Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Йоэль Лехтонен Линтукото

Линтукото
Несколько страниц дневника
Сочинение Йоэля Лехтонена
Хельсинки, издательство «Отава», 1929
(пер. с финского)


(Конспект:

Что такое «Линтукото»
«Линтукото» — лирическая проза Йоэля Лехтонена, вышедшая в 1929 году. Жанр книги сам автор определяет как «несколько страниц дневника». Это не роман с сюжетом, а цикл эссе-зарисовок — записки финского писателя о летних месяцах на маленьком острове в озере Ваная. Название «Линтукото» можно перевести как «Птичий приют» или «Гнездо птиц» — в финской мифологии это счастливая страна вдали от людских горестей. Автор так называет свой крошечный остров Вяхя-Вохли.
Книга не имеет единого сюжета — это поток наблюдений, воспоминаний, философских размышлений и лирических отступлений. Но сквозь всё это отчётливо видна личность автора: усталого, иронического, нежного человека, который ищет покоя от цивилизации и находит его — ненадолго.

«Разлука и встреча»
Первая глава задаёт тон всей книги. Автор сравнивает возвращение на свой летний остров с возвращением к любимой женщине после долгой разлуки. Сначала — разочарование: остров ранней весной голый, серый, постройки красными пятнами выглядывают через редкий лес, двор зарос сорняком, изба затхлая и холодная. Автор спрашивает себя: зачем приехал, зачем бежать из города с его кофейнями, театрами, радио?
Но потом что-то меняется. Остров как будто говорит с ним: «Ты пришёл слишком рано, я ещё не успел одеться в зелёное». Проходит неделя, другая — и вот уже распустились яблони, черёмуха отцвела, берёзы встали в полный лист, волны весело журчат. Автор вспоминает прошлые лета, узнаёт знакомые места, и в нём снова загорается прежнее восхищение. Он получил остров обратно.

«Крысиный дудочник»
Вернувшись весной на остров, автор обнаруживает следы настоящего крысиного нашествия. В избе — дыры в полу, изгрызены половики и тряпки. В амбаре — полный разгром. Самое обидное: прошлой осенью на высоком прогоне под потолком был подвешен мешок ржаной муки килограммов сорок. Автор специально поднял его повыше, зная о крысах соседа. Теперь мешок висит пустой и рваный.
Автор восстанавливает картину: крысы влезли по верёвке от гамака, прошли по ней как канатоходцы, прыгнули на мешок, прогрызли в нём дыру и высыпали всю муку на пол. На полу той же кадке нашли несколько мёртвых крыс — упали с высоты или забрались и не смогли выбраться по гладким стенкам, умерли от голода прямо под мешком, который они сами же и опустошили. Муки Тантала в буквальном смысле.
Жена реагирует с юмором: «Хорошие зимние жильцы — при выезде даже золу из плиты вычистили». Разорены бумажные фонарики, которые автор с таким трудом делал прошлым летом, — крысы сгрызли остатки свечей. Уничтожены рыболовные снасти. Разорена постель.
Автор вспоминает немецкую сказку о крысолове. Сравнение как будто шуточное — но за ним стоит настоящее раздражение и почти суеверный страх.

«История моей летней кельи-одиночки»
Автор рассказывает историю острова. Остров крохотный — на хозяйственной карте Финляндии он виден точкой в пару миллиметров. С юга — озеро Ваная, с севера — плёс Рауту, с запада — скалистый материковый берег, с востока — через пролив — старинная хямяляйская деревня со средневековой церковью.
Прежним владельцем острова был рыбак-одиночка с бородой и рыбьей чешуёй. Автор покупал у него рыбу ещё до того, как узнал, что станет его преемником. Рыбак был мечтателем: насадил яблони, развёл цветы, своими руками за пятнадцать лет расчистил из-под камней маленькое ржаное поле — без пороха и динамита, только огнём и водой. Детей у него не было, жена предпочитала жить на материке.
Рыбак умер в одиночестве прямо на острове — нашли его лежащим в бане, рядом свежий берёзовый веник: собирался купаться. Жена продала остров. Автор купил — вот уже четыре лета живёт здесь.
Автор размышляет о цепи времён: кто жил на этом острове до рыбака? Может, тысячу лет назад тут жгли рыбные костры — совсем другие, странные люди. Вон та гора за церковью — языческое жертвенное место. Здесь строили церковь, и упрямые хямяляйцы сопротивлялись. Островок рядом называется Укон-Киви, маленькие острова чуть дальше — «Рукавицы Хийси»: по легенде, великаны-строители швырнули их в бегстве.
Автор называет Линтукото своим монастырём. Он мечтал о нём как о месте, куда не долетают газеты, радио, чужие мнения. Он цитирует Рабле — монастырь фелемитян, чьё правило: делай что хочешь. Здесь он намерен выращивать яблони, розы, строить паасикайтявы — каменные дорожки, как в Валаамском монастыре. Намерен разукрасить нащельники окон строками из старинных псалмов. Хотел бы написать на фронтоне образ безымянного святого с синим ржаным васильком в руке — знак того, что здесь Линтукото, откуда изгнан шум.

«Как Крик принёс лето»
Начало лета было холодным и серым. Автор стоит на каменистом мысу, смотрит на хмурый плёс Рауту. Ему скучно и уныло на острове. Он даже начинает думать: а было ли лето когда-нибудь лучше? Вспоминает другие холодные июни, снегопады в начале лета, мокрый снег при поездке к прежней даче.
Однажды ночью видит волшебный сон. Он оказывается в родном доме детства. Там — у калитки — сидит белый филин с жёлтыми глазами. Автор и жена берут его на руки, он покорно даётся. Потом филин превращается в маленькую фею по имени Крик — девочку в чёрном шёлке с серебряным шитьём. У неё волшебная палочка, которой можно превращаться в кого угодно. Потом сон переходит в что-то похожее на «Спящую красавицу», звучит вальс из «Евгения Онегина». Фея играет на рояле — «ветровая гармония».
Проснувшись, автор выходит из амбара — и вдруг видит лето. Две большие яблони стоят в полном цвету, снежно-белые. Третье дерево красное от бутонов. Берёзовая чаща в полном листу. Пахнет свежестью, яблоневым цветом, мокрым деревом. Птицы поют наперебой. Солнце сверкает в озере. Береговые камни тёплые.
Автор бросается купаться. Чувствует: лето пришло. Его принёс Крик — весёлый предвестник Флоры. Линтукотовская жизнь началась.

«Солнечный символ является в дом»
Короткая глава о ритме летней жизни на острове. Дни летят незаметно. Часов не замечают — солнце служит часами (прежний хозяин вырезал зарубки на доске у окна — солнечные часы). День кончается, когда вечерние облака пурпурятся за плёсом Рауту.
Жизнь живая и непустая. Каждый день — события: трясогузкины птенцы слетают из гнезда, синица выманивает птенцов из скворечника, зацвела очанка, попался в сети большой судак, прилетела стайка ласточек. Черёмуха, рябина, сирени, анемоны, розы — всё сменяет друг друга.
На острове теперь поёт петух. Это важно для автора — петух как символ жизни, солнца, бодрости. Без петуха дом неполный. У них четыре-пять кур — некоторые именные: Цветущая Голова, Рваный Хвост. Была свинья Каролина, которую привезли на дровяной барже издалека и которую автор полюбил — брал в баню лечить, гонял вокруг дерева. Потом съели. Собаки, рыбалка — всё небольшое, скромное, но наполненное.

«Ещё о петухе. Матти приступает к своим обязанностям»
Куры перестали нестись. Тётя Саарела, которая их поставляла, объяснила: им нужен петух. Дядя Кустаа купил петуха Матти за пять марок — маленького, невзрачного, желтоватого, с одним обломанным когтем. Автор ироничен: никакого сравнения с великолепными чёрными или огненно-рыжими петухами богатой деревни. Матти получил самое простое имя — без претензий.
Но Матти оказался замечательным петухом. Когда кормят кур, он сам первым подзывает их к еде, кладёт пищу перед курами, а ест последним или не ест вовсе. Гость-приятель задумывает шутку: капает ему в еду шведского пунша. Матти пьянеет прямо на глазах — прогоняет кур от угощения, ест сам, потом вдруг лезет в избу, прыгает на стол, кукарекает посреди дня, пугает хозяйку, взлетает на амбарную крышу и там орёт без остановки. Переполох на весь остров.
Но самое изумительное — другой эпизод. Куры нести яйца не желали в отведённом месте: несли где попало, в лесу, под камнями, прямо на дороге. Матти сам взялся их учить. Он залез в гнездо, вытоптал пером в сене удобную ямку, показал курам — вот как надо. Даже присел в гнезде, изображая насиживающую курицу. На следующий же день лучшая курица несла яйца в гнезде.

«Вieraita ja juhlia» («Гости и праздники»)
Автор рассуждает о гостях. Не всех и не каждый день — но некоторые гости желанны. Сначала приходят ветер, чайки, ласточки, тетерев — вот настоящие гости Линтукото.
Потом людские гости. Приезжают дядя Кустаа с тётей — старая добросовестная крестьянская пара, сердечные люди. Вешают бумажные фонарики на яблони, пьют кофе, дядя Кустаа рассказывает деревенские истории. Автор с наслаждением его слушает. Перед уходом дядя просит надеть искусственную бороду из еловых веток, которую автор когда-то сделал для ребёнка. Тётя ругает: старый дурак, опозоришься в деревне.
Именины автора. Утром — серенада у амбарного окна, жена пела. В нащельниках окон — ржаные васильки, самые любимые цветы автора с детства. На столе — кофейная чашка с надписью «На память», тоже в окружении васильков. Автор растроган. Вечером — снова дядя Кустаа с тётей. Небольшая рюмка, кофе, баня.

«Снова о Матти»
Матти продолжает удивлять. Он всегда идёт первым, знает, где лучшие ягоды, показывает курам дорогу в малинник. Когда курица откладывает яйцо в укромном месте — петух стоит на страже, чтобы никто не нашёл. Он ведёт себя как настоящий хозяин стада.

«Рыцарь Матвей»
Однажды коршун-ястреб — настоящий, большой — нападает на кур. Матти принимает бой. Он бросается на хищника, бьёт его крыльями. Ястреб улетает в ольху, смотрит жёлтыми глазами вниз. Хозяйка с палкой отгоняет его.
Матти поднимается с земли — взъерошенный, перья вырваны, хвост почти уничтожен. Но не убежал. Пока две другие курицы бросились в кусты, он один остался, защищая стаю. Автор торжественно объявляет его рыцарем — «Рыцарь Матвей».
Параллельно — история с собакой Пюунти. Та постоянно делает попытки добраться до кур: подкапывается под ограду, заходит с тыла, пользуется любым моментом, когда хозяин отвернулся. Получает взбучки — и снова принимается за своё, помахивая хвостом с видом полной невинности. В конце концов, после встречи с петухом, Пюунти начинает держаться от кур подальше — Матти, видимо, что-то ей объяснил.

«Миг красоты»
Один из самых поэтических разделов книги. Автор описывает день, который стал для него воплощением счастья, — один из редких подлинно летних дней.
Встал в три утра, поймал на дорожку щуку. Вернулся домой, разбудил жену, вместе поплыли смотреть сети при рассвете. Потом двор с цветами — розы раскрываются, большой мак открывает лепестки прямо на глазах. Плавание по озеру просто так — без цели, только любоваться. Ваная вся блестит, как скроенный драгоценными камнями лоскут.
Видит жену на берегу у стирального котла — загорелую, в просторном сарафане, как индийская женщина из стихотворения Фрёдинга. Думает о прожитых годах вместе: как она несла с ним общую тяжесть, каталась в дождь и грязь с тачкой, рубила и пилила и радовалась. Это его «гранит», его «бронза» — образ непреклонной и нежной силы.
Вечером — гроза не приходит, но облака выстраиваются в фантастические замки. Радуга. Потом — закат, берёзы как золотые факелы, в воде отражение пылающего облака. Автор садится при свече писать об этом дне и переходит к длинному лирическому стихотворению о любви — «Миг счастья».

«Муравьи»
На красивом солнечном бугре у рябины стоял огромный муравейник. Автор хотел освободить бугор: оттуда открывался лучший вид на церковь и озеро. Четыре дня жёг муравейник — поленья, солома, керосин, бензин. Муравьи бились насмерть, спасали яйца. Автор сочувствует им — и продолжает жечь.
Муравейник сгорел. Но уже на следующий день у черёмухи появилось новое гнездо — за одну ночь. Война продолжается четыре лета. Мало-помалу с бани и из избы муравьи почти исчезли. Но полностью истребить их невозможно: у каждой пары есть плодовитая самка, и пока жива хоть одна — род не кончится.
Глава вставляет длинное естественно-научное рассуждение о жизни муравьёв — что подслушал из маленькой книжки. Автор восхищён: муравьи пасут тлей, переселяют их с листа на лист, строят им зимние стойла; некоторые виды разводят грибы, удобряя их пережёванной листвой; другие служат живыми бочками с мёдом — висят под потолком подвала, пока сёстры не начнут их «доить». Всё это — прогресс от первобытного муравья-хищника, пожиравшего всё живое.
Тётя Саарела видит муравьёв на бане и тихо качает головой: «К убытку это, к убытку».

«Июльское лунное сияние»
Июльская луна над Линтукото — особенная. Она поднимается пугающе красной, потом разливается медно-золотым светом по озеру. Автор называет её «богом» длинных тёплых июльских ночей — не холодной и бледной, как июньская, а горячей, пьяной.
Сосед-художник когда-то подарил автору набросок: остров в июльском лунном свете. Красная луна в конце тропинки, серые постройки, яблони как серебряное облако. Автор часто вспоминает этот рисунок — он точно схватил суть июльских ночей в Линтукото.

«Хаммам»
Баня острова. Автор со вкусом описывает её — и сравнивает с банями мира, которые видел. Турецкие хаммамы в Тунисе — с мозаикой, мраморными лавками, халатами, длинными трубками с кальяном, неторопливыми арабами. Парижская баня за Пантеоном. Римские купальни. Баня в оазисе Сахары, где автор лечился от ревматизма. Баня в Дакс.
Баня Линтукото не роскошная. Снаружи красная, внутри чёрная. Единственное украшение — дымовое отверстие в стене рядом с полком: через него проходит свет, окрашиваясь в синий, красный, зелёный цвета. Автор называет баню своим хаммамом — и любит её, как любит всё тёмное и простое. Каменка сложена не из кирпича, а из плит гранита, без металла — иначе пар будет кислым.
Слово «хаммам» — мягкое, убаюкивающее, материнское — кажется автору воплощением блаженства. Баня Линтукото — его святилище. И сверх всего — после бани: нырок в озеро, которое автор называет шампанским.

«Птенец крачки»
Один из самых горестных разделов. Автор узнаёт от соседа, что в его заливе гнездятся крачки. Находит гнездо: конусообразный камень едва выступает над водой, три пятнистых яйца в маленьком углублении. Восхищается: как они держатся при шторме?
Через несколько недель — птенцы. Три рыжевато-жёлтых шарика бегают по луде. Автора захватывает «глупый азарт»: хочется поймать птенца. Двое убегают в воду — оказывается, уже умеют плавать. Третий поймать несложно: он не боится, не умеет бояться.
Крачка-мать кричит и кружит над лодкой. Автор видит её глаза — «чёрные, огненные, муки вселенной кипят в этих маленьких птичьих глазах». Но не отдаёт. Везёт птенца на остров, ставит таз с водой и камнем-луде, кормит яичным желтком — птенец охотно ест. Автор уезжает на материк по делам, просит кормить птенца.
Возвращается — флаг на острове приспущен. Птенец умер. Вероятно, съел слишком много желтка: голодная птица, как и голодающий человек, может умереть от первой еды.
Автор казнит себя: зачем взял? Ради своего развлечения, ради скуки. Он слышал, как мать кричала — и не вернул птенца. Теперь крачки гоняют его лодку и кричат проклятия. «В их голосе — жалоба и проклятие».

«Субботние колокола»
По субботам в шесть вечера звонят колокола старой каменной церкви через пролив. Автор признаётся: несколько лет назад этот звон был для него очень красив. Он звонил в конце рабочей недели — и что-то в этом звоне было и торжественным, и меланхоличным одновременно.
Автор вспоминает церкви всей своей жизни: церковь детства с позорным столбом и кааксиным пнём. Старинная деревянная церковь в Кайнуу. Санта Мария Маджоре в Риме, собор в Сиене, Миланский дуомо, Кёльнский собор, Нотр-Дам, базилика в Лурде с тысячами брошенных костылей — живое свидетельство исцелений. Тихая евангелическая церковь в тунисском Сфаксе, откуда внезапно зазвучал финский псалом «Jo joutuu armas aika». Ни одна из них не была по-настоящему его.
Нынешняя церковь — серая, каменная, семивековая — дорога ему не своей историей, а субботними колоколами. Они звонили в конце трудовой недели, напоминая: ты работал, ты заработал покой.

«Косарь»
Конец лета. С острова дядя Кустаа пришёл косить сено. Автор смотрит, как кланяется к земле коса, и чувствует: это забирают лето.
Каждый скошенный цветок — воспоминание. Луговая гвоздика напоминает о прощальном вечере с кем-то любимым. Иван-чай — о женщинах в пурпурных одеждах в тунисских оазисах. Ромашка напоминает дочь священника, собиравшую их охапками. Мак — о весёлых летних днях. Ангерво (таволга) — о том, как шли вместе по косогору, слушая стрекот кузнечиков — вечных предвестников осени.
Жена спасла от косы пучок ржаных васильков. Они для автора всех дороже — с детства. Когда-то ими украшали стол на именины, эти цветы казались ему нарочно распустившимися к его дню. Они — цветы «настоящей романтики, растущей только на истинной почве».

«Августовское лунное сияние»
Август — и луна уже другая. Не тёплая красная июльская, а белая, холодная, смертная. Автор цитирует Бодлера: «О Смерть, старый капитан, время поднимать якорь!»
Линтукото становится тёмным. Даже двор ночью — как кладбище. Призраки повсюду. Длинный столб у начала лесной тропинки ночью выглядит как монахиня. Цветы умерли. Солнце поблекло.
Автор лежит без сна в амбаре и думает о человеке, который когда-то был ему близок — и предал. Он долго и горько пишет об этом: человек этот дал ему всё, что мог, — каждую мысль, мечту, радость. Но из любви к «бессмертию памяти» этот человек совершил поступок, который для автора — измена самому важному. Автор не верит в бессмертие, не хочет «жить в памяти» — хочет просто истлеть и уйти в ничто. А тот человек, именно из любви, именно желая сохранить их общую память, отдал её другим — сделал достоянием равнодушного мира.
Автор вызывает покойника из темноты, спрашивает: ты был душой или только иллюзией? Ответа нет. Луна издевается. Озеро мерцает, как кладбищенские гранитные плиты.
Раздел заканчивается двумя стихотворениями — длинным лирическим «Mystica» и размышлением о том, что когда-нибудь сможет поверить в предательство по-настоящему. Тогда станет свободным.

«Прощание с Линтукото»
Середина августа. Пора уезжать. Рожь в деревне уже серая. Цветов почти нет. Амбар на ночь теперь запирают. В избе уютнее — топят плиту.
Автор вспоминает, как однажды октябрём приехал на остров — наивно думал провести здесь Рождество. Остров стоял голый, красные постройки выглядели неуместными среди серой стужи. Один баклан сидел на Укон-Киви — неподвижно, с расправленными крыльями, как геральдический орёл. Ловил последнее тепло осеннего солнца. Автор сравнивает себя с ним: мы оба хотим только тепла, и больше ничего. Потом лёд прочнел, и автор уехал. Больше не пробовал зимовать.
Теперь он говорит прощай — каждому предмету и месту: белой колоннаде крыльца, каменным дорожкам, вьющимся растениям, плащу бани, флагу. «Прощай и ты, Линтукото!»
Финальная мысль: он играл здесь, как ребёнок на большой скале строит огородики из камешков, потом устаёт — и идёт спать. Жизнь — игра, и Линтукото — часть этой игры. Не самая важная, не вечная, но своя. «Жизнь, не убеждай меня, что ты что-то важное. Я играл на твоих красивых скалах. Если попадал камнем по пальцу — быстро забывал. Засыпал сладко».

«Чудаки и хитрецы»
Эпилог. Зима. Автор решил продать Линтукото — и теперь представляет, как к нему являются два призрака: Робинзон Крузо и Филип Куорл (герой старинного романа «Отшельник»).
Робинзон — честный, изнурённый, с мотыгой на плече — упрекает автора: как мог продать остров после всего, что писал о нём? Автор уважает Робинзона, но объясняет: ты настоящий труженик, а я играл.
Филип Куорл — щёголь в лаковых туфлях, восторженный певец природной жизни, который на деле предпочитает городские удобства. Автор беспощаден к нему — и, значит, к себе: ты романтизировал деревенскую жизнь, которой не жил всерьёз. Автор прогоняет призрак Куорла. Остаётся печальный Робинзон и смотрит вслед.
Финальная реплика: «Мой робинзонад кончился». Линтукото продано. Книга закрывается.

Общий смысл книги
«Линтукото» — книга об усталости и о поиске покоя, который невозможен. Автор бежит от цивилизации — и находит на острове не рай, а просто другие заботы: крысы, муравьи, птенец крачки, скука, боль о прошлом. Но находит и подлинное: петух Матти с его рыцарством, луна над озером, вкус шампанского после бани, ржаные васильки у именинного стола.
Лехтонен — мастер прозы, которая не скрывает противоречий. Он ироничен к себе: называет свои усилия «игрой», «суетой», признаёт, что быстро скучает. Он мечтает об идеальном монастыре — и знает, что не построит его. Он любит остров — и продаёт его. Книга честна именно этим: она не о том, как человек обрёл покой, а о том, как он искал его — и не нашёл, но было красиво.)









Содержание

Разлука и встреча
Крысиный дудочник
История моей летней кельи-одиночки и прочее
Как Крик принёс лето
Солнечный символ является в дом
Ещё о петухе
Всё о петухе. Матти приступает к своим обязанностям
Гости и праздники
Снова о Матти!
«Рыцарь Матвей»
Миг красоты — чего ещё желать?
Муравьи
Июльское лунное сияние
«Хаммам»
Птенец крачки
Субботние колокола
Косарь
Августовское лунное сияние
Прощание с Линтукото
«Чудаки и хитрецы»


Разлука и встреча
Ты, мой летний остров, в начале лета — словно любимая женщина, которую видишь снова после долгой разлуки.
Ах, я быстро забываю — всегда был предателем, к своему стыду — тебя, мой остров, жемчужина Ванаи, маленький риф, вознесённый мирозданием на перекрестье просторов, каждая бухточка и мысок которого прекрасны, как совершеннейшая картина. Но вскоре я снова вспыхиваю прежним восхищением.
Как любимая женщина? Разлука могла быть тяжёлой, мучительно-глубокой. Идёшь знакомой дорогой в последний раз, в последний вечер. Оба молчим, не решаемся говорить: ведь это освободило бы духов тоски из глубины сердца, куда они спрятаны, заперты или должны быть заперты. Смотришь по сторонам, на далёкие края горизонта, которые уныло меркнут. Не осмеливаешься глядеть друг на друга, и если бросаешь взгляд, если глаза решаются посмотреть на смертельно-бледное лицо другого, то видишь, как у него начинают дрожать губы от рыданий, которые потом прерывает вынужденное, наигранно-бодрое прощание. Какой маскарад и шутовство в горе! Блеск слёз сквозь улыбку и радостные слова прощания.
Потом проводишь месяцы в разлуке, вдали друг от друга. Единственной трепетной радостью, по крайней мере для меня почти единственной поначалу, — письма, которые летят между нами, как почтовые голуби. При угасании вечерних зорь они написаны, глядя с двух сторон из двух далёких друг от друга окон на общее пылающее и горестно гаснущее зарево. В бессонные ночи они обдуманы, самые глубокие из них выношены, когда смотришь — каждый — в призрачный блеск зимнего лунного света или ликуешь от одной и той же золотой звезды, которая у края небес мерцает внизу огромная, зовёт, как сама любовь, — эта Утренняя звезда, Венера.
И вот мы снова встречаем друг друга, нетерпеливо ожидая этого дня.
Каковой могла быть для меня эта встреча! Не знаю, смеяться ли над ней сладко, если бы случай не был так горько печален. Такова мгновенная любовь, такое сотворила одна лишь разлука в несколько месяцев. Не верю, что когда-либо любил достаточно серьёзно.
Едва взглядываем друг на друга — и видим, что не смеем смотреть. Ни один из нас не красив — прости, друг мой, так осмеливаюсь говорить. Боже упаси, да и Бог не может это во мне исправить! Нам стыдно, мы удивлены сами себе. Идём испуганными...
Не можем и теперь говорить. Шагаем рядом вперёд, как наказанные небом, мы, которые якобы позволили любви ослепить наши глаза.
И не понимаем, как утешить друг друга в этом разочаровании.
Но подождём! Обождём! Электричество снова начинает струиться. Волшебный фонарь зажигается, калейдоскоп поворачивается, показывает невиданные узоры. Фейерверк устраивается, ракеты летят, — искры уже сыплются из глаз в глаза. Снова начинается чара прекраснейшей богини... Замечаю красивую грудь, вспоминаю кое-что. Я счастлив...
Едва успеваем перевести дух с облегчением. Теперь мы свободны, болтаем, тянемся друг к другу. Снова начинаем гореть вместе, как прежде. Такое предательство — любовь.

