мной — в виде задания от редактора…» Вот. Оставлю это. Метатекст — единственное, что у меня получается хорошо.

Поезд замедляется. Бологое. Половина пути. Середина между двумя столицами, двумя ритмами, двумя способами не успевать. В Бологом всегда хочется выйти, купить пирожок и остаться — начать новую жизнь в городе, название которого звучит как глагол несовершенного вида. «Что ты делаешь?» — «Бологое». Вечно длящееся действие без результата. Как мои отношения с Алисой. Как моя писательская карьера.

Я не выхожу. Я еду дальше.

05:17. Прибытие в Москву. Город встречает меня солнцем и суетой. Но это уже другая история, которую я, возможно, когда-нибудь напишу. Когда будет время. А времени не будет никогда.

Глава пятая, в которой я возвращаюсь, получаю заказ, который всё меняет, и бегу из города, оставив на столе конверт с деньгами

3 ноября. Снова Питер. Снова дождь. Снова я.

Вернулся. Город встретил меня привычным — низким небом цвета несвежей простыни, ветром, который дует сразу со всех сторон, и ощущением, что я никуда не уезжал. Это главный фокус Питера: он стирает следы твоего отсутствия. Ты мог отсутствовать день, неделю, год — он примет тебя так, будто ты просто выходил за сигаретами.

В почте двадцать три непрочитанных письма. Из них восемнадцать с пометкой «СРОЧНО». Лера, Вадим, ещё кто-то, ещё что-то. Я пролистываю, не читая. В голове гудит, во рту вкус пепла и позавчерашнего кофе.

Вечером выхожу из дома — просто подышать, купить сигарет, дойти до набережной. Спускаюсь по лестнице, толкаю парадную дверь, выхожу во двор-колодец. Там темно, сыро, пахнет мокрым камнем.

У подъезда стоит чёрный джип. Тонированный в ноль, чистый, хотя весь город заляпан грязью, будто его только что вымыли специально для этого двора.

Я прохожу мимо — задняя дверь открывается. Из машины выходит человек в пальто на два размера больше, чем нужно, с лицом, которое ничего не выражает.

— Садитесь, — говорит он. Не просьба и не приказ. Констатация факта.

Я сажусь. В салоне пахнет кожей и дорогим одеколоном. «Пальто» занимает собой две трети сидения рядом, дверь закрывается — и мы в полной тишине. Город за окном живёт своей жизнью, но здесь, внутри, звуконепроницаемый кокон.

«Пальто» достаёт планшет. Прямая связь — не zoom, не skype, что-то другое, без логотипов. С экрана смотрит мужчина лет шестидесяти. Загорелое лицо, седые виски, рубашка с расстёгнутым воротником. На заднем плане — зелень за окном. Лондон. Или Цюрих. Или место, где люди с такими лицами живут после всего.

— Добрый вечер, — говорит он спокойно, как врач перед осмотром. — Меня зовут Тимур Аркадьевич. Вы меня не знаете, но я вас знаю. «Золотую гниль» читал. Хорошая книга. Настоящая.

Я молчу.

— У меня к вам дело. Заказ. Нужен некролог.

— Я некрологов не пишу, — говорю я. Глупость. Кому я вру? Я пишу всё, за что платят.

— А я не прошу вас писать просто некролог, — продолжает он. — Я прошу вас написать некролог для одного человека. Он ещё жив. Но это временно. Некролог должен быть готов через неделю. Я хочу прочитать его до того, как этот человек умрёт.

В салоне тихо. Слышно только моё дыхание и лёгкий гул климат-контроля.

— Гонорар — пять миллионов. Наличными.

Пять миллионов. Я не заработаю таких денег и за пять лет.

— Кто? — спрашиваю я. — Для кого некролог?

Он называет имя.

У меня перехватывает дыхание. Не просто перехватывает — будто кто-то взял мои лёгкие в кулак и сжал. Это имя я знаю. Его знают все. Человек, с которым Тимур Аркадьевич начинал ещё в девяностые — делили заводы, порты, всё, что плохо лежало. Партнёры. Потом — враги. Теперь один из них лишний. Тот, для кого некролог, — он легенда. Про таких снимают фильмы, пишут книги. Говорили, что он бессмертен, потому что такие не умирают. А теперь, значит, умрёт. И я должен написать слова, которые прочитают после.

— Вы меня слышите? — спрашивает Тимур Аркадьевич.

— Слышу, — голос чужой, хриплый.

— Вот и хорошо. Материалы и задаток — сейчас.

Он кивает человеку в пальто. Тот протягивает мне плотный жёлтый конверт.

— Здесь миллион, — говорит Тимур Аркадьевич. — Остальное при получении текста. Срок — неделя.

Экран гаснет. Человек в пальто открывает дверь — выходи. Я выхожу с конвертом в руке. Джип уезжает, мягко шурша шинами по мокрому асфальту. Я стою под дождём и понимаю: это не заказ. Это соучастие.

Дома я кладу конверт на кухонный стол. Не открываю. Просто кладу и смотрю на него. Кофеварка плюётся. За окном серо. Конверт лежит и молчит. Я беру его в руки — тяжёлый. Миллион. Кладу обратно.

День первый. Сажусь за ноутбук. Чистый лист. Пишу: «Он прожил долгую жизнь…» Удаляю. «Его путь начался…» Удаляю. «Когда думаешь о нём…» Удаляю. Смотрю в стену. Стена смотрит в меня. Мы оба знаем, что я не могу написать этот текст. Это не текст. Это приговор.