Так и с тобой, мой летний остров, жемчужина Ванаи, забытый, брошенный на всю зиму, — так вижу я тебя снова с приходом весны.
Порой вспоминал о тебе в отсутствие, особенно осенью, едва расставшись. Думал с тоской об ушедшем летнем солнце, о твоих заливах, над которыми склоняются большие берёзы, как ивы-плакальщицы над надгробиями, о твоих мысах, с которых видна за проливом старая хамяляйская деревня, ещё более старая каменная церковь и ещё много-много более древняя жертвенная гора за большими береговыми камнями, о которые дробятся волны двух просторов. Вспоминал с восторгом твои огромные ольхи, которые в летнем солнце блестят тёмными, как тополя на кладбище, твои вербы, чьи ветви задумчиво клонятся, твои гигантские берёзы и два красивых вяза, клёны, серебристую иву, яблони и черешневые побеги. Вспоминал и твои цветы, поля ландышей, мальвы, розы — что перечислять! И ах, думал прежде всего о тёмной избе-покоище, её чёрных как эбеновое дерево стропилах, простой деревенской плите... О голубой комнатке, куда сочные рябины бросают из окон бледно-зелёный полумрак, о моей рабочей каморке, где мы с женой смастерили синий клетчатый потолок и где я так много раздумывал, силясь принудить божественный покой жить у меня... Вспоминал баню, с полки которой бросаться в воду вкуснее, чем любое шампанское...
Но потом, глубже зимой, я почти оставил эти воспоминания. Слава Богу, я всё-таки так легко забываю — это в конце концов моё великое счастье.

И вот я снова пришёл сюда, мой островок, старый возлюбленный. Уже снова наелся светских вечеров, театров, праздников — и тому подобного. Немного устал от газет, болтовни, важных новостей, сведений, радиопередач, которые словно навязывают человеку ту или иную лекцию, именно вот эту торжественную поэму, — зачем именно это сочинение, эту речь? Многие раздражаются так же. Мне надоело, я устал, как и все. Сначала бежал довольно далеко. Но теперь, здесь, даже сам Париж — каменная пустыня, милая мне лишь тем, что там ничто не спорит с человеком, отвлекая от его образов, но он радуется одиночеству своей души, свободе, сознанию себя лишь достоянием своего рода гениев, — теперь кажется мне лишь забавным, но чужим сном, когда я бежал в ещё большее одиночество, к своему острову!
Но каковой оказывается встреча после этой зимы?
Ещё только начало лета, почти весна.
И встреча со старой возлюбленной, конечно, ужасающая.
Знакомый пароход движется против ветра, навстречу серым горизонтам, отплыв из провинциального города. Он делает повороты у прибрежных изгибов, пристани дач ещё торчат под водой или разбиты бурями и льдами. Людей на них почти нет. Дачи пусты — ведь ещё весна.
Вот наконец мой остров, маленькая жемчужина Ванаи...
Как низко лежит! Уныло...
Похоже, серые волны весеннего паводка готовы потопить, проглотить бедный риф.
Красные здания слишком бесстыдно сверкают, буднично-кричащими и грубыми, сквозь лес, который ещё не покрылся листьями как следует...
Надо выйти с парохода. Нас везут на лодке через пролив к банному берегу. Иду на усадьбу со смешанным чувством...
Во дворе торчат, высокие, сорняки, успевшие вырасти с осени. Гнилые листья повсюду. Увядшие плети настурций ползут по каменным дорожкам, словно жалобно моля о чём-то...
Изба холодная, затхлая, в беспорядке.
Голубую комнату и летнюю рабочую каморку затянули паутиной пауки.
Что перечислять? Серо, голо, безцветно всё. Холодно, — безнадёжно. Волны, реальность, ворчат вокруг, едва ли отдадут ещё щуку в сети: видно, снасти с моей точки зрения могут спокойно повисеть ещё в зимнем хранилище на стропилах амбара.
Зачем я пришёл сюда? Зачем бежать с улиц, с липовых аллей, где толпится народ, из парков, кофеен, обществ — да, из бодрых радиокругов, где всюду мой ум научился наслаждаться признанием собственной ничтожности?

Но каким-то образом мне начинает вдруг жалеть мою возлюбленную. Остров словно говорит со мной, — я слышу его голос и чувствую раскаяние, стыд:
«Ну, зачем же ты пришёл так неожиданно? Так рано! Я ведь ещё не успел как следует одеться в свой нарядный зелёный. И не успел приколоть цветы к груди — фиалки, ландыши. Слушай, разве это моя вина? Мне грустно — и я немного сердит, что ты пришёл в такое время...»
Ладно! Подождём! Неделя пройдёт в тоске, но вторая — уже веселее. Протерпим и три недели.
Уже снова начинает струиться наше электричество, зажигается волшебный фонарь, летний калейдоскоп показывает чудесные картины... Солнце светит, яблони усыпаны красными бутонами, парами — пленительно красивые, как на японской картине. Осиновая роща теряет побитый морозом цвет, напоминавший осеннюю бледность. Великолепные горы за озером сияют мощно, поднимаются сине-красными. Черёмухи цветут свою короткую неделю. Волны весело журчат. Уже помню, уже помню — нашу любовь! Вспоминаю здесь места с прошлых лет: чем восхищался там и сям, что любил там и здесь. Как я трудился с любовью к красоте острова, с топором или пилой в руках, всё украшая его, мою красавицу.
Уже глаза снова загораются, улыбаемся друг другу, рассказываем чудесные истории прошедшей зимы: что плохого вынесли оба, что хорошего получили оба, — я новое богатство, смирение.
Мы снова влюблены друг в друга — да: я в жемчужину Ванаи.
И зачем мне любовь другого, если я сам якобы люблю?
И вдруг думаю, как в середины прежних лет: — Как же мне будет нежно расставаться с тобой осенью, неблагодарный я?
Я получил назад свой остров. Самое горькое мгновение встречи миновало.
Радостного продолжения!

Крысиный дудочник

«Голод их заставляет рыскать
И в каждый угол нос совать».
Старый псалтырь

Помню, что в детстве читал сказку о немецком крысином дудочнике, der Rattenf;nger, который игрой на флейте собирал вокруг себя и заставлял бежать за собой тысячи крыс. Как же я читал! Вижу себя жадно впившимся в книгу, с глазами, круглыми от изумления, и волосами дыбом от странного отвращения.
Крысиного дудочника звали на помощь в города, где крысы кишели напастью. Он приходил, собирал их игрой, начинал идти с копошащейся сворой на пятках к реке, добирался до берега. Садился в лодку, крысы заполняли судно. Потом он, играя, давал лодке скользить на середину течения. Играл и играл: крысы прыгали в реку, все там тонули!
Но дудочник мог и рассердиться на какой-нибудь город, от которого, по его мнению, не получил должного обращения. Тогда он мстил. Тогда он сгонял на этот город всех крыс на свете.
Крысиный дудочник, der Rattenf;nger — не навещал ли он прошлой зимой или этой весной мою скромную лачугу? Отомстил? По найму врагов? О, не верю, что у меня есть особые враги, желающие мне зла. Не думаю, что у кого-либо есть для этого хотя бы оправданная причина. Я ведь не пытался причинить ближним зла: нет и идеи, ради которой я ещё вдохновился бы настолько, чтобы прибегать к насилию. Скорее считаю себя и слишком слабым, чтобы сделать кому-либо что-то заслуживающее мести.
Месть за что-то давнее?
Почему отвратительные крысы собрались осквернить мою дорогую летнюю обитель? Они там всё перевернули. — Но я всё же считаю крыс больше всего рассерженными и жаждущими мести. Я немного преследовал их, насколько позволяло то, что иногда видел их на острове, хотя и не преследовал по-настоящему. Право же, могу похвалиться, что в более поздние годы стал к ним настолько мягкосердечен, что с удовольствием видел, как моя жена в нашем зимнем жилище, далеко от острова, нарочно выкладывала им во дворе еду — немного картофельных очисток или хорошую рыбью кость, — чтобы посмотреть, как они сразу чуют добычу издали, шмыгают с бодрыми глазами, осматриваясь, выходят из укрытий, и едят, бедные голодные. Но может быть, этот крысиный гнев — месть за мои более старые дела? Совсем маленьким мальчиком я ловил крыс прямо как промысел, зарабатывая 5 или 10 пенни за штуку за каждый хвост, наживлённый на гвоздик. Так делал. Но всё же провожал их, этих утопленных в своих противно пахнущих крысой и жиром ловушках — торжественно на кладбище. Я тогда выступал чем-то вроде декана: чёрный фартук на плечах, служанки в процессии следом, может быть, с псалтырями в руках. Так несли усопшего, аккуратно упакованного в сигарную коробку среди цветов, на моё кладбище, где я водрузил щепяные кресты над умершими крысами и пометил на каждом крестильное и фамильное имя крысы, общественное положение и почётный способ смерти. Пели псалом, потом сидели на краю могилы на моей дёрновой скамейке, рядом с которой клонились невинные полевые цветы и любимые мной синеголовники, перенесённые туда мной. И ни один новый покойник не являлся мне в кошмарах, так же как и прежние.
И с этих убийств прошло уже столько времени. Нет, не воображаю мести даже со стороны этих грызунов, а тем более людей.
Но всё же всплыла та немецкая сказка, к которой примешиваются и сюжеты мести, всплыла с несколько жутковатым юмором, когда я весной открывал двери из зимнего заперта.
Казалось, будто на острове всё же побывал крысиный дудочник, тот, в красном плаще, каким изображала его цветная картинка в книге — чуть похожий на Мефистофеля: козлиная бородка, такие странные остроугольные брови... Побывал и отомстил мне — за что?
За то ли, что я, быть может, хвалился: в прежние зимы здесь всё удавалось блестяще в этом отношении — крысы даже не пытались причинять вреда, всё весной было на месте, чистым, целым, лишь слегка покрытым паутиной. Неудивительно — всего пару редких раз мы видели летом крысу на острове, она приплыла, переплыв широкий пролив, и уже издали слышалось в волнах её усталое, тяжёлое и безнадёжное сопение, так что сердце кольнула жалость и прямо отзвук того чувства, имя которому Weltschmerz, когда жена, тоже жалея бедное животное, рассказывала мне о нём. Оно добралось до нашего банного берега, и его не забивали камнями, не преследовали. Но потом моя собака, здоровое существо, начала охотиться за несчастной переселенкой. Это продолжалось упорно целый день, собака поймала её, убила. Радостно подбрасывала через шею в воздух и бросалась на неё, пока та ещё чуть дышала; хищница позорила побеждённого, как любой гладиатор, наступая ногой на грудь поверженному сопернику: «Vae victis!» Собака с торжеством позорила: «Вот какой ты жалкий, на тебе тебе, я делаю с тобой что хочу, я, победитель, валяюсь на твоём полуживом теле...»
Но прежде на нашем острове не видели и многих крыс. Правда, хозяин соседнего острова рассказывал, что крысы лютовали зимой на его даче. Когда он вернулся туда после долгого отсутствия, то не знал, плакать или смеяться: скатерти на столах вперемешку, шкафы, ящики — в мусоре. Книги, картины, всё вверх дном. Один рукав сюртука объеден, из фрачных брюк получились настоящие фрачные брюки — зад оторван, — не нуждались ли они в нём? Зато у фрака были фалды, прикрывавшие то, чего не хватало! Книги на столе прочитаны, потрёпаны в народных руках; некоторые страницы исчезли до самых обрезов. Свечи нагрызены, как конфеты, верёвочные огрызки, салфетки и тряпки тоже.
И вошли они прямо через дранковую кровлю и потолок, не прогрызая дыр в двери или стенах. Ну и дикие же крысы!
Но на моём острове якобы не было крыс! Ни волков, ни рысей, ни медведей, ни тигров! И это правда. Едва ли даже муравьев ещё, после того как я воевал с ними. Лишь какая-нибудь рыжеватая полёвка мелькала миловидно — она появлялась летом среди бела дня рядом с моим гамаком-сеткой, когда я лежал там, притворяясь, что читаю, но ожидая засыпания в свой отпуск. Она кружила, пищала под навесом, искала, бедняжка тоже, хлеб насущный свой — что искала, не знаю. Я тогда ещё не ненавидел полёвку, ибо не знал, что она способна сделать с яблоневыми и грушевыми деревьями, единственной крупной дичью моего острова.
Но вот этой весной всё-таки крысы!
Крысиный дудочник, der Rattenf;nger!
Открываю дверь избы. В маленькой горнице, чей закопчённый чёрный, поблёскивающий, как эбеновое дерево, цвет стен так красив для меня — так же красив в своём чёрном блеске, как всё великолепно ослепительно-красочное, — эта любовь к чёрному происходит, очевидно, во многом от атавистического инстинкта в крови: я родом из прокопчённых, самых тёмных лачуг нищеты, — итак, в горнице, где синяя крашеная дровяница у плиты сразу приветствовала входящего зимой высохшими дровами, собранными туда прошлой осенью: «Разожги огонь в гудящей плите, поставь кофейник с крепким кофе на огонь», — там у плиты на полу — что за диковина? Как обстоит дело с половиками? И с тряпками для плиты. Ветхие, более рваные, чем задумывалось, когда их оставляли как печные тряпки. Крысиные следы! А что там? Солнце светит внутрь через дыру в углу пола: большая дыра! Крысы! Вошли через венцы, потому что многослойная дощатая дверь была заперта, слишком крепкая, чтобы грызть. На столе, куда солнце бросает сквозь окно маленькую светлую клетку, крысы побывали потанцевать.
С полки для блюд крысы сбили кофейную чашку! В воронку кофемолки крысы залезали.
Из плиты крысы вытащили золу на пол!
Der Rattenf;nger.
Это доводит меня до седины от злости: беспорядок, лохмотья, грязь!
Жена тоже сначала сердится и причитает, но потом она, превращающая в игру даже бо;льшие невзгоды, — всё ведь преходяще, стало быть, игра, — произносит:
«Даже золу из плиты на пол. Хорошие зимние жильцы! Ведь долг жильцов при съезде из дому — разумеется, вычистить и золу из печи».
Но мою рыболовную леску, которую в конце осени, в последний холодный и унылый вечер, когда северо-восток мутно синел и красноватое облачко светилось над нашим островом, смотали с катушки на печь сушиться, — её нахожу теперь маленькими кусочками, четвертью локтя длиной. Все тридцать метров! Промасленная леска — пошла в еду.
Смотрю на кровать. Старое покрывало, чей коричневый и красноватый деревенский цвет мне так нравится, разорвано. Под ним в перопрелой соломенной подстилке, в которую устроено удобное гнездо. Нутро подстилки с одного конца — господи помилуй, вот и домоводство!
Наши жильцы спали с семьёй прямо в кровати.
Вот не расположились же они в изголовье кровати рядком, головами на подушке, щёчками мило друг напротив друга!
«Скромные, спали только в ногах немного», — говорит жена.
«Вежливые жильцы».
Идём в горницу. Синие обои порваны размером с ладонь. В углу тоже дыра снаружи: «Зачем вы заперли среднюю дверь на щеколду? Мы не могли войти иначе как через венцы. Зачем при ремонте вы положили под половые доски горькую дёгтевую бумагу, закрыв для крыс естественный путь?»
Теперь проверяем амбар.
Туда мы повесили прошлой осенью, на высоте примерно трёх метров на коньковый прогон, полмешка ржаной муки, килограммов сорок — радостная сбережённая с прошлого лета, свидетельство немалого судакового и скромного гостевого года. Это зерновое золото должно было ожидать нас готовым этим летом. Мы ведь немного наслышались от соседа и о крысах тоже, так что вздёрнули мешок высоко наверх и подальше от всех остальных предметов, по меньшей мере в четверти локтя от них, и сами видели пару редких крыс здесь три предыдущих лета.
Таинственные засовы амбара открываются. Амбар летом так сладко пахнет хлебами, маслом и копчёными колбасами, но теперь...! Крысиные следы на балках пола. С полок бумагу, засаленную колбасами, выели начисто в качестве пропитания...
А мешок, где мешок, наш основной запас? Вот он висит, но пустой и в клочьях. В нём большая дыра снизу. Съеден! Всё вычищено! Пусто как пусто — весь добрый запас. Мешок словно опрокинутый, словно вытряхнутый, тщательно очищенный от муки.
Но как же крысы добрались до самого высокого прогона, куда мы сами едва дотянулись по лестнице, таща тогдашний пухлый мешок, чтобы повесить его на толстую проволоку?
Стены гладкие, из вертикальных досок, нет подходящего выступа для крысиных когтей.
Наконец объяснение: мы повесили также наш гамак-сеть, набитый постельными принадлежностями, под потолок амбара, и одна из верёвок крепления гамака висит почти до самого пола.
Не вскарабкались ли крысы по верёвке? Как лучшие гимнасты. Потом, должно быть, шли по этой же верёвке, которая тянется почти горизонтально от одного конца прогона к гамаку. Раскачивались так до гамака. Ближе к мешку с мукой. Как канатоходцы. Потом сделали бешеный прыжок из гамака в воздух прямо на мешок. Как летяги! Словно летучие мыши. В воздухе они вонзили когти или зубы в пухлое брюхо мешка, вцепились и прорвались в муку. Проделали в мешке дыру, высыпали всё на пол, как мука гладко льётся из-под жерновов прямо в руки ожидающему.
Какое гуляние на полу и наверху в мешке! Что за прыжки там, под самым прогоном, в продуваемой холодным зимним ветром берестяной нише! Представляем себе это соревнование, визг, крики — ведь крысы, говорят, дерутся и между собой. Как оттуда, из мешка, падали вниз на землю, и снова пускались в долгое кружное путешествие наверх. Новая попытка, взбираешься по верёвке метра три вверх, идёшь по ней как канатоходец к гамаку и из гамака летишь в мешок.
Der Rattenf;nger! Зачем ты привёл свою ватагу сюда?
Вижу, как он сидит на верхушке вещевого чулана, устроенного в углу амбара, в красном плаще, болтает тонкими ножками и смеётся. Он дёргает ногами от радости, пока крысы слушаются его волшебной флейты. Да, слышу его тонкий смех и снова немного прудящий в свою флейту: крысы идут, всё прибавляется, они возбуждаются от музыки, хмелеют, в исступлении злости творят невозможное: лезут по верёвкам, мчатся вверх как насекомые, бегут по качающейся верёвке, копошатся на постельном белье в гамаке, летят в воздухе как белки-летяги. Не мечутся ли они и сейчас взад-вперёд под кровлей провиантского амбара, хвосты торчком, — у них красные кафтанчики, как у самого дудочника...
На уровне вещевого чулана под потолком аккуратно вывешены наши сети, осенью выстиранные и расправленные на вешалках. Из одной уведён поллоктя шнура, больше никакого вреда не случилось, однако. В воздухе они сиганули на них из гамака или с крыши чулана — откуда только, — вцепились зубами в петли, ели, растворили покрашенные ядовитым составом нити.

А мои бумажные фонарики — двадцать с лишним цветных фонариков, которые я с трудом и хлопотами смастерил прошлым летом, раздражая домашних запахом клея при склеивании — синие, жёлтые, зелёные, красные фонари. Мои якобы японские фонарики, дополнительная маленькая радость на Иванов день и мой красочный праздник, светящийся из темноты в лунные августовские вечера. У каждого теперь дыра в боку, безобразно ухмыляющаяся, лохматая, — и не глядят ли на меня крысиные глаза из каждого кружочка? — В фонариках осенью остались огарки свечей — карамели для крыс и эскимосов. Крысы, видно, прыгали с крыши чулана в фонарики, висевшие пониже на прогоне, лакомились стеарином в качестве второго блюда, набив себя мучными продуктами. Сгрызли и картонные подсвечники. Прогрызли затем себе в фонариках дыры наружу, перемахнули длинной дугой на пол.
Крысиный дудочник! Чего только не натворил! Теперь пришла моя очередь смеяться.
«Умный народ», — описывает жена, — «ели в амбаре, потом пошли спать в избу в постель, под одеяло в уютную солому. Ну, одежды для детей тоже понадобились, вот и разорвали полотенца на лоскутки, на штанишки малышам. Но всё-таки изысканная семья: пощадили лучшую нашу одежду, сложенную в вещевой чулан. Всё хорошо!»

Крысиный дудочник, ты бесстыдно насмехался над нами. — Но и своё войско ты обращал как тиран, самодержец! Если ты показал нам длинный нос относительно нашего запаса муки, если ты напустил в наши сети зверя, безобразно рвущего их, испортил мои детские бумажные фонарики, отомстил нам за какую-то загадочную причину, которую мы почти не знаем, заляпав и оскvernив и нашу постель, — то ты был жесток и к своей собственной ватаге! Настоящий дьявольский крысомастер! На полу амбара, почти на том месте, где мешок с мукой раздувался под потолком, стоит огромная кадка из широко строганных можжевёловых досок. Красивая работа, обтёсанная руками старых людей; обручи тоже хорошо выточены, на дне, кстати, — год 1881, случайно для меня некое значимое и скорбное число. — Смотрим теперь в кадку. Крысы, мёртвые крысы в кадке. Упали откуда-то или влезли и уже не смогли выбраться по гладким стенкам обратно. Упали, вероятно, с мешка, что висел под потолком. Умерли от голода! Потом голодные товарищи вцепились в них живьём — как при кораблекрушении голодные начинают рвать и есть друг друга. Страшная смерть, недельная пытка голодом в этом кадочном застенке, в этой преисподней, в этой пыточной башне, над отверстием которой, почти над ним, но всё же чуть в стороне — так что мука не сыпалась в кадку, — висел полный мешок муки. Муки Тантала — другие товарищи пожирали содержимое мешка, — пятеро чахнут здесь внизу от голода, умирают, может, от чумы, яростно раздирая друг друга. Вспоминается одно описание Флобера — как в «Саламбо» мстительный победитель уморяет варваров голодом в глубоком горном ущелье, куда он завлёк и запер их. Мучит их на южном солнце, в ночных холодах юга, голодом, жаждой, заставляет рвать друг друга: даёт им испытать ужаснейшее из ужасов — есть плоть друг друга, пока они все не лежат мёртвыми от голода и чумы.
Der Rattenf;nger! Висельник, вешатель, убийца, паяц, дудочник, злодей!
Такое приветствие ожидало нас на этот раз в Линтукото, как мы называем наш маленький остров.
С тех пор прошла неделя-другая, но на острове теперь не видно ни одной крысы. Это было лишь редкостным капризом, злой проделкой.
Но откуда, откуда он собрал сюда такую большую ватагу — большую, раз пятеро остались убитыми на поле боя? Откуда он, чёрт возьми, насвистел их сюда своей зимней, воющей северным ветром флейтой? И куда крысы, спасшиеся от гибели, так тщательно исчезли потом?
Говорят, что крысы часто совершают переселения и набеги стаями.

История моей летней кельи-одиночки и прочее
Этот остров так мал, что даже на такой крупной карте, как «Хозяйственная карта Финляндии, лист IV», виден лишь кружком в пару миллиметров. Его можно было бы назвать луде, рифом, если бы он не красовался прямо-таки берёзами, вязами, ольхой, черёмухой, рябиной, дудником, травой — настоящей маленькой сельвой, когда попадаешь на него летним пастбищем посреди открытых вод.
На юге открывается Ванай — в тихие летние дни бледно-голубым, исчезающим в дымке, в южные бури белоснежным, кипящим над мелями. На севере — Рауту, другой плёс, мерцающий вечерней алой зарёй и золотом, прибивающий тяжёлые северные волны к нашим скалам с гулом. На западе, за небольшим проливом, жарит пугающе скалистый материк, навевающий уныние — он напоминает мои прежние летние места, суровые, каменистые, где не растёт и хлеб, а люди живут в нужде... С востока, за другим узким проливом, виднеется старинная хамяляйская деревня, некогда красивая: в одном конце всё ещё величественная серая каменная церковь; отсюда вправо, на южном склоне песчаного гребня, теснились низкие тёмные постройки в старом крестьянском стиле. Теперь деревня уродует себя, старинные постройки всё сносятся, их стиль уничтожается, новые здания делаются с вальмовыми крышами «чемоданами», стены красятся крикливо, квадратные «укрепления» усадеб разрушаются.
Люблю эту деревню в какой-то мере. Прежде всего — такой, какой представляю её некогда. Или — за что, собственно, люблю? Только потому, что там растёт много фруктовых деревьев и цветов — ведь и я их якобы люблю. Или полюбил ли сам народ? Там я почти никого не знаю, жил здесь слишком мало времени, и то на острове. Особо знакомиться и не хочется — скучно признавать, но я, видно, не очень-то ценитель народа: опыт имелся и в этом. Но некоторых порядочных существ знаю по меньшей мере здесь, из этого народа, к которому, пожалуй, немного трудно привыкнуть, но который производит впечатление честного, трудолюбивого, сердечного. И именно из-за этой замкнутости, которой в округе, видно, немало, и люблю этот народ: «У хорошего уста говорят, у плохого болтают, молчаливый несёт беды», — рассуждает старая пословица.
И — как заяц прячется в свои кусты, подстреленная утка вцепляется в траву глубоко под водой — так и я тоскую укрыться на этом прелестном маленьком острове на несколько летних месяцев.
Этот остров, настоящее название которого Вяхя-Вохли, принадлежал до меня некоему рыбаку-профессионалу с бородой, рыбьей чешуёй на одежде, пожелтелый от загара — человеку, у которого я ещё прежде, когда жил однажды в той деревне, покупал щук и судаков, — задолго до того, как предчувствовал, что стану его преемником. Он получил Вяхя-Вохли во владение при освобождении торпарей.
Помню, что бывал тогда у него на острове. Уже тогда меня очаровал этот тихий уголок, эта тихая, красиво вьющаяся тропинка, ведущая от чёрной и печальной бани к ветхой избе. Потатуши гостей шёл ржаво-бурый кот рыбака, которому мыши и крысы, говорят, не нравились, — он всегда хотел только совсем свежей рыбы, и конечно ему давали, ведь кот был ближайшим поверенным старика, детей у мужика не было, а жена предпочитала жить на материке... Ну так вот, мирру не нравились ни крысы, ни мыши, рассказывал хозяин домика в своей маленькой горнице, где обои из газет висели, колышась от сквозняка южного ветра. «Однажды ночью проснулся я в избе — крыса где-то скребла и долбила. Вижу светящиеся глаза Мауру. Удивился, почему он не поймает крысу. Чиркнул спичкой. Мауру сидел перед шкафом и смотрел, как крыса грызёт угол шкафа». — Так рассказывал старик, добродушно посмеиваясь, угощая гостя горячим чаем, и, должно быть, рассказал потом ещё много других историй, которые казались мне дивными — о рыбалке и её трудностях.
Тогда уже меня привлёк этот остров, его яблони, которые старик насадил по усадьбе и по обочинам в расщелинах камней. Он был своего рода мечтатель, этот старик. Я пленился расчищенным стариком ржаным полем, трудом пятнадцати лет, при которой корчёвку камней приходилось производить вместо динамита и пороха кострами и водой, облитой на раскалённые камни. Как красиво теперь колосилась там рожь, давая укрытие ржаным васильком — этим символам-«blaue Blume» моих грёз, весело выглядывающим из золотистой соломы. Рожь — залог самостоятельности, хлеб, и голубые цветы мечтаний объединены на тяжким трудом созданном кусочке поля!
Как сказано, у рыбака не было детей, так что у него оставалось время для таких оригинальностей — яблони, ягодные кусты, даже цветы, которые он тоже перенёс и насадил на острове. Может, даже слишком много времени — как у меня.
Кто мог знать тогда, что однажды и я здесь буду хозяйничать по-своему, сажать и хлопотать, играть, как он?

Старик умер — вот уже четыре-пять лет. Умер здесь, на своём острове, на рыбалке, в своём одиночестве. Свалился в бане с апоплексическим ударом. В бане, где он преимущественно и жил: баня, пожалуй, была теплее избы, — может, поэтичнее в своей темноте, как и мне она почти кажется.
Он умер в полном одиночестве. На четвёртый день жена на материке забеспокоилась. Хотя муж вполне мог провести здесь и несколько недель, возиться с землёй или рыбачить, но... На седьмой жена всё же послала искать хозяина. Нашли его лицом вниз на банной лавке, свежий берёзовый веник рядом, шайка с водой готова на полке: собирался, видно, только в баню, взобраться в сладкий, пропахший дымом жар под закопчённые вешала. Вот там смерть настигла его — удар среди рыбных и яблоневых цветочных грёз.
Ну и рыбачья вдова тоже была стара, и она, как сказано, не любила этот остров и его избу — «разбойничью берлогу», как она её называла. Тут сосед с соседнего острова, мой знакомый, любезно сообщил мне, что вдова продаёт остров. Я промучил несколько недель или месяцев мозги над этой новой иллюзией, возможно, и суетностью, но ведь я всегда всю жизнь растрачивал силы на суетное. И вот уже четвёртое лето, вернее, четвёртое лето остров наш — мой и наш. Я — продолжатель жизни на острове, ничтожное звено в вечной цепи возделывателей земли, распространителей «культуры» здесь. Да, в той цепи, чьи начальные звенья теряются для нас из виду, в неведомом, за сотнями, может быть, тысячами мёртвых поколений. Обработка и этих скал, почвы, глиняных болот? Кто жил на моём рифе до того старика? Этого даже не знаю, не пришлось услышать или не помню. Какой человек первым построил здесь рыбную баню или лачугу? Какого вида мужики в старину жгли здесь рыбные костры в ясные, золотые летние ночи или в августе, когда просторы чёрными шумят? Верно, странно выглядели бы они, если перенестись в те давние времена, когда на той горе, что видна за церковью, ещё приносили жертвы языческим богам, или в те времена, когда пытались строить церковь, но хамяляйцы в упрямой ярости сопротивлялись, отплясывали попов насмерть вокруг своих священных деревьев... Церковь всё же выросла, да из таких громадных камней, что это могло быть только работой великанов или воздаянием за грехи: кто принёс камень побольше, рассказывает народ, тому прощались грехи покрупнее на многие годы вперёд, а за маленькие камни давалось отпущение маленьких грехов. Тот-то камень уже был бы камнем убийцы. Страшное объяснение. Нет, лучше подходит избитая байка о великанах-строителях церкви. Их звали так же, как строителей-мастеров Раусионской церкви — Кили и Налли, они взяли и эту церковь в возведение на подряд. Ну и тут тоже их глубочайшая тайна, их имя, которое они скрывали от попа, стало известно, и тогда им пришлось уносить ноги. Вон там, перед моим островом, есть луда под названием Укон-киви, которую я воображаю одним из камней, которыми они в бегстве пытались обстреливать церковь, и вдали видны синеющие маленькие острова под названием «Мышиные рукавицы» — в литературном переводе «Рукавицы Хийси»: рабочие рукавицы, которые хийси-великаны в гневе швырнули прочь на пути своего бегства.
Вот такими — почти несуществующими — являются исторические и памятные сведения о моём острове, которыми я располагаю. Такими скудными они, пожалуй, и останутся с моей стороны.

Итак, я — словно безвестное звено в той неизвестной цепи.
Прожил здесь около четырёх лет. Немного поработал, постарался здесь для разнообразия; у меня ведь остаётся невыносимо много лишнего времени, не знаю, как тратить этот невыносимый излишек! Кнут бесполезной суеты гонит меня пока что, как, видно, он в своём роде гнал и моего предшественника, — то ли это моё несчастье, то ли счастье.
Четыре лета мелкой суеты, повторяю.
На что похож теперь остров? Да на немногое — с требовательной точки зрения... Лучшая часть моих грёз скрывается, тает, теряется будто в синеве неба, ins Blaue hinein, в розовеющие замки из поднимающихся облаков, в серебристый блеск, рассыпаемый солнцем по просторам, в зори, которые огненно пылают в весенне-летние вечера и холодно горят в августе.

Отшельнической обителью хотел я это видеть, так тогда тосковал. Теперь это достигнуто. Я вовсе не ненавидел людей, скорее жалел их, а больше всего ненавидел себя. Но считал и себя заслуживающим жалости, имеющим право на своё время «охраны уток» — несколько недель одиночества и мира за короткие летние недели, как многие желают.
Я задумал Линтукото, как я называю Вяхя-Вохли в своих мечтах, для себя чем-то вроде монастыря. Почти воображал, что в наше время, когда каждое утро приносит к нам в постель четыре-пять газет с новостями со всего мира о великих событиях и несчастьях, которые такие ничтожные личности, как я, — просто комары во вселенной, — всё равно не могут ни исправить, ни изменить, — четыре-пять, ведь спокойного нейтралитета тщетно искать в них иначе, как подписавшись на все: каждой из них ведь надо говорить чрезмерно в своих интересах; итак, я был в ту пору несколько схож с некоим Джованни Папини в своё время: «Тот человек ловкач, но способен. Он говорит глупости, но не отрицать же, что он в высшей степени способен. Спрашиваю вас ещё раз: у кого из нас нет способностей — даже у политиков, даже у журналистов»... Папини мог бы упрекнуть меня: «Каждый жил для себя, и какая-то камарра следила за всеми». Теперь, пожалуй, начинаю меняться: признаю ведь и за словесным оружием его ценность, без него нас действительно проглотила бы «камарра». Ну и ладно, но тогда, тогда воображал, что в наше время, когда каждый вечер, стоило дню побеспокоить нас разнообразными новостными пустяками, — помешать наблюдать за чем-то вечным, успокаивающим, — бесстыдно навязывает нам своими радиоволнами всякое такое, что не важно для нашего самопознания, навязывает как чудо какое-то новое знание, какое-то новое открытие или достижение, которыми у многих достигается не что иное, как ещё больше суеты и тревоги; воображал, что может быть, сам лютеранство нуждается в монастырях. Не казалось мне это совсем невозможным. Ведь и некоторые современные врачи предписывают больным в первую очередь, чтобы они в период лечения не читали, например, газет, и в то время казалось, что в общем развитии идут от всеобщего слежения за событиями и их контроля в сторону некоего рода диктатур. Больше не верю в здоровость такого развития, но тогда: как врачи предписывают больным в первую очередь запрет на новости, так и я тогда — полное затворничество на пару месяцев, время покоя, Линтукото.
Что же, живём здесь в такой глуши, что у нас нет даже газет? И до сих пор? Неправда это — газеты есть. Есть берёзовые листья, ольховые листья, листья чертополоха и крапивы! Этим летом была ещё одна месячной давности «Уси Суоми» и один номер годичной «Турун саномат». Они, оказывается, превосходно утоляют жажду новостей. Ведь старые новости серьёзны, надёжны, будто уже готовы. Они отдают прямо классикой.

Наш монастырь немного напоминает также тот монастырь фелемитян, который слегка образованному человеку известен по LVIII главе «Гаргантюа» и особенно по стихам, составляющим LIV главу. Горячо рекомендую эту книгу тем, кто стремится к ясности и смелому покою, и осмеливаюсь попутно намекнуть, что не стоит позволять кажущемуся озорству Рабле лишать себя его серьёзности, которая всё же самое восхитительное в мастере, — как человек, не наслаждающийся грустью, подобен тому, кто не умеет есть изысканных сыров или глотать устриц. У моего монастыря тоже есть или должны были быть девизы фелемитян. Прочь с моего цветущего рифа, из обители пары отшельников-фелемитян — не только многие ненужные важные сведения и сигналы, но и все пустые разговоры и сплетни, — ведь «Деловой человек молчит», говорит Библия, и добавляет: «Хитрый скрывает своё искусство, а сердце глупца объявляет глупость»; «Кто вмешивается в чужие ссоры, тот подобен тому, кто хватает собаку за уши», ибо «люди негодяи, если только не глупые болваны», утверждает этот чудак Папини, и «Герои совершенно такие же, как и прочие люди, не считая большего тщеславия», мудрствует Ларошфуко. Но теперь мне пожалуй лучше всего взять от него кнут для самолюбия: «Когда пороки нас покидают, мы льстим себе мыслью, что это мы их покидаем». В общем, стремлюсь лишь изгнать из жизни хотя бы на время то, имя чему было бы раздражительность, — вместо неё лишь запах цветущей черёмухи, плеск волн, здоровье, радость, совершенный покой! Как просто! Это удастся многим из вас на пару месяцев!

Но, как в своё время дальновидный Рабле выстроил своим удивительным фелемитянам монастырь из мрамора и золота и бог знает из каких ценностей, так и я тогда и ещё сейчас мечтаю также и о внешних формах для своей обители мира, своего монастыря, где мы с женой провели некоторые счастливейшие свои мгновения.
Довелось видеть «San Lorenzo fuori le mura» в Риме, некоторые другие монастыри в Италии, видел Эскориал, который при всей своей странности противоречит всякому фелемитянству — мрачный, горький; и монастыри поближе — последним Валаам, откуда ужасный запах капусты и тупости удалось изгнать через два дня.
Но по меньшей мере одно было прекрасно и на Валааме: яблони на террасах по краям залива. И ещё: большие тополя или бальзамические деревья, ясени, дремлющие великолепные липы, прогулочные аллеи из посаженных елей, прекрасные скиты на берегах скрытых прудов. И лики святых над дверями и воротами. Не говоря о выложенных из огромных плит переходах, идущих от собственно монастыря в так называемую гостиницу.
Те монастыри и Валаам я и сам якобы пытался внешне воспроизвести здесь. Достиг почти только в воображении. Посадил дополнительно яблоневые, грушевые и вишнёвые деревья, продолжая труды своего предшественника, отшельнически-настроенного рыбака-бородача. Теперь здесь растёт почти тридцать фруктовых деревьев, часть отличных, вкуснейших деревьев, — по меньшей мере зайцы, норовящие грызть их зимой, оценивают их именно так. Привёз сюда одну серебристую иву, некоторые разновидности спиреи и саженец сибирского гороховника. Розы начинают цвести, как на монастырских дворах в мечтательном летнем зное, который высокие стены собирают им в защиту...
По нашему маленькому двору, в центре которого два старейших, довольно больших яблоневых дерева теперь как раз простирают цветущие кроны — словно снежно-белые облака, — по нашему двору пролегают два-три маленьких каменных дорожки, как под тёмными аллеями валаамских рощ. С отдалённых чужих островов я привёз на лодке часть этих гладких, для обнажённой стопы в июльские дни приятных плит; если можно так сказать — украл часть их, веря, что никто из владельцев берегов не очень-то тоскует по камням. И они теперь так красивы для меня, эти плиты — серые, со слабым блеском кошачьего золота в мшанке, среди банных цветов, банниц, с детства знакомых, густо посеянных там.
Почти посередине двора, в окружении зданий, на красных стенах которых цветки яблонь — белые и розовые — вырисовываются так удивительно, округляется довольно большая клумба. На ней скоро будут качаться домашние мальвы, кирпично-красные гребешки петушьи, клонится лилия Мартагон, синеголовники, аконит и волчеягодник.

Несмотря на внешнюю красную охру, наша изба всё же тёмная внутри. Закопчена сажей и там, где при ремонте проступало слишком белым новое бревно. Тёмное, чёрное во всех тонких его оттенках — коричневатое, зеленоватое, красноватое.
И комната моей помощницы — тёмноватая, хотя и убранная в синее, раз газетные обои рыбака оказались брошены.
И внутри бани тёмно, очень темно, таинственно, умиротворяюще.
Но почему тогда в мою собственную комнатку, устроенную в одном конце амбара, намалевали синий потолок — большие, почти небесно-синие клетки? Тёмны мои будничные труды, мирские мои заботы. Но всё же убогой душе хочется в синь небес. Вечной, никогда не меняющейся, всеобщей — в то, что наиболее типично, так сказать, для моей человеческой тоски.
Из моей тьмы я жаждал бы ярко сверкающих символов. И вот я, хотя у меня нет ни средств, ни сил оплатить мозаику на своих фронтонах, как в римской San Lorenzo или в церкви Святого Павла, или построить на острове башни с золото сверкающими вершинами, — вот я хотя бы мечтаю о чём-то подобном. Мне даже случилось неуклюже скопировать на белые нащельники наших окон синим и пурпурным из старого псалтыря строки из той вечно прекрасной, сотни лет тому назад сложенной нашей песни «Jo joutuu armas aika...». И по меньшей мере на одном фронтоне намерен попробовать изобразить какого-нибудь святого с большим жёлтым нимбом вокруг головы, с улыбающимся, здоровым, радостным лицом и с синим ржаным васильком — синим цветком — в руке как приветствие избранным гостям.
Этот безымянный святой был бы знаком, что здесь — Линтукото, откуда всяческий шум и суета изгоняются почти силой — хотя бы тогда, когда золотое солнце светит.

Как Крик принёс лето
Начало лета было необычно холодным. Ветер — на севере, и бури. Едва флюгер над амбаром — вырезанная из железа рыба, расправившая плавники с колючками на спине, а над ней будто наконечник копья, старый острог, — едва успевал повернуть нос к югу, как уже на следующее утро скрипел в заржавевшем гнезде, указывая на север. За месяц солнце пригревало во дворе лишь пару дней.
В деревне тихо жалуются, что всход как-то не поднимается, картофельные ростки ещё и не показываются. А через неделю уже Иванов день.

В Линтукото подметали двор от сорняков, расчистили дорожки от осенней листвы. Поставили вешала для сетей; сети испытали — не идёт, даже плотва толком не ловится. А купаться пойди — вода ледяная.
Но утешаем себя баней, которой поставили новую каменку и которая каждый вечер расстилает свой священный дым над островом. И ждём лета — вот уже почти в Иванов день!
Ну, хватит и этого нам, лентяям, раз хватало испокон веков создателям финских полей, живущим ради своих полей.
Ждём...

Недели ждало поле ландышей, закутавшееся в молчание, не решаясь расцвести — вот уже можно и цветы нарвать, целые охапки с ведро, — но всё же, каков их вид под этим серым небом?
Стою на угловатом мысу своего Рауту-полуострова, который называем Эспланадой — так плотно уложены там творением камни метр-полтора величиной. Торчу в шерстяном свитере, гляжу на Рауту, всё ещё перекатывающий тяжёлые чёрные волны.
Ещё не вошёл в чары Линтукото!
Словно оторопел от перемены, от приезда сюда, тоскую — по городу, огням, лёгкой, взволнованной радости. В эти унылые дни даже доходю до того, что с удивлением вспоминаю дни, когда жил в первом порыве очарования островом. Правда: я необыкновенно ловко забывчив — если кто-то ценит меня, пусть сам придумывает способы удержать, если хочет, — и всё равно, пожалуй, не удержишь...
Так вот с удивлением вспоминаю теперь, как тогда, просыпаясь утром, мог вздохнуть с облегчением, обнаружив, что я здесь, что вижу гигантскую плакучую берёзу, спокойно качающую перед окном свою печальную ветвь. Наслаждался тем, что вырвался от людей, суеты, воодушевлений. Действительно впервые за годы радовался утреннему солнцу, которое только что взошло ослепительно, серебром мерцая по воде, показываясь ещё так — ранней весной, через редкие рябины, — ведь была ранняя весна и деревья голые. Бездумно наслаждался лишь тем, что Солнце на золотой колеснице снова начинало свой лучезарный путь через ветреное синее небо... Вечерними зорями: богиня-Солнце опускалась в свой золотой шатёр на северо-западе, почти на севере, задёргивая пурпурные занавески у своего ложа, бросая миру последнюю счастливую улыбку — и наступала ночь, обещая новую радость дня: всё на месте! Восхищался тогда, как редкостно светло это место острова, здесь видны все освещения с утра до вечера...
По ночам тетерева токовали на островах за дремлющими протоками, пели, как золотые колокольчики. И нередко тетерев прилетал к нам, вспорхнул в чаще днём, а рано утром совсем близко слышалось его задорное, клубящееся: «Пулулу-лулу-лулу, пу-пу!» А однажды в серебристом полумраке светлой весенней ночи он присел прямо под нашим низким окном — виднелся там, чёрнее шёлка, с хвостом-лирой, показал нам алое великолепие своих бровей...

А теперь вот такое лето! Я удивляюсь здесь на кончике мыса, глядя в ярость севера, своей тогдашней утренней бодрости: в пять вставал варить кофе, наслаждаясь смоляным запахом растопки, закопчённым кофейником... Потом проверять сети, верши, попробовать дорожку... Дома, когда выпили кофе, хватал заступ, топор, пилу или долото, стамески, кисти... Уже шёл с банной дорожки и мой помощник — дядя Саарела, улыбающийся и покладистый. Занимались починкой в домике: крыши привести в порядок, полы поднять; в бане новые полки с грохотом, шумом, и, пожалуй, оттуда из меня вырывалось и «р!» — когда в закопчённой, тёмной лачуге попадал молотком по пальцам. Двери в избе и амбаре снабдить кольцами и петлями, поставить флюгерные и флажные мачты, обработать фруктовые и ягодные угодья мотыгой. В промежутках — пару дней в неделю пару часов и писать, по несколько десятков строк.
Теперь, в этой стуже и мгле, кажется, будто дела здесь со своей стороны уже сделаны. Кажется, будто здесь с моей стороны слишком готово.
Не пора ли соскучиться и от этой прелести?
Не суечусь больше с топором в руках, не стучу молотком, не смешиваю краски. Гляжу упавшим взором, как флюгерный окунь на амбаре. Не хочется торопиться ставить сети. Что там поймаешь? Десятка полтора отдающих тиной плотвы — вода-то такая холодная, что пальцы, снимая сети, коченеют...
Суша — как много прожитого. Тщетно — как всё.
И иду ещё дальше, чем только что. Начинаю думать: а когда же наше лето было лучше? Не плод ли тоски наша выдумка о лете Севера? Не помню ли я одного такого июня, когда мы со снегопадом гребли с приятелем через бурный простор к старой моей летней даче. Шёл мокрый снег... И лишь дорожный коньяк на месте превратил нас из молчаливо-унылых в несколько смеющихся. — Да, помню и другое начало лета в той же печальной, если своеобразной радостной тоже дачке: скорбная радость видеть настоящую, грубую, голую бедность, в которой и среди которой тогда жил, — потрясающую, невероятную, висельническую, чрезмерную для моих сил: финскую глухоманную бедность со всем. — Да, там я проснулся однажды рано утром от того, что снаружи странным голосом кликали телят. Выглянул из окна: на земле с локоть снега, телята в нём по брюхо... Берёзы было почти пробились в мышиные уши — теперь они поблёкли от мороза.
И помню третий июнь, когда на зимней квартире я полз по заснеженной крыше прикреплять флюгер к шесту. И четвёртый, когда ещё в утро накануне Иванова дня шёл снег.
Северное лето! Как ждём мы его! Словно дети Рождества! Мечтаем, планируем всю зиму, начинаем едва Рождество прошло. И вот оно приходит: порой два месяца, порой один — а в этом году и того нет.
Как вяжутся мои детски-красочные грёзы с этим местом? С теми островами, которые вижу вдали и чей вид так сер, однообразно-зелён... С той луде, поросшей осинами, чья роща отдаёт желтизной — будто померзшей? И волны, эти вечные брызгающие волны, холодные, в которых, кажется, и рыба жить не может — так сейчас преувеличенно кажется!
Ничего не хочется, ничего не вижу, ничего не чувствую. Лёжа в избе — ведь в амбаре ещё жить нельзя, — читаю уже тоже вот вторые сутки старые «Турун Саномат», и это, пожалуй, худший признак тоски в островной жизни — читать газеты вот так, в самом начале лета.