День второй. Звонок от Леры: «Нужна колонка, срочно». Пишу колонку про осень, про то, как город готовится к зиме. Плоско и пошло. Удаляю. Возвращаюсь к пустому листу. Он всё ещё пуст. Конверт на столе — нераспечатанный. Я обхожу его, как мину.

День третий. Приходит Алиса. Не в чате — в реале. Мокрая от дождя, злая, красивая.

— Ты почему пропал? Я писала, ты не отвечал.

— Занят.

— Чем?

— Да так. Заказ один.

Сидим на кухне, пьём чай. Конверт лежит между нами, как третий собеседник. Она косится на него, но не спрашивает.

— Может, сегодня? — говорит она. — У меня вечер свободный. Вообще-то нет, но я отменила встречу. Ради тебя. Представляешь?

Представляю. Алиса отменила встречу — впервые за всё время. А я сижу и думаю о том, что где-то в Лондоне человек ждёт от меня некролог, который станет чьей-то смертью. Или не станет — может, без него всё рассосётся? Может, слова имеют значение?

— Извини, — говорю я. — Не сегодня.

— А когда?

— Не знаю.

Она уходит. Хлопает дверью. Я остаюсь. Конверт на столе никуда не делся.

День четвёртый. Пытаюсь писать. Честно пытаюсь. Кофе, тишина, закрытые мессенджеры. Пишу: «Смерть — это не конец…» Удаляю. Звонок в дверь — соседка просит вечером покормить кота, у неё перспективное свидание. Обещаю. Сажусь обратно. Пишу: «У каждого человека есть право…» Удаляю. Звонок от Вадима: «Где материал про поэзию?» Вру, что почти готов. Он не верит, но вешает трубку. Пишу: «Он был…» Звонок от мамы. Сбрасываю. Она перезванивает. Беру.

— Ты почему не звонишь? Я волнуюсь.

— Прости, мам. Перезвоню. Завтра.

— Ты всегда говоришь «завтра».

— Потому что в Питербурге всегда завтра, мам.

Она вздыхает и вешает трубку. Я курю в форточку и думаю: «завтра» — это слово, которое я использую вместо «никогда». Завтра позвоню. Завтра допишу роман. Завтра встречусь с Алисой. Завтра напишу некролог. Но завтра не наступает.

День пятый. Просыпаюсь в три ночи и понимаю: я не напишу. Не потому что боюсь. Не потому что деньги не нужны. А потому что город высосал из меня всё. Волю, талант, желания, даже страх. Я уже ничего не хочу. Только исчезнуть. Стать гладким, как вода в Неве, бессмысленным, как граффити на стене парадной.

Встаю, завариваю чай, смотрю на конверт. Поправляю, чтобы лежал ровно. Я его так и не открыл. Деньги внутри — чужие, грязные, страшные. Цена — моя душа. Или то, что от неё осталось.

День шестой. Собираю вещи. Самое необходимое — ноутбук, пара книг, паспорт, зубная щётка. Алиса пишет: «Может, всё-таки увидимся?» Не отвечаю. Лера: «Колонка горит!» Не отвечаю. Вадим: «Ты там жив?» Не отвечаю.

Конверт остаётся на столе. Миллион, которые я не заработал и не заслужил. Которые пахнут смертью человека, чьё имя до сих пор крутится в голове, как оборванная строчка.

День седьмой. Ровно в срок, когда некролог должен был быть у Тимура Аркадьевича, беру билет на поезд. Не в Москву — дальше. На юг, где тепло, где люди улыбаются, где нет этого серого неба и вечного дождя. Я не знаю, куда еду. Знаю только, что убегаю — от заказа, от денег, от человека, который умрёт (умрёт ли? может, без моего текста всё отменится? может, убийство без некролога — как свадьба без марша Мендельсона?), от города, который высасывает жизнь по капле.

Автобус 49. Выхожу на Невском проспекте. Он уже не течёт, а еле шевелится, как загустевший суп, который забыли на плите ещё в прошлую среду. На Аничковом мосту стоят люди и смотрят в воду. Я больше не понимаю их. Я хочу смотреть вперёд. Или хотя бы попытаться.

Поезд в 23:40. Сижу у окна, смотрю, как огни Питера гаснут за спиной. Телефон вибрирует. Алиса: «Ты куда пропал? Я ждала». Мама: «Сынок, позвони». Незнакомый номер без подписи, но я знаю от кого: «Зря».

Я выключил телефон и сунул его в карман. Мне плевать. Я не открыл конвет. И не написал некролог. И человек — тот самый, чьё имя перехватило мне дыхание, — возможно, останется жив. По крайней мере, не после моих слов. Это единственное, чем я могу гордиться за последние пять лет.

За окном темнота. Колёса выбивают: «у-бе-га-ю, у-бе-га-ю, у-бе-га-ю». Что будет дальше — не знаю. Может, найдут и накажут. Может, всё обойдётся. Может, допишу роман. Может, позвоню маме. Может, отвечу Алисе — не «ок», а что-то настоящее.

Но это потом. Сейчас я просто еду.  Просто живу — впервые за долгое время.

Конверт с деньгами остался на кухонном столе, в пустой квартире, в городе, от которого я наконец освободился.

А в плацкартном вагоне, где подушка пахнет чужой головой  и чьими-то надеждами, я — тот, кто всегда опаздывал на собственную жизнь, впервые успеваю. Сам не зная куда. Но это уже что-то.

Это уже что-то.


Рецензии