Но наконец чувствуется — будто прежняя любовь к острову пробуждается! Это случилось этим утром, и причиной, пожалуй, то, что видел странный сон, от которого счастлив.
Внешней причины не было, хотя погода и потеплела настолько, что решился ночевать в амбаре: люблю его — он воздушный, и в нём много финских воспоминаний. Потолок там есть, но такой тонкий, что за ним слышен свист ветра и дробь дождевых капель по дранковой кровле, и утреннее шарканье трясогузок по дранке — как нередко в финских амбарных снах. Амбар — и мне сладкое место для сна в прошлые времена: свежесть, приятный полумрак, освещённый лишь просачивающимся в лаз или сквозь щели солнечным лучом; тяжёлые тёплые медвежьи, из овечьей шерсти, шкуры как одеяло — барский сон допоздна в тишине лесной дачи на цыпочках...
Итак, прошлой ночью спал в амбаре, завёрнутый женой в три одеяла. Сладкий сон — словно в облаках спал! — Но радость, что испытал проснувшись, произошла не только от этого, но от того, что видел тот чудесный сон. Или, собственно, серию маленьких снов... Как мёд и манна.
Не обычные мои сны, где снуют люди — знакомые или чужие — но которые часто тяжелы, порой страшны.
Нет, в этом сне я снова был в доме детства. Какое счастье! Оттуда так редко доносится нота. Ведь там можно было играть всей душой — и всё же с поводьями здравого смысла в защите. Какое счастье, — от него плачешь во сне от радости, глаза льют слёзы, когда ступаешь по тем преображённым сном, но до мельчайшего камня знакомым полянам, льют так, что стыдишься своих слёз даже во сне и пытаешься скрыть их от странных встречных сна.
Итак, был там, на полях блаженных, в туманных рощах своего детства, — с женой. И увидели мы там, вдруг — у знакомой садовой ограды и на столбике знакомой маленькой калитки — филина! С жёлтыми глазами. Сначала испугался, решив, что жена его боится, и предупредил её. Но потом взяли его на руки — он покорно позволял. Теперь он был белым и мягким, как шерсть — и не подумаешь, что это птица, — ведь я всё же носил кур и знаю, что лапы и перья жёсткие. Он позволял носить себя на руках... Даже собаку мою, которую сначала было отогнал, чтобы не вцепилась в птицу зубами, унёс туман сна.
И вот тот белый филин — мудрый символ рассуждения — превратился в маленькую фею. Миловидная, шаловливая девочка, одетая в чёрный, мерцающий шёлк, вышитый серебряным парчовым шитьём — такой серебряный блеск, как сияние солнца в летние дни на тёмной поверхности глубины. Она плясала, дурачилась на большом столе, за которым мы сидели — довольно большое общество, за праздничным столом. И я удивился:
«Как ты теперь такая? Превратилась из белой птицы. Как это вышло?»
«Это совсем просто», — смеялась она, кружась на столе, как ребёнок. — «У меня есть палочка — вроде маленького рыболовного жезла — и на конце маленькая волшебная шапочка. Когда взмахну палочкой, вжик — превращусь в кого угодно!»
«А как тебя зовут?»
«Я — Крик. Крик», — ответила она.
Киплинговский Пэк, должно быть, шалил в моём подсознании.
И сон переменился, стал теперь немного напоминать «Спящую красавицу». Персонажи — женщины, но зрелее, великолепнее. Танцуют в огромном зале. Кажется, звучал вальс из «Евгения Онегина».
Зал, бывший сценой, опустел теперь. У рояля сидела лишь маленькая фея с розовыми щёками и играла лёгкими, парящими руками, словно касаясь одного только воздуха. В воздухе зазвенели трезвучия эоловой арфы — слабо, издалека. Потом она сказала, или кто-то другой сказал: «Теперь последует ветровая гармония...»
Ветровая гармония? — И тут проснулся. — Между ними — серия других маленьких проблесков снов.
Прошу вас подумать о ваших собственных прекраснейших снах и простить, что не могу рассказать лучше. Красоту снов невозможно уловить, она поистине в тысячу раз нежнее пыльцы на крыльях бабочки. Но из этого безгранично-неопределённого я теперь стал счастливым. Ведь сны мои — и во сне, и наяву — нечто такое, что я не отдал бы ни за что из того, чем владеют состоятельные: ни за что!
Но почему именно сегодня утром я чувствую себя так? Почему исчезла из меня вчерашняя сухость — своего рода трезвая рассудочность, критическое отношение к острову и суровой природе?
Потягиваюсь в постели, тихо смеюсь своей великой радости.
Предчувствую что-то...
Я всегда представлял себе весну и лето как некую Флору Боттичелли, которая летит по зелёным всходам в своих покрывалах, — на подоле пёстрые цветы луговые, и в голове тоже венок из цветов. Вокруг неё резвятся летние духи ветра, жужжащие. Ветровая гармония!
Теперь, проснувшись, верю: увижу её сразу, как выйду из двери амбара! Крик с волшебной палочкой был её весёлым предвестником.

Когда же, наконец, распахиваю широкую дверь своей каморки, — вижу весну, нет, вижу вдруг лето. С двора хлынула навстречу белоснежность двух больших цветущих яблонь.
Почему я раньше не замечал этого?
Третье дерево за углом амбара красное — полное бутонов, сверкающих, как маленькие розы.
За цветущими деревьями бледная зелень: берёзовая чаща в полном листу. И какой аромат в этот ранний утренний час — должно быть, ещё только пять часов — от этих сверкающих, свежих, сочных, медовых, влажных листьев, ещё дрожащих в мышином ухе! Ночью шёл дождь, на каменных дорожках блестят маленькие лужицы в ямках. Вижу, стало быть, наконец, что вокруг двора развешаны лиственные покровы, и какой свежий, пьянящий аромат волнами идёт от них и от яблоневых цветков!
Двор чистый, гладкий, покрытый великолепно ровным ковром банниц.
Цветы на клумбах — в почках.
Красная изба сверкает из-за водопадов яблоневых цветков с белыми колоннами крыльца и синими его торцами, где видно «гербовое изображение»: два козла, один чёрный и злобный — я — другой белый и послушный — конечно жена: Козлы Вяхя-Вохли.
Розово-розовый бутон яблоневой ветки клонится на красной стене. Это маленький, но несравненно прекрасный вид.
Озеро тихое, белеет. Солнце мерцает золотом сквозь рябины.
Птицы щебечут наперебой. На рябине у конца голубой комнаты порхает маленькая птица с красным хвостом — у неё там маленький домик, серый и замшелый. На вершине большой берёзы, у самой верхушки, поёт другая — серебряными звонкими нотами, с белой грудью и чёрным фраком; её домик висит ниже, на стене избы, рядом с вешалами для вёсел. Трясогузка, качающий хвостиком, с чёрным нагрудником, торопливо бегает по гребню моего амбара. Желтогрудые и белощёкие птенцы кричат и суетятся, жадно требуя корма, в своём скворечнике под стрехой крыльца, а с Йюлхяйских скал, чьи сосны позолочены, кличет кукушка.
Но канареечно-жёлтая птица — редкая гостья здесь — свистит теперь в берёзовой роще нежно: «Куха кипит».
Иду к берегу по нашей хорошенькой дорожке, мимо откоса, где белые розы в бутонах, рядом с чёрным столбчатым можжевельником. Маленькие органы шмелей гудят природной полнозвучностью. Пение чёрно-белой птицы на берёзе — непобедимый праздничный гимн. Синица восторженно тянет: «Ти-ти!» На берегу искрит с воды солнце в сонные глаза — оно видно с воды так же ослепительно, как с неба. Вон у Укон-киви движется ранний рыбак, тихонько напевает. Рядом с его лодкой вода искрится как ртуть, мерцает, сверкает, как если бы тихая вода кипела там в маленьких водоворотах порогов.
Отражение воды мерцает на серой стене лодочного сарая дрожащими пятнами и бросает в листву береговых берёз и ив лучи, будто от зеркала.
И удивительно: береговые камни теперь сердечно тёплые! Как будто никогда и не были холодными.
Небо — одна сплошная синева!
Какой покой, тишина, здоровье!
Умываюсь, как мусульманин перед молитвой, бросаюсь купаться, смываю с тела, с души всё лишнее, земные горести, которые не должны бы меня касаться — они не кажутся мне достойными человека!

Чувствую теперь, что бы там потом ни происходило с погодой — лето снова сияет в душе! Его принёс Крик, так думаю. Худое время прошло! Вижу снова Флору в её покрывалах, рассыпающую с подола цветы. Её вестником был Крик — весёлый маленький Крик, возвестивший, что мой гений жив, что он никогда не умрёт пока я живу, что сны души моей снова пробудились, достаточно сладко проспав.
Ветровая гармония? Песня нашего ветреного острова, вечный шум ветра в Линтукото! Что за дело, если дует с севера, если волны и холодные, если небо снова посерело; если окунь не идёт в верши и щука торчит на дне, если теперь мы только перебираемся плотвой — как тысячам других в нашей окраинно-счастливой стране приходится без Крика! Мы бедны — так и хочу я быть. Но не без снов, видений. Они у меня есть, Флора снова сеет вокруг меня цветы, их сыплется так много, что не успеваю собирать. Лето пришло! Снова влюблён в наш остров. Жизнь Линтукото началась и для меня.

Солнечный символ является в дом
Затем снова оживает маленькая жизнь на острове и в домике, как в любом хозяйстве. По крайней мере в той мере, как лето делается красивым, таким же, как в прошлые годы. В эти счастливые дни с утра всякая малая суета как ради хлеба насущного, так и ради украшения Линтукото.
Линтукото, пожалуй, хорошее имя для нашего жилища. Здесь всё такое маленькое. Это птичье гнездо, дом карликов, гномов, крепость линтукотолайнен. Именно к малости стремятся со всей силой — ведь малость, маленькость приносит удобство, отгоняет прочь лишние заботы.

Дни летят невероятно быстро — даже дождливые, когда пена бурлит на луде в сажень высотой и лес громко гудит, словно весь остров прячась в своём гуле. Мелькание — и вот уже из утра стал вечер! Незаметно. О часах мы не вспоминаем, солнце наши часы, о которых гости говорят, что идут чуть вперёд — судя по солнечным часам, начерченным прежним владельцем на доске южного окна избы: пять-шесть зарубок, наделанных ножом, обозначающих полные часы, — больше часов и не нужно нашим суткам, получасов нет вовсе, что говорить о минутах? «Веку хватит времени», — гласит народная пословица, и человек ведь — якобы бессмертная душа с вечностью в запасе. Или по меньшей мере он — смертен? Что для человека время?
Здесь сладкий день кончается, когда вечерние тучи ярко пурпурятся за бурным простором Рауту!
Жизнь живая, нисколько не однообразная. Новостей много: то вот птенцы трясогузки, ещё вчера такие жалкие с большими головами и смешными жёлтыми клювами, когда лежали в лодочном сарае в пределах досягаемости руки один на другом на поленнице, — то птенцы трясогузки уже исчезли из гнезда, и мать водит их теперь вон по береговым камням. То можно наблюдать, как синица выманивает своих птенцов на простор из скворечника в стрехе — оторопевших птенцов, которым надо в большой, странный мир: они смотрят поочерёдно из круглого отверстия домика наружу, взъерошенные, как конторский служащий, когда по воскресеньям насмолит волосы на прогулку. Вот они порхнули с хлопаньем на яблоню, и мало-помалу слышится их щебетанье и трепыханье уже издалека в берёзовой чаще, которую называем своим «внешним лесом». — То вдруг расцветает «очанка», открывая бледно-синие глаза — нет, в один миг покрывая синим ковром центральное поле острова, бывшее ржаное поле рыбака. Теперь раскрывается скромная лесная роза. Но сегодня в сети попадает большой судак, позволяющий тянуть себя за слабый жаберный краешек, словно полено, словно мёртвый — как человек позволил бы поднять себя за усы. То на остров залетает стайка ласточек, просто в гости, скоро исчезают. — С неделю клонятся черёмухи белыми покровами вокруг ледника; вот рябины развешивают на ветвях кремовые свои цветы — быстро улетает их животное, приторное, возбуждающее веяние. Сирени розовеют, цветы превращаются в плоды, которыми мы любуемся.
И дайте времени пройти: теперь всё поле наше в полном цвету — дудник и таволга. И розы обещают из всех великолепий самое царственное.
Здесь столько новостей и нового, что в голове не помещается других интересов. Когда порой ходим в деревню на почту или за молоком, и кто-то там рассказывает мировые дела — мы слушаем, разинув рот, словно жители планеты Марс. «Вот как, то-то и то-то? Ну, пусть так». И если порой открываю на почте свежую газету, то листаю её, потирая глаза — словно в них попала соринка, дивлюсь, что это такое — то и то событие, эти предвыборные преувеличения, это отвратительное убийство, этот вполне серьёзный вопрос; зеваю и доволен откладывая газету.
Ведь Линтукото — суверенное государство! Весьма могущественное: ему не нужна никакая внешняя политика! Блестящая изоляция — на дипломатическом языке.

Этого величия не угадаешь ещё по дыму, который виден путнику с банного берега, из-за ивовых зарослей из-под стирального котла, — не по сетям, которые заграждают банную дорожку в два ряда, едва ли и по огромному снежному облаку яблонь, поднимающемуся из просвета нашего леса — счастье и всё лучшее скрыто, что надо стыдливо беречь. Нет, из перечисленного приезжий замечает лишь сухую правду: что и на нашем маленьком острове есть жизнь.
Да, жизнь: у нас тут и петух поёт!
Впрочем, снаружи остров выглядит совершенно как и другие острова на озере — однообразно зелёным, как все финские острова. Что там в этой низкой островной лачуге? Что петуху кричать на скучном острове посреди обычного озера?
Но петух для нас — дело сравнительно важное. Это знак света и бдительности! Как петух на церковном флюгере — для иных. Для меня — один из символов солнца.
Если нет именно петуха — то что-то весьма близкое к нему должно быть, по-моему, и в беднейшем деревенском жилище, если оно хоть немного держится своего достоинства: что в нём хозяйничает хозяйка. Нужны хотя бы куры. Даже в своей юности, в тех краях, где хозяева, много выпив или начав спекулировать и плутовать, продавали свои дома лесопромышленным компаниям и потом пропивали деньги от сделки, так что в конце концов осоловелые и хвастливые падали в нахлебники к себе в собственные дома — даже там у них от скота оставалось несколько кур, может, и петух. Куры, правда, несли немного. Но дом есть дом, хоть и компанейский! И если не хотели держать петуха, курица брала на себя его должность и начинала петь!
Петушиное пение должно греметь из каждого бодрого жилища. Со времён Большого гнева рассказывают, что тогда петушиного пения не было слышно и в десятой части Финляндии.

Что ж, куры у нас есть. Есть и настоящий курятник — устроен на чердаке свинарника, у подножия огромной рябины, раскинувшейся покровом от дождя. В курятник с земли ведут маленькая куриная лесенка, достаточно широкая для куриных лап, а вокруг куриного двора поставлена высокая сетчатая ограда.
Конечно, кур у нас немало! Четыре-пять кур — нам хватает, они в основном лишь для формы. Частью купили, частью получили в подарок от лучших друзей с материка — от дяди Кусты с патриаршей бородой и его столь же сердечной и бодрой жены. Одни и те же куры живут у нас уже несколько лет. На лето их привозят в большой корзине сюда, а осенью снова отвозят в деревню к старой паре на попечение — та зимой несёт нас яйцами. Весной нас ждёт хорошая полная корзина яиц наших собственных кур.
Их, конечно, с первого лета хотели зарезать на жаркое — но разве дядя и тётя смогли бы? Зарезать вот так кур! Они и своих овец доят до старости и горько раскаиваются, когда корова смотрит на них словно со слезами, когда её ведут на бойню.
Куры наши носят имена Цветущая Голова, Мари, Кисточка на лапах и т.д. Но лучшая несушка, хотя и старейшая, зовётся Рваный Хвост.
Держали мы и свиней. Одна из них — Каролина — приплыла на дровяной барже из дальних краёв: в округе тогда поросёнка не нашли. Она претерпела бури и сильные дождливые дни, простояла неделю в запасной гавани, ожидая улучшения погоды. И всю ту неделю она уплетала припасённые картошки. Там она была явно просто на радость, верьте мне, разгульным баржевым матросам, которые её купали и мыли. А мы думали, что она умрёт от усталости в дороге! Но уже на острове она первым делом проглотила корыто обойного клейстера в лодочном сарае, явив неразрушимую жизненную силу. Каролина мне очень нравилась, и она нравилась и моей помощнице. Однажды даже взяли её с собой в баню — она была больна, и я выхаживал её на банной полке. Играл с ней, бегал вокруг дерева, она за мной. И открыл в ней кое-что, что опровергало прежние представления о свинье: она была чистоплотной, мило спала в кровати, которую я ей устроил. Один мой друг сказал, что её жилищу на стене не хватало лишь какой-нибудь картины Сезанна. Да, она мне нравилась, порой немного жалел её судьбу — и потом был рад вместе с другими уплетать её за обе щёки.
Корову держать не можем: наш «приисетер» слишком мал. И когда вспахивали картофельное поле, сами тащили в оглоблях.
Собак у нас было две. Об одной уже почти всё рассказал, тоскуя по ней, другая сейчас пишет свою историю — которая за скучные дни мои, пожалуй, попадёт на бумагу, если только собственная моя история не закончится неожиданно.
Но петуха в прежние годы не было. Петуха — выразителя жизни, торжественного вестника света, символа солнца, хохлатого рыцаря бодрости и мужества.
В это лето куры всё же раздобыли его сами.

Ещё о петухе — он отплывает на остров и вступает в хозяйство
Куры, видите ли, перестали нестись. Одна Рваный Хвост ещё немного несла. И растолстели они слишком — некоторые едва могли или хотели ходить. Валялись сытые и всё же жалобно кудахтали.
И несение Рваным Хвостом было странным. Она оседала нести на землю — не хотела оставаться в официальном курятнике. Несла во дворе у крыльца или устраивалась посреди дороги: перекатывала яйцо к ногам хозяйки нашего домика, словно давая понять, что с куриным порядком в доме что-то непотребно неладно.
И наконец одна курица, казалось, пыталась даже петь.
Тётя Саарела, которой мы рассказали об этом, нашла, что это жалко, прямо-таки бередит сердце. Не говоря уже об убытке: по её мнению, куры непременно должны нестись — и мы тоже были примерно такого же мнения. К тому же ей это, должно быть, казалось и позором — ведь она поставляла нам кур и всю зиму кормила их.
«Им надо завести петуха», — сказала она. — «Да, они уже всю прошлую зиму здесь провели без петуха — старый постарел, пришлось зарезать и продать. Сумасшедшими ведь становятся куры без петуха, бедняги».
И прежде чем мы в этом деле тоже успели приступить к делу настолько, чтобы мало-мальски обдумать это — однажды утром наш остроухий пёс Пюунти начал довольно рано лаять, и когда выглянули из окна, во дворе топтался дядя Кустаа и стучал в нашу дверь. Его впустили — он пожелал доброго утра от Бога и сказал, что принёс нам петуха. По наказу своей жены купил его в деревне. Сам он не очень понимал, сколько стоил: пусть потом поговорят с женой — она вела все денежные дела, дядя деньгами не интересовался, ни капли о них не заботился.
Вышли на крыльцо, где на каменной дорожке стояла плетёная корзина, из которой слышался стук. Закрыли собаку в избе, открыли мешок, закрывавший отверстие корзины, и из корзины прыгнул на двор маленький желтоватый петушок.
Вид у него был настолько по-фински скромный, чуть ли не торпарски скромный, что мы сразу же окрестили его Матти. К тому же это самое честное из всех имён — без слащавости и всякой выдуманности.
Когда вскоре побывали у Саарела, тётя тихо вздыхала, говоря, что «опасается» — не заплатил ли дядя, которому поручили купить петуха, слишком много.
«Ну, а сколько же он стоил?»
«Пять марок стоил».
«Вот так расход!»
«Да, но такой маленький и молодой, да и некрасивый — разве не дорого?»
«Конечно же, за петуха, мужественного мужика, всегда один помятый пятак в такое дорогое время, как жалуются во все времена!»
Мы были довольны, хотя Матти был некрасив. И правда, выглядел он не очень-то статно. Обычный невзрачный деревенский петушок. Хилый петушонок. Белый — если о цвете его и говорить, то грязновато-сероватый. А из украшений у самца почти никаких. И на хвосте — коротком, обвисшем уныло — качалось лишь одно жёлтое дугообразное перо подлиннее. И серёжки маленькие.
И на обоих средних пальцах когти отсутствуют — где они так подрезались, этого мы с Саарела подробно не выяснили. Эти бескоготные пальцы — что отрезанные пальцы у человека.
Ах, не такой уж был Матти петух, какими мы видим их на пути за молоком в богатой хамяляйской деревне. Там они стоят или горделиво расхаживают с квохтанием по усадебным аллеям, обсаженным фруктовыми деревьями и сиренью, пышный хвост такой тяжёлый, что сильный ветер чуть не поворачивает их кругом, — хвост, в котором мерцают красные и зелёные перья или который светится снежно-белым, как опахало из страусовых перьев. А некоторые из тех петухов бывают восхитительно чёрные, чернее сажи, — лишь серёжки ярко-красны, как у индюков, придавая им воинственный вид средневекового рыцаря. Да, некоторые из них — как султаны в шлемах или с серёжками наподобие пышного тюрбана. И некоторые небывало велики: осмелюсь назвать их почти в полчеловека ростом — но тогда скажут, что опять говорю невозможное, явно преувеличиваю, что было бы примерно верно — это самое приукрашивание мелкого, раз великого не удаётся видеть вполне прекрасным. Но нигде в Финляндии не видел таких красивых петухов!
Бедный Матти! Пять марок! По мнению тёти, и двух было бы достаточно, хотя за жаркого петуха платят куда больше.
Что говорить об экзотических петухах, которые бывают в мире один другого пышнее и диковиннее — наверное, сотни видов: китайских, бенгальских, английских, жёлтом кохинхинском, тёмно- и светло-пёстром брама, зеленоватом боевом петухе с хвостом фазана, полосатом плимутском, белом и буром леггорне!
Ещё меньше напоминает Матти кого-то из тех, шелестящих шёлком, мерцающих золотом и серебром петухов, что огромными клубились прошлой зимой передо мной в Париже на сцене театра Порт-Сен-Мартен, когда сидел смотреть «Шантеклера» Ростана — зевая на его безвкусный, так сказать северный символизм.
Но мог ведь Матти всё же быть каким-то Шантеклером? Благородным, умным и мужественным? Куры поначалу, правда, не казалось особо им интересовались. Когда он появился среди них, они разгуливали, как прежде. Кто-то, правда, смотрел на петуха — но, пожалуй, и не поняли, что это петух? Сознание, что петухи бывают, похоже, уже угасло. Куры двигались врассыпную, каждая бродя своими путями, ища насекомых, ягод самостоятельно как обычно. Одни кружили под амбарными навесами, квохча, будто вечно ища что-то, другие шмыгали за избой. Некоторые стояли подолгу на месте — жирные и вялые.
Петух со своей стороны в тот день даже не пел. Растерялся от перемены?
«Жаркий петух!» — говорили мы с сочувствием.

Всё о петухе. Матти приступает к своим обязанностям
Днём куры содержатся в курятнике из-за нашей собаки — она легавая, что несколько неудобно для нас. Она, конечно, умеет давать лапу, сидеть как обезьяна, притворяться мёртвой лисой, сбрасывать кусочек сахара с носа в рот, кататься и дурачиться. Но в крови у неё непобедимая блаженная страсть к птичьему мясу, к перьям, ко всему летающему: чуть листок с дерева упадёт — уже смотрит, словно сам собирается взлететь! Увещевай этого ёршистого хвоста, бей по спине закопчённый нос, когда он кидается к курице, хватая за хвостовые перья, — ничего не помогает! Нередко она приходит из нашего внешнего леса — а лес шириной едва с полсотни метров — с таинственным видом, но в углу рта торчит маленькое пёрышко, выдающее злой умысел. Или приходит во двор очень усталой, долго шнырявшей в заливе, разочарованно ложится прямо отдыхать в приятную тень у торца амбара, — охота на крохалей не задалась! Она нападает на птенцов длиннохвостой мухоловки, если у них нерадивая или неопытная мать, слишком рано выпустившая их в полёт из гнезда, краднёт одного за другим, всё время кружа вокруг гнезда. То вдруг гонит в маленьком проливе утку, которая уже почти одомашнилась, несётся за ней в камышах — и даже бросается вплавь, это Пюунти, который купание и мытьё ненавидит как яд. Крикни ей: «Пюунти, купаться!» — уже пятится под амбар, в укрытие. И вид купающейся курицы пугает её удирать под низкий навес амбара.
Злодейства, злодейства! Поругай её — она виляет, мотает хвостом:
«Не болтайте глупостей!»

Но на людях Пюунти всё же не осмеливается больше нападать на кур. Зато отвернись — сразу забегает за курятник, подсматривает в него с большого камня и начинает подкапываться внутрь под ограду.
Всё ещё нельзя оставлять кур на день снаружи без человека-пастуха из-за собаки.

Однажды: что случилось с курами? Какие крики из курятника? Пронзительный вопль, как из человеческой глотки, почти по-человечески вскрикнутые слова.
Выглядываем из окна. Только что Пюунти ещё была на полу, но теперь её не видно...
Бегу к курятнику. Опять она! Пюунти летает взад-вперёд в тесном пространстве ограды — мелькает красной, как лисица, чьей родственницей она и по характеру является, прыгает в воздух, высоко. И щиплет пучки перьев с колготок Матти — в воздухе клочья перьев. Матти скачет о стены сетчатой ограды; но то верхом мчится на шее у Пюунти, бьёт рыжего дьявола крыльями по морде, пришпоривает скакуна костяными шпорами. «Пюунти! Пюунти!» Та не слушается, бесстыдница! Да разве слышит она что-нибудь! Врываюсь внутрь, хватаю болтушку за загривок, вытаскиваю за шиворот и за штаны наружу, в злости бросаю на землю — она лежит и смотрит — и виляет хвостом в радости!
«Бедный Матти, спасся снова — но в каком виде! Весь хвост унесён, напоминаешь бесхвостую курицу. Песок в ограде покрыт твоими белыми перьями. Где же теперь твоя семья?»
Матти стоит снаружи в ограде один. Куры убежали по маленькой лесенке на чердак, оттуда выглядывают.
«Ты не убежал, Матти? Остался снаружи один, в бою против врага ради своих. Ты герой. Матти! Объявляю тебя здесь рыцарем — рыцарем Матвеем — тебя, избитого, ободранного, — целая корзина твоих вырванных перьев набирается. Но честно упал и единственное пёрышко с золотистым отливом из твоего султана. Ты — рыцарь Матвей!»

Ещё одно о Матти — самое удивительное.
Обедни дни Матти проводит в делах. Снова наступает вечер. Синева озера, столь же бледная, как тот промежуток, которому имя rosa — розовый — меркнет до серого, становится туманной...
Но прежде наступило полное безветрие — и вода мерцает, как чистейшее зеркало.
Гляди, как рыбы справляют нынче свой последний праздник!
Праздник? Так это кажется человеку! На самом деле рыбы этим вечером охотятся последний раз, набивают животы на ночь. Жестокая природа, — кто же называл её гармоничной, доброй к живым существам? Куда мне спрятаться от неё? Ах, даже мой монастырь от этих ужасных мыслей не убережётся чистым! Повсюду ярость бытия! Хищник подстерегает другое животное... Дерево тайно корнями душит другое дерево... И вот это летнее шевеление рыб там.
Какое плескание и мерцание! Какие всплески и прыжки! Будто игра, веселье! Вот там вдали, в Йюлхяйском проливе, большие круговые завихрения. А вот здесь, прямо у наших ног, у тёплой скалы.
Уклейки и плотвы в отчаянии взлетают над поверхностью воды. Летят секунду, выстреливают, выбрасывают себя вверх в маленькой дуге. Полированным серебром мерцают они... Кажется, они играют с молодым пылким жаром в сердце, эти маленькие, милые рыбки озера... О, ведь они спасаются в муках от окуней, выпрыгивающих с раскрытой пастью. Убегают от другой рыбы, ужасного хищника, гонящего их к самой поверхности с растопыренными плавниками, — от латунно-сверкающего судака и ещё страшнее — от сильной, гибкой щуки с длинной пастью, оснащённой бесчисленными игольчатыми зубами!
Но бегство маленьких кажется человеку игрой. Радостью, сладким летним счастьем. Так же и плеск больших — слышный этим чудесным вечером очень издалека, с целых километров Рауту, жизненной радостью — лишь помощнее, по мере большей величины ликующих...
Видим мы это мгновение — мерцающее и весёлое мгновение. Мне кажется, если подумать об этом внимательнее, — таким мучительным, что человек захотел бы умереть.
Вечер смолкает. Серебро облаков всё более принимает красноватые оттенки...
Вот уже пылает северо-запад — как тлеющие угли, как пурпур, жёлтый. Солнце — кровью, облаткой, сияющей в хрустальном ковчежце на алтаре, как сравнили бы католические поэты.
Солнце исчезает в щели между двумя чёрными островами. Цвет на просторе становится всё серее.
И рыбы больше не прыгают — на озере могильная тишина: покой смерти...

Поздний вечер...
Куры, весь день бродившие под водительством петуха туда и сюда, — их теперь можно выпускать и днём: в последней драке Матти, кажется, чему-то научил Пюунти, — куры, то приходившие к крыльцу избы, то к порогу амбара клевать зёрна, или прорывавшиеся в разведывательный поход в избу и прогнанные оттуда с хлопаньем крыльев; куры, хозяйничавшие во вред на клубничной грядке или разрывавшие в земле цветы и зелень, — куры начинают тосковать по домой на ночёвку.
Да, теперь, когда гигантские берёзы не шелохнутся, а свешивают кроны, словно праздничные гирлянды, — теперь, когда статные ольхи стоят как бы стремясь к вечности небес, — и ивы с вытянутыми листочками кажутся погружёнными в сон, и лишь металлические листья береговых осин, будто в полусне, хлопают тёмными на фоне жёлтого северо-западного горизонта, — хлопают и шепчутся, как засыпающий человек бормочет последние прерванные слова молитвы, — вот и куры тихонько собираются к двери своего курятника.
Стоят там сначала без дела, сонно клюют. Кажутся беспомощными. Ни звука — порой лишь слабое, низкое квохтанье.
Мир всё темнеет. И петух стоит посреди своей стайки на месте, столь же безмолвный, бездеятельный, как и все остальные.
Но вот старшая курица медленно начинает шагать к лесенке, ведущей на чердак. По маленькому прыжку за раз, снова пауза — и совсем беззвучно.
Ведущая курица добирается до подножия лесенки. Поднимается на одну ступеньку, на другую. Останавливается, озирается. Она готова задремать, упасть и скатиться с перекладин... Голова так чудно сладко кружится... Тело качается, когда она пытается двинуться дальше. В глазах блаженно темнеет, и ухо уже не различает ничего вокруг — ни тихого квохтанья других кур, ни вечернего посвистывания маленьких птиц, ни дремотного хлопанья осин, ставшего тихим, как дыхание спокойно спящего.
Спать! Пошатываясь, останавливаясь и снова поднимаясь на ступеньку, ведущая курица взбирается в свой дом. Временами она взглядывает в пропасть, куда едва не упала, взглядом, скоро задёрнутым белой плёнкой. Потом курица медленно тащится через лючок внутрь.
Тогда раздаётся короткое квохтанье петуха — команда. И остальные куры тоже тронулись и начинают тихо шлёпать к лесенке — без единого слова. Молча они идут гуськом, одна за другой. Последним петух.
То и дело шагающие на лесенке пошатываются — соскользнёт коготь с жёрдочки, прибитой к основной доске, но испуганного звука не слышно, лишь хлопанье крыльев. И так тянется карабкание — сонные головы будто кружатся, в глазах туманится, темнеет... И одна за другой куры протискиваются через маленький лючок в тёмную свою каморку. Усаживаются на насест в глубине.
Но петух не поднимается на насест. Не уходит в глубину. Он жмётся к половым доскам прямо перед дверью — там ведь насеста нет. Устраивается как бы створкой, воротами, сторожем!
Ночь пришла.
Луна поднялась с юга — пугающе красная, светит сквозь ольху прямо в дверь семейства Матвея.
Удивительная, таинственная, завораживающая луна.
Озеро под луной блестит металлически-красным, возбуждающим, как кровь. Потом лунный свет разливается, вспыхивает золотым, ослепляющим полем...

Если теперь человек проходит мимо курятника, даже как можно осторожнее, чтобы не беспокоить бедных животных — из глотки петуха раздаётся глубокое, недовольное, рокочущее:
«Кур-р-р». Нельзя тревожить спящих — нарушать священный закон природы, отмерившей всему своё время!
А если остановиться у лючка курятника, подойти ещё ближе и напрячь зрение, чтобы увидеть внутрь, то скоро различаешь в лунном свете открытый, бдящий, красный глаз петуха. Мгновенно пробудившийся глаз... А на задней стене — белые силуэты кур, но не их головы: куры спят, голову спрятав в перья, покоем мира — под защитой петуха.
И если тянешь руку к внутреннему краю лючка — Матти ударяет по руке клювом. Мгновенно, твёрдо, но почти без звука:
— Сюда не войти. Здесь я стерегу своих. Но не шуметь, чтобы они спали!
«Покойся, Матвей!»
Испытатель уходит со странным чувством восхищения — перестав дразнить петуха, сидящего заслонкой двери на одной ноге, сидящего в полудрёме, всегда готового стеречь в ночи, где шмыгают разные опасности: злобная крыса — похититель куриного корма, горностай — прыгун в куриные глотки, и этот рыжий взъерошенный хвост — по-лисьи хитрый. Или бесшумно движущийся филин, чей крик теперь раздаётся в лунном свете издалека, оттуда, откуда луна всё белее поднимается в высоту одинокой ночи...
Люди уже спят — помощники Матти в горьких опасностях. Он один. Один он сторожит.
Он — дверная доска в открытом лючке! Он — ворота, замок. Верность!
Он отдал бы жизнь за своих.
Не зря ли я так много написал о таком ничтожном существе, как петух?

Миг красоты — чего ещё желать?
«Нельзя быть слишком рассудительным, но лишь мудрости по праву обращаться к рассудку. Правда, что рассудок у корня мудрости, но мудрость — не цветок рассудка».
Метерлинк.
Этот день снова был днём счастья — он был прекрасен.
Настоящий день глубокого лета.
Финская природа резко колеблется и перебрасывается от мрачного и уродливого к безграничной прелести и красоте. Когда небо затянуто тучами, берега кажутся низкими, однообразными — они словно одна и та же вечная, узкая мерная лента... Берега выглядят суровыми: не подумаешь, что здесь вырастет что-либо, — такие они серые, безжалостные, безнадёжные.
Но солнце меняет всё — одно только солнце! Уже улыбается, сияет Финляндия, словно обещая все небесные блаженства, которые отражает глубина озера, — несравненная красота.
А сегодня утром, когда в три часа вышел — редкая редкость — из небольшой бессонницы с дорожкой попробовать рыбы, поднялись мне три солнца. Да, солнце тройное! Пылая тёмно-красным гигантским диском, оно выкатилось из-за лесов материка, лежавших в уже немного осеннем настроении — такими тёмными и резко очерченными были еловые зубцы. Вот и бывает мне июль всегда отдающим осенью.
Ну так вот — солнце поднялось тремя солнцами. Само настоящее солнце на горизонте, мерцающее сквозь острые ели, а в озере, начавшем просыпаться и тихо плескаться, переливались два его странных круглых отражения, разделённых серебряной полосой воды и прохладными туманами.
Петухи в деревне и на острове ещё не пели. Птицы уже мало щебетали — лучшее их пение миновало.
Я был как будто один — словно единственный человек в огромной глухомани.
Какая-то рыба плеснула; и наконец на мою дорожку схватилась щука, с которой я провёл в приятном, задорном напряжении четверть часа, пока она лежала с пятном крови на дне моей лодки.
Теперь туманы в бухточках и у устьев луговых ручьёв отсвечивали розовым.
День обещал тепло! Когда я с плеском вёсел греб домой, уже серебрились блёстки на просторах, воздух сеял расплавленное серебро в утихающие воды — утренний ветер снова полентяйничал, лишь волны ещё плескались.
У серой южной стены лодочного сарая искры сверкали в глаза отражением от солнца, ослепительным в озере, — оно мерцало и дрожало светлыми пятнами на береговых ивах и берёзах, где начинали суетиться насекомые. Ни единого звука, ни иной птицы, кроме писка прирученных синиц, — ведь осень тихо уже приближалась. Но солнце всё ещё роскошно грело, его тепло шло в руки и на лицо, словно ласка.
Тут осторожно постучал помощнику в ногу через стекло низкого окна. Хотел показать ему не только раннюю щуку — лежащую чёрной и зелёной поперёк большого блюда на скамье крыльца, — но и великолепие утра. Хотел заманить и потребовать пойти со мной проверить сети. Так и сделали. Пока жена гребла веслами против волн, видели пронзительные лучи утреннего солнца, да ещё последние красные, гаснущие туманы. И тут почувствовал, что этот день будет счастливым, — тогда вспыхнула у меня в голове скромная песня, которую решаюсь поместить здесь последней.

Потом утренние разговоры, кофе, буйные утренние песни. Осмотр цветов во дворе: как далеко открылась красная роза из пятидесяти своих бутонов, которые с неделю назад только-только начинали разбухать — такими белыми, что мы думали, куст окажется белорозовым, а теперь бутоны через чашелистики показывают задорно-красное; красное выглядывает из них, как подкладка из средневековых нарядов, в рукавах которых были прорезаны декоративные разрезы. Две красные розы расцвели уже полностью — они большие, и хочется погладить их рукой. Девственно-бледными, как монахини, выглядят рядом с ними белые розы — белоснежные, обрамляющие маленький каменный откос.
Большой мак цветёт. В его сердцевине нарисован большой белый крест. Он — как какая-нибудь сестра милосердия, буржуазная, немного простоватая, но забавно-миловидная. Словно специально, чтобы нас порадовать, он именно сейчас раскрывает полностью свой кафтан, который вчера ночью от ночных насекомых плотно закрывал. Тогда он сжался, как старомодный кошелёк, уснул у корня яблони. Теперь его сердцевина быстро раскрывается на наших глазах.
Шмели гудят, насекомые танцуют в воздухе. Волны утихают.
Обещает быть совсем погожая погода.

На центральном поле острова мерцают козлобородники к солнцу. Из кошачьих и синих колокольчиков там-сям поднимаются великолепные тёмные лосиные колокольчики. Мышиный горошек обвился изящным венком вокруг огромного дудника. Иван-чай же там у скалы стоит в своём красном плаще...
Белоснежная Ваная зовёт прочь с крыльца домика, откуда смотрю на неё. Она так прекрасна, что хочется увидеть ещё ближе, будто можно подобраться ближе, выйдя на береговые скалы. Деревянный знак вдали на просторе делается всё белее, окутывается всё более туманными испарениями. На прогулку! Ближе к красоте, без всякой цели, кружить тихо, дивиться солнечному волшебству, которое вдруг, одним-единственным утром, превращает низкий и враждебный пейзаж в прекрасный, наполняет душу безграничным счастьем!
Вода тёмная, как свинец, но с каждой свинцовой маленькой волны брызжет звёздный блеск, вспыхивает — быстрее гаснет. Тысячи, миллионы маленьких звёздочек: чёрная вода, будто расшитая дорогой парчой, пайетки, ослепительные серебристые блики. Озеро — будто широкий шлейф королевы. Королева, ты бушующее маленькое море Ваная, мучение Линтукото в бурные дни, ныне гордо хвастающая своей роскошью, играющая Велламойнен!

Вон там в Линтукото, красными и синими постройками поблёскивающем сквозь плакучие берёзы и ивы, укрытом в своём таинственном покое, жена, видно, возится у банного берега со стиркой. Хлопочет тихо, в просторном сарафане вдоль банной дорожки, с горки у старой рябины под благословляющими ветвями, загорелая, как индийская женщина в одном стихотворении Фрёдинга. Она работает медленно, в мудром спокойствии, радуясь и наслаждаясь. Красный цветок кружится — вот уже у большого котла на береговом откосе, дым тихо вьётся в воздух, чувствую отсюда его приятный смолистый запах.
«И среди деревьев твоего сада следует за тобой одинокий кипарис мрачный...»
Да, там позади меня, когда устраиваюсь на тёплой береговой скале с книгой в руках, которую едва решаюсь листать в такой прекрасный день, — знаю, что стоят мои деревья. Там тополя и клёны, что посадил, серебристая ива, подаренная дядей и тётей и чуть пахнущая кладбищем. Они там, у угла моего блаженного амбара. Блаженного — да, осмелюсь сказать: в уединении своей каморки образы, освобождённые от осквернения, могут раскрывать крылья, — они движутся тогда быстро, как серебристо-кружевные, весёлые стрекозки.
Оттуда виден и наш домик, надписи на чьих нащельниках и козлы фронтона солнце, дождь и ветры скоро сотрут, — быстро, как вспышка света с гребня маленькой волны в миг угасает.
Человек — как можешь ты быть божественным именно потому, что знаешь свои минуты счастья такими краткими!

Там на скале, где кожу жжёт и чувствуешь, как сила солнца бьёт в каждый мозг костей, даруя человеку забвение, смех, высокомерие — подобно тому как сама природа высокомерна и легкомысленна, — там продолжается всё та же давешняя песня о мгновении счастья.
Вспоминаю прежние дни, проведённые вместе с этой моей помощницей... По утрам рано мы отправлялись на солнечный мысок в такие дни, как и нынче. У неё на голове — папоротники как защита от солнца, или может быть как маленькое женское украшение, казавшееся мне красивым. Босиком идя по извилистой тропинке, где порой шипела змея, мы спускались к берегу, на золотой, горячий песок, там проводили целый день — читая друг другу что-то очень успокоительное, невременное, болтая, смеясь радости человеческой понятной злобе — не для насмешки над ними, а как над смешными наблюдениями. Как мы были свободны — силами своего труда и своих возможностей! Жевали крошки, взятые с собой в корзинке с едой, кофе кипел весь день рядом с нами в закопчённой плитке из камней, и мы радовались — свету!
Потом помню: какой ценой, может быть, купили мы эту нашу свободу. Как она пришла в мой домик — не требуя ничего, не намереваясь ни на что. Как она в прошлые летние зной, когда гадюка перед нами вспрыгивала на краю луговой канавы и сердито шипела, несла вместе со мной на плечах, с потом на лбу, счастливая, нашу общую ношу. Как потом осенними вечерами толкала со мной гружёные тачки в вязкой грязи: немного картошки, жбан брусники, немного ещё — нам хватало: желудок человека, слава Богу, не велик, а жирный живот отвратительно уродлив, и богатство обременительно. Как она тянула, носила, усердствовала, пилила и рубила — и радовалась!
Откуда во мне теперь этот смех, в котором нет насмешки, но который — просто веселье, смех над всем, что странный счёл бы меня режущим?

Вечер прекраснее дня! Тело сверкает солнцем, оно здорово. Каждый мозг кости, каждый красный шарик в крови чувствует внутри вещество, которое, должно быть, не из этой земли: солнце. Душа — разве она лишь тень тела? Чувствует единожды, что нет нужды ни о чём думать: в счастье всё ясно. Так бывает, когда греет солнце, в правильном климате, по солнечной милости, в такой южный день! Мир — как благородная чаша: пей, наливай охотно, наслаждайся и пой.

Потом воздух сгустился, предвещая грозу. Белые, пышные облака, висевшие, кажется, неподвижно с неба — будто невидимо подтянутые туда — как необъятные ватные глыбы, — теперь поднялись столбами, укрепились башнями, выстроились похожими на мраморные каменоломни. Накаляются теперь как красные горы.
И всё больше! Все красоты сотворены для этого дня.
Приходит тонкая синяя туча, дождь брызжет. Радуга взмахивает с запада, как огромная триумфальная арка или пёстрый восточный победоносный свод. Снова просыпается ветер на миг, кивает ветвям берёзы, с них падают мерцающие капли. Ветви ив шевелит дыхание влажного дождевого воздуха, тёмно-блестящие листья ольхи вспыхивают, потом ветер снова стихает.
О, помощница моя, чей ясный ум хранит мои образы, чтобы они не летели, не калеча себя, как птенец ласточки врезается насмерть в сверкающее стекло, — теперь, когда дождевые капли ещё мерцают на листьях деревьев, теперь, когда слабый ветер шевелит ветви ив, когда берёзовая роща из открытого окна пахнет, будто была по-весеннему в мышином ухе — да, теперь, когда свежим дождём ободрённые розы дивный аромат разливают по двору, — сыграй нам теперь это «L;gende d'amour» Беккера, легенду о любви. Может, это банально, может, немного сентиментально, слишком нежно, — но арпеджио в нём звучат, как золотой дождик дождевых капель с деревьев в зелёную траву, как при утихании ветра маленькие волны в борт лодки, они звенят, как последние дрожания дождевого ветра сквозь сверкающий каплями лесок.

Маленький дождь рассеялся, воздух прояснился и вскоре стал светлым. Небо, весь простор за тихой Ваная, теперь сияет в синее — удивительно синее, стеклянное. И под этой синевой озеро — сине-красный простор — невозможно описать словами — начинает погружаться в ночной сон.
За далёким островом, который только что, когда вспыхнула радуга, искрился как изумруд, — там ещё стоят в воздухе великолепные башни грозовых туч.
Опять не могу сидеть на скамье крыльца Линтукото — не знаю, куда бежать, так со всех сторон предлагается восхищение. Берёзы, окружающие угол нашего двора круглой колоннадой, поднимают к тихой высоте желто-пламенеющие свои кроны: золото заката. Это золото делается всё краснее.
И сквозь берёзы, эти жёлто-алые факелы, как через просцениум с задника светит облачная башня — огромный розоватый облачный замок. Он отражается из-под деревянного знака в воде, чьи оттенки так прекрасны, что я сразу забываю их: лишь неопределённое ощущение блаженства остаётся в душе.

Закат — прекрасные, воображение превосходящие облака. И когда ещё раз сегодня выезжаем на прогулку, над нашим зеленеющим островком парит уже лишь одно единственное улыбающееся, розоватое облачко.

Пока кропаю это для забавы при свече в своём амбаре, когда всё остальное Линтукото уже спит — и близкие, и гости, — в открытую дверь из-за берёзовой рощи жарит июльская красная луна. Она не бледная, как серп июньской, и не страшно яркая, нервно скачущая на волнах призрачным блеском пугающей августовской луны. Она большая и медно-красная, тихая и роскошная, эта июльская — сначала пылающая пожаром над островами, потом огромный мерцающий диск.
Примите и эту мою стряпню, рождённую в утреннем блеске солнца и развитую в роскоши дня за нашими прогулками:
МИГ СЧАСТЬЯ
Ещё жив прежний восторг! Солнце встаёт, в золоте его блестит утреннее озеро и горы и небеса пылают, возлюбленная моя на вёслах сидит, её лицо — заря пурпурит...
Ещё жив прежний восторг! Вижу её лицо вот здесь: как бронза, нет — как металл, железо и руда, как изваяние, отсечённое из гранита: всё — единая цельная ликующая сила. Она оборачивается на банке и смотрит к берегу ясными и живыми глазами, от тихого жизненного счастья смеётся.
И тогда прежний восторг снова зажигается в душе моей — блаженство чувствую, как прежде, наше общее блаженство, что есть не только любовь, ах — ещё многое и высшее: это — просветление. Один любит одно, другой — другое, каждый вправе быть блаженным по своей вере! Душе моей этого не хватало!

Муравьи

«Пойди к муравью, ленивец...» «Немного поспи, немного подремли, немного, сложив руки, полежи».
Притчи Соломоновы 6:6, 10

В высоком лесу, сквозь ветви которого озеро таинственно мерцает, в чьих вершинах в ветреные дни стоит непрерывный могучий гул, в тёмном еловом лесу, где пахнет влагой и хвоей, а в жаркий день — резко смолой, текущей с елей, — там стоял, или стоял, муравьиный город.
На солнечном бугре он красовался в форме пирамиды. Над бугром склоняется большая рябина.
В немногочисленных прекрасных днях нашего короткого лета наблюдаете жизнь насекомых. На душистом лугу следите за каким-нибудь маленьким скитальцем, пытающимся взобраться вверх по слабой травинке — падает, и пробует снова, безумный. Что ты дурачишься? Что думаешь увидеть с вершины травинки? Высокой она тебе кажется? Сидел бы в укрытии в земле — лучше бы было для тебя! — В гамаке-сетке тихо качаясь, — как может быть кто-то из вас в детстве в плетёном гамаке на цветущей обочине, когда мать на поле косила шуршащую рожь, — давно в детстве, убаюканный ветром, покачиваемый ольховой верхушкой, — наблюдаете теперь, как муравьи в колонне спешат вверх по стволам рябин к высоте, где синее небо сквозь украшенные листья светит и белые облака скитаются...
Так и я наблюдаю, — и наблюдение убеждает меня: жизнь моя — тоже игра: короткая жизнь насекомого. Играю, хватаю стремительного, зелено-блестящего жука, кладу его — седой старик — на спину; знаю, что он щелчком в шее прыгнет в воздух и снова упадёт на ноги — он ловкий, ему вечно везёт. Но пока не выберется! Отгоняю золотисто-мерцающих жужелиц, чья защита — их неприятный запах, как у людей, уверенных в себе и своих убеждениях, — бесцеремонное поведение и методы. Восхищаюсь красивыми металлически-окрашенными навозниками, похожими на нагрудные броши древнеегипетских женщин; священными скарабеями. У стены домика удивляюсь, почему муравьи всё несут лучины в трещину стены — очень неудачное жильё, где зимой непременно замёрзнут, — тащат напрасно огромные брёвна или мачтовые деревья.
И любуюсь высоким муравьиным столичным городом на красивом рябиновом бугре!
Столичный город — в моём воображении. Придумываю, что оттуда идут большаки в другие города, что расположены вдали там и сям, — один на южном краю старой картофельной ямы, другой на живописном скалистом холме Рауту-просторе; третий рядом с лодочным сараем. Фантазирую, что города эти или городские государства ведут торговлю между собой, — сначала забывая, что муравьиные государства не терпят, не выносят друг друга, хотя внутри каждого царит идеал согласия. Кто видел, чтобы муравей из одного гнезда теснил своего собрата? Нет, скорее — сестру. Да, сестру. Подождём немного. Всегда они спешат друг другу на помощь. Но для чужих гнёзд они враги: отнеси муравья даже одного вида в другое гнездо — там его уничтожат.
Значит, война. Из-за интересов? Пожалуй, ничего особенного! Что значат пакты о мире и тому подобные дворцы, эсперанто, общие науки — от которых в этих делах далеко не уйдёшь — и искусства, которые при необходимости безжалостно уничтожаются, — что всё это значит рядом с экономическими интересами, тем более инстинктами расы? Муравей признаёт врагом даже сородича из другого государства, — насколько же мы ушли от них вперёд.
Итак, война. Вот теперь, играя, воображаю, как эти города порой воюют между собой, маршируют организованными армиями во вражескую страну, тысячами солдат-каст, непригодных для обычного труда, но которые, по словам учёных, имеют такие большие головы, что затыкают ими батарейные пробоины, и такие челюсти, что единственным щипком своих клещей перекусывают врага надвое, впрыскивают в раны страшный яд, кромсают добычу на части — для еды, — почему и врага не съесть, разве это не очень практично с точки зрения снабжения? Рубят добычу на такие мелкие куски, что рабочие муравьи легко могут нести их домой. — Воображаю знаменитые сражения, о которых летописи муравьёв долго рассказывают возбуждённые легенды, воображаю уничтожение гнёзд до полного истребления, захват рабов. И жизнь своих муравьёв в мирное время. Что у них есть король или президент и смены правительства — ведь каждый чувствует, что дела гнезда при прежних власть-имущих пошли наперекосяк. Думаю, что мои муравьи, принадлежащие, как замечаю из маленькой научной книжки, ко второй главной ветви грандиозного, но бедного видами рода муравьёв, называемой Formicidae — поскольку их брюшко образовано одним единственным членом, удерживаемым маленькой чешуйкой, тогда как у первой ветви Myrmicidae два брюшных членика, — воображаю, что они прокладывают дороги, строят небоскрёбы, собирают мясо в свои кладовые, носят из мельницы полные, только что смолотые мешки: муравьиные яйца, коконы.
Так они суетятся с огромным пылом, эти маленькие человечки. Нет, маленькие женщины! Небось, мои прежние добросовестные учителя — те, что считали сбор сухих растений важнейшим делом в мире, в своё время пытались вложить это и в мою голову — и всё же я всегда любил живые цветы больше сухих листьев. Но сейчас вспоминается и старый урок: ведь это женщины. Недоразвитые женщины: значит, непобедимые труженицы, как и недостаточно живущие самки среди людей тоже. Неполноценные, маленькие, — но до отчаяния трудолюбивые, страстно любящие порядок.
Настоящих женщин среди этих рыжих бегуний немного. Но они-то и великолепны — крупнее других, широкоспинные, ширококормные. Их называют царицами. Они ничего другого не делают, как в пору любви предаются общению с самцами — получая тогда, эти гигантши, — но как ненадолго! — на плечи большие, красивые крылья! И, оплодотворившись, они превращаются в настоящих матрон: их великая задача — рожать, рожать. Годами после одной-единственной брачной вылазки. Один вид, сообщает упомянутая книжка, даже сам кормит своих личинок; детей же других совсем оставляют на попечение рабочих муравьёв — бездетных тёток, пока мать производит новых.
А самец? Рабочие муравьи ведь женщины? Но по меньшей мере царь или цари, совершающие свой свадебный полёт в блестящих крыльях, — царицы, женщины!
Самцы тоже есть — несколько. Красивые, представительные, щёголи, лентяи. На работу их не сдвинешь и ломом. Разгуливают по улицам, играя усиками, презирают сумасшедших тружеников. У них и глаз по два — чтобы лучше видеть женщин: два фасеточных глаза на висках, по обеим сторонам красивого черепа — и ещё три точечных глаза, нахально вправленных в лоб. Восхитительны они для женщин — смешны для мужчин, совершенно непригодны в воины. Ведь муравьиное государство — своего рода Дагомея или Ашанти: воины — женщины, а мужчины, напротив, страшно боятся войны. Помоги господи, если где-то грянет. Тогда они прячутся, пожалуй, в подолы цариц, как Парис от Гектора, тогда они проповедуют мир и теософию — хотя обычно, может быть, о сверхчеловеке, который презирает обывателей и при необходимости идёт по их телам. Понятно: у них ведь нет и оружия — челюсти слабые для всего кроме еды, ядовитые железы почти отсутствуют. Но красивые и одарённые самцы.
Их жизнь составляют еда и свадьба. Короткая ложь, но красивая.
Тогда они получают — хорошо откормленные и нарядно одетые на свадьбу — крылья, как и царицы. Четыре обманчиво-мерцающих крыла. Тогда они летят к солнцу. За границу! Вьющаяся стая женихов кишит и снуёт по внешним стенам, забирается даже в помещения. И это событие может, по мнению некоторых людей, предвещать ужасное. Почему муравьи идут на стены и внутрь? Прямо крылатые! Напрасный испуг: кишение было лишь боковым скачком на пути — цель влечёт вверх, в высоту, в бессмертие. Рой вскоре исчезает с крыльца — он поднялся в воздух. В воздухе царицы тяжелеют и теряют свои привлекательные украшения.
Потом они всё только откладывают яйца и откладывают.
Но прежде самцы уже погибли — сразу же на свадебной вылазке! В объятиях возлюбленной. Любовники первого класса — совсем как то арабское племя, чьи юноши умирали, когда любили. Как Икары падают они с воздуха на землю: весь труд жизни совершён.
Зато обычные муравьи — маленькие, пугливые, тихие и скромные труженицы, у которых с мужской точки зрения почти нет и пола вовсе, — трудятся всю жизнь, добывая пропитание и питая новые поколения. Вечный низкий труд, безмолвное усердие с каждого утра до каждого вечера, с весны до зимы, из года в год — из миллиона лет в миллионы. Тащить бревна, искать добычу — гусениц, кормить своих — царицы — личинок, когда те лежат в коконах, как беспомощные дети в пелёнках. Сохранение рода и хлеб — это ведь не пустяк.
Но лёжа в своём гамаке, поглядывая в синее небо и его электрически-ослепительные облака, изучая муравьёв, спешно бегущих по стволу рябины, — и воображая в конце концов почти что самого себя муравьём, рыжевато-загорелым, с белыми полосами-ободками на туловище, с крепкими кузнечными клещами вместо челюстей и метровыми радиоантеннами, кажущимися сломанными усиками, у ноздрей, — лёжа в гамаке, я обдумываю безумное: кем предпочёл бы быть — рабочим муравьём, иллюзия которого — продолжение рода, или таким самцом, у которого через несколько мгновений отнимают крылья воображения и жизнь? Что знает он о продолжении рода больше, чем о чём-либо другом, — когда истлеет в прах? Да если бы и знал — судьба, пожалуй, казалась бы ещё ужаснее: существовать душой и видеть, как всё, что якобы воздвиг в мире, — осмеянным, поруганным, забытым и уничтоженным — ведь это почти всё в конце концов получает в награду.
Нет, сладкая смерть!
От огромного муравья, лежащего в сети, муравьиность начинает казаться жуткой. Мчаться всю жизнь, гонимым слепым инстинктом, — муравьи живут, говорят, долго, до двадцати лет, — из-за видимости, или сгореть за миг — из-за той же иллюзии.
Правда, книга сообщает, что муравьи тоже прогрессировали. Что некоторые их виды научились соблазнять деревья, листву которых поначалу они просто сгрызали в свои рты, стать данниками: готовить для себя нектар. Делают это так, что берегут листья дерева и защищают дерево от его врагов — других муравьёв тоже, а в ответ дерево само теперь производит им лакомство. — Некоторые виды пасут скот — листовых и корневых тлей, оберегая их от врагов, от птиц, насекомых; даже от моих рук — ведь ненавижу этот скот, как вредителей клёновых саженцев, и противен мне как загрязнитель пальцев. Книга рассказывает дальше чудеса: что в какой-то стране муравьи перегоняют этот скот по деревьям с листа на лист, как на альпийских пастбищах коров переводят с одного луга на другой; несут их к тем кукурузным корням, что вкуснее всего для коров, и когда поверхность корней тщательно объедена — снова к другому кукурузному корню. Строят даже любимцам на зиму стойла в земле. Да вот — превращаются порой в таких подземных скотоводов, что уже и сами на поверхность не поднимаются, а становятся бледными и теряют зрение. Вперёд! Подтверждается утверждение царя Соломона, что муравьи якобы собирают зерно на зиму в свои закрома — «готовит летом пропитание своё, и собирает во время жатвы корм свой». Якобы планомерно убирают урожай: одна группа жнёт зерно в поле, другие собирают зерно во временные склады, третьи несут к устью гнезда, последние — в подземные кладовые. Описывают даже учёные, что некоторые муравьи в Америке разводят в своих гнёздах какой-то гриб, удобряя его пережёванной из листьев массой; даже ухаживают за садом — игловой травой, выпалывая у её корней все ненужные им растения. Долг, самопожертвование, организованность. Некоторые африканские муравьи, говорят, доходят в этом самопожертвовании до того, что становятся для сестёр бочками с едой: едят и дают кормить себя мёдом так, что раздуваются, как воздушные шары, и висят зимой с потолка подвала полными бурдюками, из чьих уст сёстры могут сосать для себя и для детей.
А некоторые муравьи — портные! Они умеют шить! Шёлковыми нитками.
В качестве катушек используют собственных личинок, окружённых шёлковым коконом.
Ходят, неся эти своих мотка, с места на место: сшивают листья, чтобы защитить любимых листовых тлей от их врагов.
Всё же вышло развитие спустя миллионы лет от изначального муравья — явного чудовища, хищника. Презирающего растительную пищу. Вооружённый длинным ядовитым копьём каннибал — таковой была праматерь, как доказывает вид, встречающийся и поныне, — муравей-кочевник. Его племя несётся переселением вперёд, несёт и своих личинок с собой, нигде не имея постоянного гнезда. Уничтожает каждое животное, которое не успевает убежать от него или не умеет противостоять огнём. Обыскивает деревья, кусты, траву, щели, дупла, ест червей, слизней, мышей, колибри, питона, который с проглоченной ланью в раздутом животе беспомощно извивается. Да и человека — если птицы или насекомые не предупредят господина творения о стремительном приближении ужаса; вгрызается безоглядно в ярости в кожу, оставляет в мясе голову прежде чем с ней расстанется. — Какой прогресс, если теперь сравнить этого дикаря с муравьями, пасущими скот или возделывающими землю, доящими тлей с вибрирующими усиками или садовниками. А между тем — какое-то рабовладение или государство грабителей: мелкие пройдохи, проникающие в гнёзда покрупнее муравьёв, рокирующие там себе жилые пещеры в опорных столбах и нападающие оттуда в главные проходы, чтобы украсть добычу — плоды чужого труда. Что с ними поделаешь? Если уничтожить их гнёзда — обрушишь собственные несущие столбы, обвалишь свой свод. А между тем, прежде чем добраться до этих аккуратных садовников, — настоящее культурное явление: муравьи, несущие в телах своих в большие города опасные наркотики, одурманивающую жидкость. За это им там позволяют жить и питаться бесплатно. Хозяева даже позволяют этим торговцам опиумом есть и их детей — личинок и яйца.

Но, собственно, я намеревался рассказать о маленькой жизни Линтукото.
Здесь было, значит, большое муравейное гнездо.
Но рядом с ним росло, кроме елей и той большой рябины, и странное черёмуховое дерево с одной единственной висячей ветвью, а на конце ветви качался нарост, ведьмина метла, как какой-нибудь многорожковый светильник. Из этой ведьминой метлы я намеревался сделать настоящий многоветвистый светильник. Но попробуй ухаживать за ним, стричь и выращивать красиво, когда рядом торчит Вавилонская башня муравьёв!
Была ещё одна причина погибели для моих муравьёв: с того бугра лучше всего видна та церковь, что стоит в конце залива и вот уже семьсот лет стоит у подножья языческой жертвенной горы — горы, красивейшего украшения этих пейзажей, видимого далеко и отовсюду, как маленькая Фудзияма в японских пейзажах. Но попробуй любоваться ею сейчас, когда маленькие враги карабкаются клещами на голени! К тому же с бугра виден ещё и юг, или мечтается туда, — а эти мечты всё живее становятся в конце лета. В той стороне, знаю, города, чей воздух наполнен всё ещё жаждемой мной пищей — скептицизмом. Превосходная и лёгкая пища, — вечно старые деревенские суеверия делают голову тяжёлой. Начинаю смотреть всё больше на юг, в города, — и может быть, мечтаю ещё дальше: там, за туманным простором и горизонтами, шумит для меня наверняка хотя бы Париж, куда можно добраться, если только бросишь свои чересчур строгие мечты рабочего муравья!
Хочу теперь освободить свой бугор. Хочу убрать это рыжее колесо!
Снаряжаю сухие ветки, камыш, солому, приношу на бугор керосин, немного бензина тоже. Пень, вокруг которого всё выше надстраивается небоскрёб, вспыхивает пламенем. Кроваво-красный огонь тихо жарит в июльский день с утра до вечера на моём рифе. Дым тлеющего дерева смешивается с горьковатым зноем марева.
Dies irae для муравьёв! Красный петух! Дьявол! Небесное возмездие: «Вот теперь вы увидели, дети мира сего, как это вышло. Но всё же всё, что здоророво в обществе, — к сопротивлению, спасать ценности прошлого, будущего». Пожарные машины мчатся на место, дорогие струи формалина взлетают высоко. Напрасно! Пень уже горит: бензин! Все в ружьё! Усики, эти органы кокетства, запаха, слуха и речи, бьют в барабан: прикосновение к усикам соседа — и весть летит молнией по всему городу от женщины к женщине, как в государстве будущего по радио. Кто трутень — пусть прячется под землю в шахты. Остальные, настоящие, — спасать коконы, детей. Их несут в глубину пещерных обиталищ с поверхности, где им давали солнечные ванны. Гнездо шипит, словно слышна речь, барабанный бой неграмтских усиков. Слышу отчаяние и ярость. Зубами хватаются герои за горящие лучины. Горят сами, корчатся в уголь. Цепляются за мои сапоги, пробуют вонзить в них своё копьё, кишат на голенищах. Отступаю в панике, — но злое дело продолжаю, а его продолжает арендный слуга Огонь! Весь Линтукото чадит от муравейника — почти запахом жжёного мяса.
Проверяю результат: ещё кишит трава, поле казни, живые несчастные. Но они не боятся: мчатся навстречу там, где только мой сапог разрывает их ряды. Никогда они не прогоняли меня с видового бугра так ожесточённо!
Больше огня, ветвей, жердей!
Четыре дня медлю, как сжигатель подсеки, в поту и саже.
Когда, наконец, вижу бугор серым пеплом, из которого торчат только несколько чёрных камней, и когда на ноги мне больше не лезет много муравьёв, — внимательно изучаю свой посев. Тогда вижу: оставшиеся в живых несут из-под земли сквозь ещё горячий пепел яйца. Спаслись! Куда же муравьи теперь попробуют унести их? Смотри — они начинают закладывать гнездо у корня моей черёмухи-светильника! За одну ночь туда уже насыпалась четверть пяди чего-то прелого порошка. Прямо туда...
Больше огня!
Провожусь в общей сложности пару недель.
Потом город мёртв. Некоторые деревья сгорели стоя, другие пожелтели. Чёрное кострище промыто щёлоком дождя: тщательная дезинфекция. Долгий труд муравьёв исчез.

Но люди могут исчезнуть — едва ли муравьи!
Они теперь снуют у внешнего угла нашей бани.
И в один день свекровь причитает:
«Отчего же это муравьи теперь в бане кишат?»
Потом вздох:
«Что-то это к убытку!»
Она немного помолчала в раздумье, потом ещё раз:
«К убытку, к убытку».
«Возможно. Всё когда-нибудь исчезает», — отвечаю, но объясняю: муравьи, пожалуй, идут на баню из гнезда, которое я сжёг; видно, много их осталось живыми.
Продолжаю войну, веря, что истреблю больших рыжих и злобных муравьёв полностью. Потому и расправа с этой новой, мечтающей о колонии. Скорее воды на огонь! Флити! Красной краски. Лизола. И каблука тоже. Да хоть бы сахарной воды с поташом или мышьяком — если бы не боялся за жизнь домашних животных.
Но всё слышатся с бани женские крики, когда рискуют довериться ей нежной своей кожей, и самому не удаётся даже мирно сидеть у любимой каменки, наслаждаясь её едким дымом, мистикой огня, цветовой игрой золота и красного. И на полок бани муравьи нападают.
Продолжаем войну! В озеро и в огонь муравьёв метлой и лопатой.
Всякий раз тщательно выметаются, но уже на следующий день на углу бани видно новое гнездо. Оно возникло за одну-единственную ночь — вот это работа! То пробуется город перед каменкой, то под полком — наконец удаётся даже на самый полок маленькое гнездо.
«К какому-то денежному ущербу это», — бормочет тётя.
«К телесному скорее — кусают ведь больно. — Так говорили на прежней моей даче, когда гадюка проползала к крыльцу. Убили гадюке голову, и дача при продаже дала хоть маленькую выгоду».
Продолжаю войну.

Теперь продолжаю её четвёртое лето! С бани и из избы, куда муравьи всерьёз пытались было забраться, враги почти совсем исчезли. Я их жёг, морозил, выкорчёвывал, травил, замуровывал щели. Однажды они чуть не сожгли нашу баню: устроили гнездо между каменкой и стеной, гнездо загорелось при протапливании, — вот был чадный вечером пар, муравьиное купание, и после бешеной тушёжки — бессонная ночь. Муравьи чуть не отомстили жестоко!
Воображал, что выведу больших муравьёв с острова совсем. Поэтому как только колонии скитались туда-сюда — человек тут же при каждом новом гнезде. Огонь сваливается с неба, котёл горячей воды. И немного кому удаётся спастись.
«Вот именно», — говорит, значит, луговой муравей или жёлтый — тех я не преследую, — наблюдавший со стороны происходящее. «Презренные огненные муравьи. С ними вышло, как с Содомом и Гоморрой!»

Жаль было, конечно, — но что это теперь меняет! Не жалею, когда дело доходит до конкретики. Из жалости всё же оставил одно место в пользование муравьиного рода — далеко от избы и ещё дальше от бани, за большими зарослями травы. Теперь в том месте виднеется красивый муравейник.
Но ошибся я, думая, что смогу удержать муравьёв в этой единственной концессионной зоне. К этому я и пришёл именно от той иллюзии, что мог уничтожить этот муравьиный род полностью. — Да как же возможно такое ограничение — обучить муравьёв одному-единственному гнезду! Ведь им необходимо посылать плодовитых самок основывать новые колонии. Это мучительная и радостная необходимость. Это закон природы.
Вот почему моя война, если не прекращу, должна стать вечной борьбой — до тех пор, пока на моём острове жива хотя бы одна-единственная плодовитая царица моих больших муравьёв.
А они живут — дольше меня.

Июльское лунное сияние
Лунные ночи в Линтукото особенные. Догадываетесь: точно так же, как солнце, луна видна маленькому острову со всех сторон, откуда бы она ни поднялась, куда бы ни зашла, видна во всей своей фазе и обличье.

Июльское лунное сияние здесь странное, как сон — горячечный сон, счастливый, без малейшего привкуса муки. Оно губительно: опьяняя телесно, уносит воспоминания, истины опытов — эти вестники несчастий. Настоящая Лета для чувств.
Другое дело — августовское лунное сияние: белизна смерти на чёрных водах.

Ближайший мой сосед — художник от Бога — дал мне однажды среди многих других ценных зарисовок и маленьких акварелей, сделанных то на полях писем, то на обрывках папиросных коробок, также и картинку с этого Вяхя-Вохли при лунном свете. В июльском лунном свете.
Картинку я получил ещё до того, как остров был нами куплен. Тогда уже ею восхитился. Теперь знаю, как она мастерски исполнена.
Луна, красная, туманная, жарит в разгар ночи с конца береговой тропки — извивающейся тропки, полого поднимающейся к маленькому двору Линтукото. Справа тёмный домик, в котором проступают синеватые оконные переплёты. Слева наш амбар, сооружённый по зарисовкам самого соседа, там украшенные двери, лухти и флюгерная мачта, на вершине которой рыбья фигура флюгера призрачно качается.
В центре двора яблони — будто серебряное облако, с тусклым нимбом, — совсем как воспоминание о белых цветах, опавших уже много недель назад.
Ниже к берегу, по обе стороны уютной, утоптанной тропки — два ряда сушащихся сетей, — влажными они выглядят на картинке. Почему же они стоят на покое на ночь, почему не опущены в сочные камыши берега, среди цветущих ершовых трав — в такой июль, лучшее время маленьких рыб? Потому ли, что в июльские тёплые, тёмные полуночи судаки тоже гуляют на просторах, большие, чёрные, мерцающие медью и серебром? Они мечутся тогда с азартом, бросаются на крючок дорожки. Плюхаются пойманные тяжелее камня, выпрыгивают на поверхность, гонят с растопыренными плавниками прямо к лодке, позволяют поднять себя вверх спокойно, как поленья, — вот они лежат в корме с рыболовным топориком на загривке, в угасающих шаровых глазах электрический блеск, как нечто вроде души...
Или потому сети на вешалах, что июльские лунные ночи заставляют забыть всё — так упоительны, пьяны, что человек не особо заботится о делах мирских, а мечтает о странном и безгранном?
На той картинке алеет круг луны с севера. Она неестественно велика — никакой «ветви», как нередко видим на картинах, но огромная луна тихих, тёплых июльских ночей Ванаи. И рядом с ней — флюгер, рыба. Ошибся: рыбы-то и не было, — позже там появился ершистый окунь, на картинке — тетерев, сидящий с хвостовыми перьями венком на конце флюгера и куркающий своими золотыми колокольчиками.
Сколько раз с тех пор, пока владею этой картиной эти годы, — сколько раз в Линтукото, в темнеющие июльские вечера, когда едва ещё помнишь, что эта темнота снова предвещает осень, — сколько раз в Линтукото, у угла домика, в переулке лухти амбара, на банной тропке или на скале у лодочного сарая раздавалось непосредственно из наших и гостевых уст:
«Господи, как здесь красиво!»
Луна поднимается. Выглядывает с юго-востока из-за островов — такая красная, что пугает, хотя и знаем: это луна. Но зритель вздрагивает, словно там пожар, лесной пожар — или хотя бы разожгли костёр на вершине какого-нибудь каменистого острова, — вполне мирная возможность такой рыбачий костёр, котёл кофе кипятят; но всё же...
Теперь мерцает яснее из лесу. Словно кружится, плывёт в небо. Улыбается широко и лукаво, как лицо сильного, жизненно-мудрого хамяляйского мужика. Она шалунья, немного колкая — напугала нас, будто озорник, заглянувший через дощатый забор к играющим на дворе детям.
Торопится выше, быстро смещается вправо. Легко, будто плывёт в масле. И расширяется, увеличивается, растёт необъятной.
А пока: что за медовый блеск, буйная игра медно-латунных вспышек на волнах, выбрасывающих прожекторами свои блёстки на банную уютную тропу сквозь прямые ольхи. Влюбился бы в этот свет — если бы мог достаточно любить хоть что-то. Говорил бы, что можно, пожалуй, утопиться в этих радостных золотисто-медных вспышках чисто из упоения внешней красотой.
«Господи, как здесь красиво!» Выходите на двор из леска — из тени, которую бросает изба на лужайку, — из тени и темноты со стороны влажной тропинки. Замечаете тогда вдруг луну целиком. Вон там в полумраке фруктового и цветочного поля сверчки неистово трещат, — звуки природы осеннего конца лета, — полёвки пищат, лягушки прыгают в траве, плюхаясь. Дождь будет? Не обязательно — здесь всегда долго грозит. И перед вами — простор южной Ванаи и эта ослепительная луна! Завораживающая луна. Да, она завораживает, верно, так же, как рассказывают и как видел: игра флейты завораживает змей. Туманная, как сквозь кисею. Круглая, как циркулем вычерченная, — но не маленькая, как дно таза, а тем более днище медного котла. Смотрите на это привидение! Или взгляните в отверстие вселенной — в луну: там пылает, колышется красное, бурое, жёлтое, мерцающее золото. Пространство там позади кипит, между ним — небосвод.

И кругом покой. «Далеко гонение, раздор». Снова истинно чувствую, что живу: забываюсь, теряюсь, — умираю в природе...

Такой луна становится в знойные дни. Недаром не было грозы несколько недель, прохладные облака собирались сначала в белые, потом в ватные горы — постепенно розовеющие, красноватые, красные, злобные — и набухали башнями в небо, пылая кроваво-красными на закате или скапливаясь днём на горизонте, как в засаде, возводя там огромные стены, укреплённые сказочные города...
Недаром кое-где вдали едва слышно загрохотало. Воздух из тёплого стал горячим, удушающим.
В деревне сетуют: рассказывают, что гроза вон там и там сожгла дома, молния ударила туда и сюда, каталась шаром из избы в горницы, опалила у лошадей гривы и хвосты, убивала людей. — Когда же придёт она сюда, на остров? Грохочет с чудовищной силой, стреляет, как сотни пушек разом, лязгает, будто разбрасывает огромные дребезжащие жестяные листы, темнит воздух мутно-зелёным и то вспыхивает им дымно-красноватым, будто всё пространство горит, — держит женщин-гостей в священном или болезненном страхе, прижавшихся к стенным лавкам домика или забившихся под одеяло в постель — а мы с женой сидим на диване в горнице, смотрим или стоим на коленях друг за другом, любуясь из окна этим великолепным чудом: дивимся, как небо воинственно-красно, или как пейзажи вдруг, в секунду, вспыхивают электрически-белыми, обнажают каждую деталь ночи, словно под лупой, — и снова тьма, в которой сам дом встряхнут до фундаментных свай! Гроза прокатывает над островом свои армии — огромный отряд то днём, то ночью. Крестьяне видят очевидное доказательство существования Бога. Но нет дождя! Но нет финального взрыва! Гроза всё только примеривается, собирает силы, уходит туда, где действительно бушует. Просторы рассеивают электричество над архипелагом, зной, напряжение нарастает. Когда же придёт она по-настоящему — эта самая великолепная красота, длящаяся много часов подряд? И наконец: ливень.
Когда придёт — знаю: прекраснейшая часть его для меня прошла.
Пока ещё жара. Пока тропики. Если б всегда так — бананы и тамаринды росли бы здесь, не только вязы и помидоры, а лианы обвивались б с дерева на дерево — не только синецветный лесной вьюнок. Теперь мне хорошо, я пьянею, вырываясь из отвратительного пессимизма — который ещё не есть то, к чему стремлюсь. Конечно, от хлопот освободиться можно, когда душа уходит! Иногда чувствую, что я чуть больше, чем человек — а именно его, человека, нам нужно победить в себе самих: его серьёзность, его слабость! Или чувствую, что я меньше, чем человек: бездумная, но живая природа.

Вечером гроза гудит вдали, и луна светит в открытую дверь моего амбара. Огромная луна из неопределённого марева, мерцающая неестественно, странным металлическим блеском, как щит какого-то восточного божества.
Знаю: скалы у берега ещё тёплые. Чувствую, как аромат таволги разносится по двору и через дверь внутрь. Слышу, как розовый куст во дворе не выдерживает росы — она льётся с него тяжёлыми каплями в сочную траву. Сухо всё ещё обещает, гроза приятно вдали гудит, а лёгкая и высокомерная луна кружит в берёзовых верхушках. Вены мои полны чего-то, что я не назвал бы кровью, душа — чего-то такого, что смеётся жалобам, нужде, смерти, всему. Вспоминаю какую-то плотскую так называемую любовь прошлых времён, июльское сумасбродство посреди тогдашнего пьянящего аромата таволги. Поезд грохотал в жаркой июльской ночи, луга с таволгой пахли из открытых окон, люди либо в дремоте спали, либо — распалённо любили. Ощущаю от этого теперь без стыда радость. Человек пылает, природа пылает в жаре. Июльская красная луна теперь их бог — не тот юношески-безгрешный, бледный, как быстро канувшая июньская луна. Это божество нагло протягивает свой кубок, подстрекает к чему-то сказочному, безудержному, где отдаёшься во власть природы.
Сон в летнюю ночь! Свадьба царя эльфов Оберона... Невинные эльфы парят над берегами — красноватыми туманами у луговых ручьёв.

«Хаммам»
Баня Линтукото!
Она, конечно, ничего особенного из себя не представляет, не какая-нибудь Bagni Bernini в Риме на виа Корсо, куда уж там, — хотя, впрочем... — ведь и мерцающая мраморными колоннами римская баня, по чьим камням валялся годы назад при 80 градусах жары, изгоняя из мозга костей наследственное проклятие — воспаление суставов, — пыхтел часами, сердце колотилось угрожающе, пока струя ледяного душа его не успокоила приятно, прежде отхода к удобному послеобеденному сну, а ещё больше — угри Тирренского моря, — ну, и в Ванае такие же великолепные.
Она не сравнится и по внешнему виду с баней, что за парижским Пантеоном, — той финскую немного напоминающей, где, однако, пар идёт из труб. Начинаю смеяться, вспоминая, как там у края бассейна один мой товарищ позеленел от испуга только потому, что увидел немецких юношей, пытавшихся совершенно естественным образом развивать то, о чём в «Симпосионе» Платона говорится как о самой естественной вещи в мире, — а именно о платонической любви, предполагавшей, что у мужчины должны быть жена, возлюбленная и кроме того друг, с которым можно общаться в чисто интеллектуальном плане. Но финский мой товарищ счёл своим долгом возмутиться — даже теми вещами, которые к нему совершенно не относились. Распалился, пожалуй, в убеждении, что это тоже поддаётся исправлению, схватил деревянный банный башмак, харкнул по-крестьянски вдоль пола, запустил башмаком с силой в стену, заявил, что швырнёт влюблённых в бассейн. Ну, они и плюхнулись в воду как-то сами собой. Но потом сидели растерянные и обиженные в ресторанном зале — опозоренный мужской гетайр даже чуть не плакал, — не играл в восторге на рояле умиляющий вальс изысканными касаниями, испив немного тонкого ликёра, что ему предложил какой-то Платон, — как, бывало, делал с немного накрашенными щеками.
Но мне ведь надо было о бане говорить! Да, темноватое и в лесную глушь спрятанное сооружение незачем сравнивать также, например, с маврскими банями в Тунисе, с которыми тоже была в своё время знакома. Какая сложность, какие степени в церемониях! Какая там торжественность! Не удержусь, чтобы не вспомнить их. Здания снаружи невзрачные, по-восточному, — но интерьер: маврские арки, с краёв которых свисают арабески-кружева, зелёные и красные полосатые расписные колонны, стены из мозаичной плитки. Раздевайся скромно, пёстрый тюрбан — вокруг пояса. Потом, получив на плечи великолепный халат, ступаешь медленно, как Пророк всегда требует от порядочного мужчины, — он не должен никогда бежать и торопиться, но и не слоняться волоча ноги, — попадаешь в зал, где арабские старики лежат белобородыми Авраамами на низких лавочках, готовясь войти в пар или вышедши оттуда — красными, теперь с миниатюрными столиками и на них крепкий кофе в лужёных чашечках и многорукавный кальян, раскинувшийся лучами как осьминог. Лежишь там, слушаешь чужой гомон, — людские разговоры порой всего приятнее, когда не понимаешь их злобы из-за незнания языка, — или слушаешь граммофон, где какая-то Анитра или Айша щебечет, пока не соизволишь тихонько прогуляться в баню. Попадаешь как в мечеть, как в церковь: так она высока — тёмный купол склоняется над головой вверху, на его верхушке светится круглое окошко с узорчатым цветным стеклом, которое пар чарует радужными лучами. На мозаике теперь, гурман, ступаешь — по мраморному рельефу, под которым проходят горячие паровые трубы, садишься или лежишь. Далеко от духа Платона здесь красиво движутся — хотя такие же восточные, Корановый народ, полотна впереди строго, как пояса Венеры. Лишь медленно ходят взад-вперёд и — страшно сказать — потеют. Или льют воду в бассейн, или стоят посреди зала под брызгами струящегося фонтана. Через час — очищение и массаж: теперь мулат или негр берёт тебя в руки, намыливает, крутит туда-сюда, садится верхом на плечи, выкручивает суставы так, что думаешь — вот-вот вылетят из сочленений, но кости — удивительно — размякли до хряща. Насколько он смеётся, когда ты кривишься от боли; и наконец мажет всё твоё тело жидкостью, что прилипает к коже на весь день, как смола берёзы с мышиными ушами. Готово! Ещё лёгкий душ, на тебя набрасывают халат, на голову большой тюрбан, и господина ведут лёжа на широкую лавку к другим старикам — на часы, на день, если хочешь, — кофейная чашечка рядом, трубка в аршин длиной в зубы: Паша!
Я был тем пашой! Создан для этого — во всяком случае характер, но не обстоятельства.
Но баня, моя баня! Если немного и видел мир, то баню всё же везде видел. Хотя и невозможно было бы испробовать, каково купаться в подземной бане Альгамбры, чей зал весь из маленьких звёздных узоров на полу, мраморные скамьи в альковах — дивная мозаика, пилястры из золота, синего и красного, а с маленьких балконов истомлённые мусульманские толстяки любовались купанием своих красавиц, — хотя это было бы чистой невозможностью, — с маврами я всё же упражнялся в купании и в Карфагене, и в оазисах нагорий Сахары, где бани топятся снаружи с улиц или площадей: так не проникает в помещение угар, поскольку устье каменки обращено наружу, а лишь горячий мягкий пар поднимается под сводом от огромного каменного котла, кипящего там и вполне сносно исполняющего роль каменки... Там, в оазисе, несчастный, я с первого же вечера приезда сидел на горячем краю печи, скорчившись, как Иов в пепле, пока один арабский старик не подошёл: «Господин, зачем вы так сидите?» — «Ревматизм. Болезнь, распространённая у нас, — приехал сюда, чтобы избавиться от неё». Что ответил теперь старик: «А, ревматизм — он ведь никуда от человека не уходит! Я сам каждое лето купался здесь в Корбу; се», — купальное заведение на полуострове Малого Сирта. — Вот такое было мне поздравление — так сразу понял, объездив несчастье по всей Европе, чтобы его стряхнуть.
Тот страдалец местным добрым климатом утверждал, что ревматизм никуда не уходит. И всё же ушёл: подбавляй жару! Кто надеется — верит врачам! Только пар, — в этом весь фокус, «милые пьяницы и старые подагрики», как говорит Рабле. По два раза в день в почти 50-градусное пекло в дакских древнеримских купальнях, в природных горячих источниках и грязях. Если это кажется вам лишним — дайте сердцу прыгать, тарахтеть, как ржавый насос, давайте ему останавливаться и снова скакать, как кролику: работа идёт сердцу на пользу! Пусть бедняга и лопнет, если захочет: больное сердце ни на что в мире не годится! Пусть бранится ваш врач, когда вы удваиваете его купальное предписание, — станете здоровым и крепким мужчиной, а в кабаках снова вкусно будет ром. Что толку от здоровья, если его не использовать?
Но баня, баня Линтукото! Ну да, — пару слов и арабский знаю, и одно из них означает баню. Звучит: хаммам — какое мягкое слово, нежное, убаюкивающее, бабьи-матерински-бабушкинское. Произносится даже чуть: хяммям. Хотел бы написать его из уважения с большой Х. То слово, что означает всего лишь баню, — как материнское запелёнывание, полное утешение во всех горестях. Финская Лета.

Хаммам Линтукото не из золота и слоновой кости — он из смолистой сосны. Нет в нём мраморной отделки — только имитация эбенового дерева. Но главная роскошь там — столь же совершенная, как некогда в рыцарской бане Альгамбры — нет, много лучше, чем в любом купальном заведении Европы или Африки.
Баня наша должна была снаружи быть чёрной. Не знаю, как разнежился, — чтобы сберечь стены лачуги от червей и дождя, — так расчётлив стал, что рука не поднялась мазать её красной. Вот она первой из всего острова и видна с пароходного маршрута, хотя особой видности и не требовалось, — да не от мавров ли мне эта страсть к укрытию? Ещё бы! Пишу здесь, раз не Крёз: первый миллион ещё только скромно начинается. Когда наберётся, позволю утомлённым мыслям отдохнуть, но времени на это уйдёт слишком много!
Итак, баня моя красная. В ней дверь и два окна. Одно — в прихожей, снаружи в белое покрашенное, с украшенными наличниками, найденными и скомпонованными из боковых обрезков старых ящиков для рыболовного снастья рыбачьего покойника; другое — в самой бане, и оно куда красивее: маленький лючок, щель между двумя бревнами стены, снабжённый старым зеленоватым кусочком стекла, сквозь который просачивается нежный таинственный вечерний полумрак, а близкие волны отражаются и слышатся, тихо плескаясь. Ведь банное окно должно быть очень, очень маленьким — атавизм, понимаете.
Есть и третье окно: дыра для дыма в стене рядом с полком.
И оно — из всех самое красивое. Создаваемый им свет напоминает цветовую игру, которую цветная мозаика даёт в маврской бане через купол вверху.
Сколько вечеров эти четыре лета провёл я, сидя у ещё топящейся каменки, глядя на языки пламени, как они облизывают потемневшее чело каменки, на искры, золотыми прядями разлетающиеся из каменных щелей, и на потоки света, волнами льющиеся лучами из дымового лючка. Пока баня начинает нагреваться, дымный воздух у лючка снаружи жёлтый, серый. И синее небо густеет до цвета золота. Черёмуховые кисти, свесившиеся перед маленьким лючком, ярко-жёлтые. Зелёные рябины — как в солнечном затмении. Потом дым редеет, и отверстие посылает теперь внутрь свет, как в камера-обскура: длинные, косые лучи — основа ткани красивого цветного полотна. Один широкий луч синеватый, другой красный, третий ярко-зелёный. Верьте на слово — человек может, если по-настоящему захочет, чувствовать счастье от малого, если нет лучшего. Так и возникло это моё легкомысленное поклонение красоте.
Чёрные как смоль полки у красивого светового лючка теперь с трёх сторон снабжены скамьями и больше не похожи на стол, как часто видишь у хамяляйцев и новгородцев. Ну вот, есть же и у них изъян — хотя в прочем ценить их стоит многое! Если и не умею следовать их примеру, а непременно хвастаюсь — горжусь тем, что полок — моей работы, моя стряпня, моя шумиха, суета, вымазывание сажей в темноте целый день, с помощью маленького Олли — «подсобника» — который в спешке совал в руку сердитого молоток, топор, гвоздь, пилу, доску и чурку.
А «чёрный бугай, тёлочка, напился воды по пояс»? Это, конечно, лучше, чем в гапсаском оазисе или в Bagni Bernini! Он уже не из кирпича, как при прежнем хамяляйском владельце. Им и быть нельзя: кирпич даёт пар с глинистым привкусом! Нет — этот из плит, сплошных больших плит. И без железа внутри — ни-ни! Кто варвар, начинит ядро каменки колючим и щиплющим запахом стали? Ещё более неопытный сделал бы всю каменку из металла. Свод надо в наше практическое время всё же уметь выводить из камней. И свод не должен быть плоским, а немного, немного наклонным и повыше сзади — это правило твёрдо усвоил однажды от мастера-печника.
Что говорить о камнях каменки? Их подбирают, конечно, на слух — по звуку. Что же — музыканта нужно для складки банной каменки?
Любимая каменка! Копоть — тёмная, как в глубинах моей души. Дым — в котором солнечные лучи играют радугами. Золотые искры — летят и гаснут, как образы. Успокоительная темнота. Немного как святилище — хаммам и Линтукото для меня, святилище равное другим подобным, которых два-три построил за жизнь. Святилище после пустых дней, мотыжения, рытья, рубки — усталость и грязь освящаются чистотой и всё же мгновением покоя. Неважно, как достигается покой...

И сверх всего — хаммам Линтукото предлагает мне великолепно — шампанское!
Вот именно, настоящее шампанское!
Ваная плещется прямо перед баней. Порой до берега два метра, порой озеро журчит прямо под полом купальни.
Недаром тот другой маленький остров, видный из прихожей бани прямо в середине её окна, как нарисованная картина, называется Хмельным островом. По двум причинам, пожалуй, это название уместно: порой освежающий стаканчик появляется на уютном подоконнике моей купальни — так случается, это приятно, к сожалению. Но второй причиной для обоснования имени Хмельного острова служит то, что по его видимости предлагается моим купальщикам сам ванайский «почётный рог»: плавание в сочетании с финской баней. Турецкое наслаждение полком в пару, пахнущем берёзовым бальзамом, и потом — в озеро. Уверяю: как шампанское действует на ум — так озеро действует на тело после купания. И много сильнее: ноги становятся лёгкими, за миг из них вырастают настоящие крылья души. Вполне современно: разве идейность, дух, душа проявляется сильнейшим образом не в хороших беговых мышцах?
Сейчас, в конце лета — ведь лето снова прошло, одно из тех, что никогда не вернутся, — сейчас, когда с нанесённой ветром скамьи у купальни — много в Линтукото ветром нанесённого, совсем как в рыболовецких избах на внешних островах, то доски, превращающиеся в лавки, то обрезки пришвартовочных брёвен, из которых получаются нарядные, пёстрые наличники дверей; — сейчас, глядя из бани на озеро, Ваная уже не белеет, как ранним летом... Нет, она тускло-розоватая, этот закат. Деревня за проливом рисуется уже силуэтом, в котором едва отличишь журавли колодцев или какую-нибудь новую дранковую крышу. Скоро не разглядишь и их в банные вечера.
Уныло клонит ива там у стирального котла перед баней свои ветви к мутной воде.
Скоро расстанемся, моя купальня! Тогда нежно прикрою твою дверь, вытесанную мной ловко из корня ивы в форму змеи — сказочного ли дракона, стража сокровищ? Закрою разгорячённую твою дверь на всю зиму, запру в священный нерушимый замок. И прихожую закрою хитрым образом, уходя, так чтобы никто посторонний не мог осквернить моё здоровье, мой покой, своё короткое отшельническое счастье.
Так придётся снова сделать — поскольку не отличаюсь верностью! Спасибо всё же, тёмная лачуга!
Ничего не имел бы против того, чтобы умереть в твоих стенах, как прежний владелец — там на банной лавке, засыпая после рыбалки с пахнущим веником рядом.

Птенец крачки
Крачки мерцают над нашим маленьким островом, появляются неожиданно, кишат белой стаей, бросают рыбу на скалы, снова исчезают на большую Ванаю. Их крики слышны теперь неясно издалека, спешно, торопливо: «Ти-и-ра, тиира, тиира!» И снова собираются у острова, их оперение белее снега — по моему воображению надменно безупречное, — особенно когда тёмно-синяя грозовая туча оказывается фоном и они видны силуэтами, но светлыми, ослепительными, движущимися гибкими взмахами крыльев. Порой прилетает их сюда такая огромная стая, словно волшебная палочка из какого-то чуда вызвала их отовсюду ловить рыбу у острова на бледно-дремлющей или в серых волнах кипящей воде. Далеко на просторе отдаётся тогда их радостно-торопливый крик: «Ти-и-ра, тиира, тиира...» И наперебой с ним — хохот чаек, тоже летящих в стае: «Ка-я, кая, кая, кая!»
Гребу вокруг острова, этого миловидного, которому сначала придумал мысленно имя «Noli me tangere», но бросил всё же это блуждание — что свидетельствует об успокоении — значит, всё более тяжёлом унынии. Зачем хвастаться такими словами, как смирение, отречение? В действительности они означают лишь расслабление сил, слабость...
Итак, гребу вокруг своего рифа, который хочется сохранить девственным до такой степени, что чересчур строго стараюсь прогонять отсюда всё дурное — сплетни, болтовню, злобу, мгновенное соперничество и слишком самосознательный шум — хотя бы на один лишь летний месяц. Да, отвергать их, как из монастыря. Не вполне напрасно воображаю изображения святых на торцах зданий и набрасываю там и сям строки столетних псалмов — говорящих лишь о течении лет и приходе новых лет, об уходе человека и коротком радовании, которым нужно довольствоваться, раз лучшего нет.
Гребу, — выйдя к берегу из дворика, с маленьких каменных дорожек. К берегу, где старая лодка лежит на расчищенном песчаном дне, в аллонмурторе. Снова покачиваю слишком знакомым, тихо-привычным темпом своим просмолённым вёслом, которое с хрустом вышло с песчаной подушки и поплыло на свободный простор. Кружу вокруг Линтукото, вижу красный домик и гладкий двор, мелькающий сквозь плещущиеся ивы и тёмные ольхи. Флюгерная мачта, железная рыбья фигура ещё видна; исчезает за старой сосной, рядом с которой молодые, но уже крепкие осины перешёптываются или тревожно-нежно шумят. Гребу мимо береговых вязов, сквозь пролив, где цветущие ершовые травы образуют словно маленькие-маленькие сказочные острова, мимо нашего тростника, где утки без беспокойства вьют гнёзда, несут яйца, насиживают и потом учат дорогих утят — наконец-то Пюунти научилась в той мере, что оставляет их в покое. — У больших водяных камней виднеется снова старинная церковь и ещё более старинная жертвенная гора — она видна отовсюду. И вот объезд острова снова сделан: возвращаюсь на сторону домика, к бане. Вон там поднимается овеянная таинственностью рябин тропка от банной двери к центру острова — к полю яблоней и груш. Возвращаюсь к прежней лодочной тихани, мимо флажного шеста, где флаг печально висит. — Попробовать разве на открытый простор? На юг ли — где Ваная открывается на несколько километров, почти угрожающе, успокаивая своим величием и глубиной, как нирвана. Или на север, куда летнее солнце снова опускается в прекрасные облака.

Гребу, волочу дорожку за собой почти только для виду, — объезжаю много раз вокруг маленьких островков, разрезаю проливы, огибаю мысы, скольжу вдоль берега в камышах — словно ища что-то.
Что же ищу? Не знаю ничего нового. Не верю, что есть что-то новое. Думаю, что отведал свою ничтожную, но законную долю так называемой «жизни»; большего, пожалуй, и не вынес бы — хотя чаша та, на мой взгляд, и не бездонная! Или — может, отведал лишнего. Именно лишнего, может быть?

Ещё и солнце знакомое, вечное, старое? Одно лишь солнце — никакой символ: имею в виду то материальное солнце — чистый огненный шар. — Неужто и оно меня покинет, солнце, которое по утрам посылает своё приветствие сквозь мои окна юным посланником — отблеском серебра в озере? Солнце, в полдень красующееся огромным блеском на просторе, солнце, проглядывающее в мой гамак сквозь зелень рябин... Наконец вечером ложится в свою постель — за пурпурные или всяких иных красок облачные покрывала, украшенные всеми удивительными цветовыми оттенками. Ложится — как прежде уже слишком много раз. Неужто и солнце — лучшее, единственное, вечное, уже знакомое и виденное?

Что ищу и я — ребёнок? Игрушки. Гляньте — чувствую, что всегда мог играть: ничто, никакая самая гнетущая печаль, никакое самое неестественное напряжение не было для меня в конечном счёте ничем иным, кроме как игрой. Ведь всё это так — мимолётно. Ощущение исчезновения, смерти сделало для меня теперь это существование таким, как один день в жизни играющего, потом уходящего спать ребёнка.
Но говорят: ребёнок серьёзен в игре. Именно в игре.
Пожалуй, правда.
Почему все игрушки так скоро кажутся старыми? Почему ими пресыщаешься?
Какой ужас, когда не сразу находишь новых игрушек!

После некоторых якобы куда более опасных игр, от которых порой следовало бесчувственное разламывание игрушки и безнадёжное убеждение в сердце — что от людей никогда нельзя ждать великого, — после того как я в конце концов играл в такие невинные занятия, как труд, усердие, даже уход за цветами и фруктовыми деревьями, строительство домов для забавы, — большая часть оставалась лишь фантазией, может быть, из-за быстрого пресыщения. Да и попутно для ищущего новых игрушек вполне сгодилось и общение с животными, — маленькая старая привычка, ведь в детстве держал и сорок, и ворон — или мышей в сделанной мной пещере со стеклянными стенками. Теперь от скуки завёл себе петуха, кур, собак, свиней — не по-настоящему серьёзно ради пользы, а чтобы скоротать однообразное время.
Но кто снова и снова занимается тем же выращиванием цветов? Кто всё время возится с яблоками или вишнями? Поздравляю и восхищаюсь теми счастливцами. Кормление свиней кончается довольно грубым, низменным реализмом, которым жизнь, впрочем, и кажется, — уход за петухами и курами приводит к тому, что они висят обезглавленными на кольях курятника. А собака — она просто собака. Пусть развлекает тех, кто здесь якобы не играет!

Но вот устремил я взгляд на этих крачек, парящих над моим островом ослепительно-чистыми видениями.
Вот мне надо бы достать крачку! Её у меня ещё не было.
Птенца крачки.
Один знакомый любитель животных рассказывал мне, что крачки — такие изящные, тонкие и сильные — становятся настолько ручными, что свист подзывает их к еде, на конёк крыши или на плечо к приручителю.
Крачки, небесно-белые, чистые как стиранные сотню раз, проворные, нервные.
Теперь слежу за небом за великолепными крачками.
И потом узнаю от соседа: здесь рядом, в его бухте, есть гнездо крачки. Я туда — с тоскующим и скучающим желанием: нужно какое-то развлечение, игрушка, этот кончающийся год легче переносился бы.

Туда, к берегу Ванаи, мечтательно-просторной, так мечтательно-меланхоличной, что назвал бы Ванаю розовосиней, крачья пара свила гнездо, выстроила дом. В уютной, южной бухте, освещённой утром и в полдень, но чья вечерняя тень скрывается за берёзами, ивами и ольхами.
Очень простой дом. Просто каменный конус, поднимающийся едва на полметра над водной гладью. На острой вершине конуса маленькое углубление, не шире раскрытой ладони. В углублении пара перекрещенных веточек, несколько травинок — вот и всё гнездо.
И в гнезде, когда гребу осторожно мимо камня, не касаясь его веслом, видны три восхитительных, удивительных, новых — каких прежде не помню — яйца. Они меньше яиц плохой деревенской курицы, грязноватого цвета, сероватые, слегка тускло-зеленоватые и испачканы тёмно-коричневыми крапинками — так, примерно, того же цвета, что и тот камень, на чью верхушку они вкачены, — пристроены почти как жонглёр, держащий куриное яйцо на острие своей шляпы.
Пары крачек поблизости не видно.
Вот нет — вон одна сидит на береговом камне, мимо которого гребу. Вон дальше. Спокойно и молчаливо позволяет разглядывать гнездо. Наверное, ей остаётся лишь одно средство, раз человек всё равно нашёл гнездо: держаться так, будто гнездо — не её гнездо, дом, и яйца — не её яйца, дорогая её надежда на будущее.
Рассматриваю гнездо и яйца. Дивлюсь, как эти серые и бурые шарики держатся на камне в сильный ветер или когда поднимается буря, гроза. Волны с пеной мчатся над мелями, при этом нарядившись под тёмно-синим небом в снежно-белый цвет, — мчатся наверняка и через этот конус. Не соскальзывают ли яйца в воду — ведь волны бьют во много крат выше камня? Держит ли птица тогда будущих птенцов, и как держит?
Как бессмысленно выбранное гнездовое место! Но, видно, оно именно таким и должно быть, если вообще внушать себе, что природа, вселенная — устроена целесообразно для живых существ! Яйца крачки порой всё же падают в воду и тонут — а что до этого природе? Но если падают — могли бы упасть и ко мне!

Намерен был следить, как яйца держатся на острой вершине низкого камня в реве штормовых волн и как крачка, всякий раз, как я отгребал, тихо слетала с какого-нибудь угла в гнездо, держала бы яйца, высиживала их и потом ухаживала за птенцами. Всё же — не получилось. К сожалению, вера в оригинальность и игрушек тоже, кажется, улетучивается.

Однажды — неделю-другую спустя, — когда везу группу гостей на небольшую прогулку, хочу показать им и то гнездо крачки.
Гребём не торопясь, дорожку волочим. Начинаем приближаться к гнезду.
Дама вдруг восклицает:
«Что это там? Неужели не видите — вон на луде? Их трое».
Не различаю ничего — близорукий. Но другие различают, и потом и я:
На очень мелком карюзе совсем близко от гнезда крачки — мимо которого я много раз греб и видел самца дозорным в стороне в заливе и самку белым комком в гнезде, высиживающей, — самца не нужно было предупреждающе кричать и самке убегать с места, они уже знали, что я им зла не сделаю, — вот на том карюзе теперь бегут два маленьких рыже-желтоватых шарика, а третий сидит.
— Птенцы крачки, — мелькает в голове. И эту мою, и других мысль тут же подтверждают две крачки, с криком начавшие кружить у луды и лодки.
Охватывает меня глупый азарт — я как пьяный, как дурной ребёнок, отнимающий у другого его игрушку и в драке не отдающий обратно. С грохочущими сапогами бегу на нос лодки, с удивительной для меня ловкостью прыгаю на луду. Только бы не убежали! Два убегают — скользят в воду, пока их родители кричат, а сильные крылья бьют почти в наши шляпы. Эти двое уже умеют плавать, хитрецы. Под руководством родителей они удаляются довольно быстро.
Пусть спокойно уходят: моё — наше — внимание прикованы к оставшемуся бедняге.
Хватаю его! Чувствую что-то вроде облегчения... Он ведь и не сдвинулся с места: дал взять себя. Не умеет бояться, думаю. Знаю по опыту — птенец, непривычный к людям, не умеет бояться. Во всяком случае — кричать о страхе не сразу. Однажды так поймал стрижонка за нашей садовой скамьёй, и тот был у меня в руках молча долго. Но потом вдруг начал кричать, сердце его билось готово разорваться.
Так и теперь — когда осторожно, хотя и торопливыми движениями, замкнул этот рыжий и жёлтый, комично-тёмно-пятнистый шарик в ладони и прижимаю его легонько к груди, — он начинает кричать.
Я — назад в лодку:
«Гребите. Сейчас домой! Я это не отдам!»
Гребём. Держу птенца крачки обеими ладонями, бережно, почти не касаясь, прямо перед ртом. Он пахнет дурно — рыбой, затхлым и гнилым. Он вырывается и — кричит: ведь теперь и родители кричат. Особенно одна — носится рядом с лодкой. Говорю себе — это мать. Другая — отец — мчится помочь тем двум, что спаслись — вести их прочь. Вот это, пожалуй, мать. Она кричит ужасно. И белые её крылья мелькают вокруг нас там и здесь, хлещут, как ветряная мельница, — везде одновременно, она пытается отчаянно ударить нас — бессильно.
И когда она зовёт — птенец в моих двух ладонях всякий раз кричит и бьёт ногами.
— Не отдам, не отдам! — думаю и чувствую. Не отдам, пусть большая крачка выклюет мне один глаз.
Ну, тогда, пожалуй, отдал бы! Она и намеревается, кажется, клюнуть — но всё же не решается. Только гонит меня следом, проносится прямо у головы, пробует ударить меня крылом...
И вижу, она летит так близко, — её глаза. Глаза крачки, глаза матери! Чёрные, огненные. Муки вселенной кипят, думается мне, в этих глазах — в маленьких птичьих глазах, огромные, как пространство!
— Не отдам, хочу птенца крачки. Не могу не играть!
Мать гонит нас с полсотни метров. Прекращает, поворачивает обратно к двум спасшимся — их нужно опекать; мирится с тем, что осталось!
И этот птенец крачки теперь мой.

В Линтукото тотчас берётся самый большой таз для мытья, наполовину наполненный водой. В тазу была бельё — его беспечно выбрасывают по всему берегу. В тазу спешно ищется птенцу камень, который служил бы ему луде, на которой сидел бы. Первый и второй не подошли — слишком высокие, бедняга с них падал мордой в воду... Он ещё не умеет толком плавать. Но третий очень плоский и подходит.
Только бы там и держался. Но он не хочет сидеть там. Его поневоле несёт в воду, он бьёт куцыми крылышками и толкает своими ножками — они для его размера неестественно большие и плоские, как вёсла, — и хочет вылезти из таза. И кричит, несчастный. В его голосе уже маленький оттенок крика: «Ти-ира, тиира!» Неловко завернув крылышки, как руки, он всё же добирается до края гладкого эмалевого таза и падает плашмя на пол, — хотя в амбаре своём поставил его прямо у своей кровати: своим, стеречь его, день и ночь. Ах, он получает ушиб от пола. Но его поднимают обратно в таз на крошечную луду. Нет — он снова пробует плыть в воде до края таза.
Перья его совсем намокли — их у него ещё так мало, и вид у него жалкий и измученный.

Потом встаёт вопрос о его пропитании. Только бы не умер с голоду. Пусть не умирает...
Предлагаю яичный белок: это ведь якобы пища птенцов и в яйце, а этот, пожалуй, только что из яйца выбрался — раз плавает так плохо. Гости решительно возражают, говоря, что белок — явный яд, и предлагают желток. Третий советует рыбу... Но как накормить твёрдой рыбой? Не задохнётся ли от кусочков?
Всё это разом, пока моя собака-птицелов за дверью амбара, куда принесли — кричащую птицу, лает и прыгает.
Берут куриные яйца — пару, — и я кормлю с чайного блюдца несчастного желтком. Беру и прижимаю осторожно большой клюв бурого шарика к желтку — и он ест! Он ест — сосёт пищу с жадностью.
Он умеет есть! Умеет! Мы будем друзьями.

Когда потом вскоре приходится уехать на материк по делам, беспокоюсь, что маленький шарик может-таки умереть с голоду — и потому, уходя, безумно прошу в моё отсутствие кормить его.

Возвращаемся из деревни, торопясь.
Приближаясь к острову, замечаем, что там флаг висит приспущенным. Как это небрежно поднятый?
Спешу по тенистой тропке среди рябин во двор, скорее бы в амбар к птенцу крачки.
Чувствую во дворе странную атмосферу. Люди говорят о том о сём, но о новом жильце — ни слова.
Наконец жена говорит:
«Ах, видел флаг. Слушай, этот птенец крачки, бедняга, — умер».
Другие:
«Он так хорошо ел. Так хорошо...»
«Должно быть, умер от желтка. Нужно было, наверное, дать рыбу».
Идём в амбар. Жалкое маленькое зрелище, придавшее всем тяжёлое выражение лица. Замученная маленькая птица! Пушок влажный, как редкие щетинки или шипы, кожа розовая и голая видна между ними. Она лежала, уронив голову и длинную шею на свою «луду», куда с пола перенесли тельце.

Тело выбросили в озеро, чтобы собака не растерзала.
Совесть других, видимо, тоже мучила — они пытались утешить меня тем, что птенец, может быть, был с изъяном: ведь не убежал при поимке, как его братья. Угрызения совести — что их прекратит, кроме их истирания, тупения, огрубения? Нечего меня успокаивать! Разве не я сам совал несчастному желтка по меньшей мере слишком много — разве не знал о голодающих, десяток лет назад полных шатавшихся в стране, что голодающий может умереть, съев одно единственное яйцо? Если уж одно такое убивает человека — то как же птенца? А крачки был голоден. — Почему не разузнал сначала, как кормить птенца крачки?
А почему вообще его взял? Ради скуки своей, ради себя!

Глупый — и бессердечный, что есть порок. Если был с изъяном — именно того-то, кто больше всего нуждался в уходе матери, я ограбил с луды, чтобы замучить до смерти, хотя мать кричала о своей беде.
Хотя мать показывала мне из маленьких глаз — мук вселенной!
Теперь, когда гребу мимо гнездового места крачки, тут же прилетают ко мне две крачки. Они долго гонятся за лодкой, кричат, ругают, клянут — с полным правом. Пробуют меня «огреть», как я заслуживаю.
В их голосе слышу жалобу и проклятие.

Не всегда иначе обстоит дело с человеческим дитятей: рождается из безумного, обманчивого природного принуждения, — живёт порой свой грустно-краткий срок, чахнет, терзаемое наследственностью и другими недугами: хорошо, если хотя бы материнская любовь его хранит — и та нередко оказывается великим заблуждением, чаще, чем говорят. Бесконечные муки вселенной! Разве не лучше, что я и в материи не продолжаюсь, что, видимо, ухожу в небытие, в нирвану, как всё лишнее, что я собой и представляю? Разве это не величайшее счастье? Так мои птенцы крачки никогда не смогут упрекать меня в том, что им пришлось страдать от жизни, в которую я через свои недостатки собрал страдания и из которой мы своим умом не в силах убрать страданий и тогда, когда наши чёрствые сердца хотя бы капельку этого хотели.

Субботние колокола
С муравьиного бугра лучше всего видна та церковь, чей субботний колокольный звон был для меня ещё пару лет назад так прекрасен...
Мальчиком сидя на самой высокой крыше родного дома, бренча на окарине, или стоя там у подножия флажного шеста — виднелась вдали над верхушками леса розовая колокольня церкви. Церковь не могла иметь для меня колдовства. Там говорили ещё не принадлежавшее моему миру; лишь треугольное украшение над алтарём — «Глаз Бога», как порой называют подобные, — ослепляло золотыми ресницами, и орган тоже привлекал — и своей торжественностью делал неспокойным. Как и большинство из людей, среди которых я оказывался прямо у той церкви: стиснутые нуждой и тесной жизнью — они казались мне чрезмерно ранимыми, такими они ощущались с моим, весьма смелым складом характера! Милее была для лихача старая недействующая церковь, видная вблизи, — или собственно лишь руины церкви: больше ничего, кроме серой деревянной башни, а вокруг неё могилы, где цвели сирени и розы, большинство могил уже без крестов, без обозначений. У каменной ворот-ограды лежал на земле плашмя пень, который считался некогда использовавшимся колодой для отрубания голов, а в двадцати шагах оттуда — позорный столб, где совсем маленьким свидетел я последнего порки преступника, — вот где был для меня весь интерес. Цветы и поротый бунтовщик!

Затем одна старая деревенская церковь в гимназические годы в Кайнуу. Деревянная, бедная, украшенная росписью — среди которой меня больше всего завораживали не чудовища, а Вавилонская блудница, которая восхитительно, как мне казалось, сидела на семиголовом драконе. Оно и понятно: юноша пленялся таким — заплатив и за это своей красивой пыткой.
И потом... Санта-Мария Маджоре в Риме, дворец небесной царицы — там лепной золотой потолок, сделанный человеческими чудовищами; базилика Сан-Паоло, танцевальный зал кардиналов, как её называют, пол блестит, как каток — в нём отражаются ряды языческих колонн... Четыреста церквей маленького города: могу утверждать, хотя и стесняясь плутовства, что бывал в церкви двести пятьдесят раз в год — в тот год в Риме. Сиенский собор, в чёрную и белую полосу, как зебра, восточный тронный зал. Миланский дуомо — ослепительный, как сахар; сарацинская церковь на склоне горы в Палермо с языческими христианскими мозаиками на стенах; Кёльнский собор, бело-серый парижский Нотр-Дам, базилика в Лурде с памятником Христу у неё, единственным в своём роде в мире, снизу — грот, чудеса которого засвидетельствованы тысячами оставленных там костылей, — хотя те же чудеса, прежде считавшиеся сверхъестественными, нынче производятся естественными путями внушения; чудо стало естественным и — может, потому теряет силу... Потом серая деревенская церковь в Грюйере, чьи колокольные куранты в праздники играли гимны и пастушьи песни на горные пастбища, Лондонские звоны курантов в скучный воскресный день, Толедский собор — мрачно суровая готика в ослепительный лунный вечер; маленькая евангелическая церковь в Сфаксе, где посреди мечетей из органа грянул знакомый гимн: «Jo joutuu armas aika...» Копенгагенская мраморная церковь; женщина встала на колени, молясь за мужчину после совершённого греха; грех — такой же благоговейный, как религия...
И всё же сказал бы — не питая отвращения к мысли, что меня назовут язычником, — что те храмы ко мне не относятся, — ведь если б я был язычником, то, конечно, был бы в каком-то роде религиозен, и они бы относились ко мне!

А теперь вот церковь моя здесь — лучше всего видна вон с муравьиного бугра. Серый, строгий крестообразный храм, почтенный старик, об истории которого уже говорил. Выстроенный из глыб, о которых в том числе одна гигантская старуха, говорят, носила в стены передником.
В стене церкви должен быть, говорят, камень, плачущий кровью — оживлённый безвинно казнённым в доказательство своей невиновности, — так называемый ржавый камень. Но есть ли он? Гранитные камни невиновных не защищают.
Нет, у нашего брата свой мистицизм. Не из-за этих внешних исторических или обычных набожных подробностей эта церковь, откуда порой слышится в Линтукото карканье галок, несколько мне как бы дорога. Дороже Кёльнского собора, Санта-Мария Маджоре, закопчённого чёрного С:т Северин. У этой есть истинно свои воспоминания — именно для меня.
С колоколами этой церкви. По субботам.
Тогда, несколько лет назад, когда в уме загорелось Линтукото — новая иллюзия — и принесло туда миражи, — подумайте: у меня ведь в жизни ничего сделанного, о чём стоило бы говорить, и никакой цели; и я устал от людей, плохих идолов — если уж был так странен, что ожидал «идеалов», многого не требуя от себя. Не интересовался путешествиями — мир одинаков повсюду. Что же? Теперь нужно было лишь ждать чего-то — зная, что оно не придёт. Выжидать в полном покое и получить счастье коротать ожидание совершенно по своей воле, насаживать, строить для развлечения. Нелепое хозяйство: как, например, здоровая крестьянская критика с её суровым расчётом отнеслась бы к моим фруктовым деревьям — бесполезным кормам зайцев и заморозков, от которых я и не ждал иного, кроме цветов? Так же, может, и господская критика, потребовавшая бы от моих занятий какой-то серьёзности — может быть, искусства; от меня, кто помнит, как дети играют дворовыми камнями, устают и идут спать: вот весь день! Нет, это было бы уже слишком серьёзно для меня, такой уж я, к сожалению.
Ну ладно, но по-своему мог я здесь играть совершенно. По меньшей мере первое чудесное лето. Выжидать непришедшее. Тратить время, силясь, таща доски, спрыгивая с лесов, зарабатывая мозоли на ладонях, мотыжа и лопатя.
Неделя проходила всегда быстро, как одно летнее утро.
И в субботу вдруг звенят вечерние колокола! Начинают дрожать и гудеть торжественными звуками, которые ветер обрывает и снова несёт на цветущий остров. На короткий миг, минут десять. В шесть вечера.
«Прозвонили внутрь праздника», — говорил дядя Кустаа и тихо начинал откладывать орудия труда из рук.
Я уже бросил свои принадлежности. Быстро. Мысленно снял шляпу, слушая этот весёлый звон колоколов, — и всё же втайне казавшийся мне унылым.
Подумайте только — я был якобы весьма прилежен и бодр, честно заглушив голос злого духа: ради чего? Поработал всю неделю. Заработал хлеб в поте лица. Не был в тягость другим, не скитался по миру прося, льстя, не уверял, что хоть чуть-чуть что-то значу. Купил своим потом отдых, как хуторской мужик.
И в работе, в этой новой иллюзии, получил будто с неба в награду кое-что: забвение — на неделю, хотя бы на миг.
Спасибо за миг счастья, Линтукото! И этого хватит.
Субботние колокола звонят медленно, меланхолично позванивая. Их напев долетает сквозь берёзовую рощу — золотым, как рой пчёл, сбежавший из деревни той весной сюда, — носился, роился на солнце, проникал повсюду благоухая восхитительно мёдом... Исчез со временем, как исчезает и всё более твёрдое.

Косарь
Это лето было необычно поздним. Осень, однако, никогда не запаздывает — так мне кажется.
Осень чертит свои знаки на земле:
Однажды утром, проснувшись — и для меня необычно достаточно рано, — услышал за стеной амбара снаружи какой-то необычный звук — что-то иное, нежели крик крачки: «Ти-ира, тиира, тиира», или голоса ворон, обучающих детёнышей, — ведь эти серодобычные тётки-вороны бывают здесь по утрам, проверяя: не осталось ли на берегу рыбьих потрохов или на дворе другой пищи, или брошены ли на крышу убитые собакой лягушки — чтобы собака их не получила. Что-то болтаю, слышно было так давно, в весну, ведь обучавших птенцов-воронят урок перекличке: «Ва, скажи ва!» «А, а», — коротко отвечали хрипловатые сыночки более тонкими клювами, и мать длинно поправляла: «Ва, ва!» Это повторялось десятки раз, остров был для них тихой аудиторией. Но это же было весной, давно.
Слышу, значит, необычный звук — иной, нежели птичий, трясогузки, шаркающей по кровельной дранке, или синиц, тихо посвистывающих с птенцами. Там за стеной шуршит и шелестит что-то в траве.
Спешу наружу — с цветочного поля ко мне шагает косарь.
На этот раз он мне показался как будто в чёрном одетым, и длинный клинок, высоко над его головой сверкавший, — почти как коса смерти. Это был старый Кустаа, папа, дядя, которому мы обещали наше небольшое сено — и то плохое, полное чертополоха и цветов. Вот он приплыл сюда делать сено.
Забирать — лето.

Сенокос, тяжкий запах вянущего, скошенного сена — осень стремительно приближается.
За одно утро жердевые стога на нашем полюшке оделись как в шубы — кажутся призраками, вокруг которых больше ничего нет: лишь выметенное в стерню поле.

Поневоле любуюсь цветами — увядающими в одежде призраков-кольев — и лишь насилием отпускаю их. Становлюсь унылым, не особо хочу их отдавать — кажется, будто разламываются и умаляются мои маленькие священные реликвии. Вспоминаю: что за истории связаны для меня с каждым цветком. Более того — словно бы та же коса, поразившая цветы, метит и меня убрать...

Вон одна единственная гвоздика луговая — в детской долине звалась «ласточкиной шляпкой». Как любил её... Чуял ли в ней экзотический — почти восточный цвет, пылавший горячее, чем обычное красное?
Так же я любил смолянку именно из-за её особого цвета — правда, не столь изысканного, столь скупо применённого, как цвет ласточкиной шляпки. Часами валялся на земле на сухом взгорке рядом со смолянкой, разглядывая покрытые липкой защитой жёсткие стебли, на верхушках которых пылал такой огонь.
Время идёт, конечно... На пригорке с теми же цветами сидел однажды в прощальный вечер с человеком, которого тогда — как странно мне это теперь думать — любил. Июльский вечер темнел, воды погружались в мрачную темноту. Сердца наши начинали стариться, стареть, были надломлены отчаянием угасания. — Зачем мне видеть это вновь и вновь из этих цветов? Чтобы человек страдал смерть десятикратно, — цветок скашивается, а следующей весной живёт совершенно новым, ничего не знающим...
Мой красный цвет: вон там всё же остались несколько иван-чаёв! Их тоже любил почти столь же пылко и столь же образом, как луговую гвоздику и смолянку. Этот цвет тоже вызывает воспоминание о чём-то ушедшем, стало быть унылом: иван-чайных цветов я видел наряды когда-то весьма на юге, в оазисах нагорий Сахары, в испарениях горячих ключей, паривших над абрикосовыми садами. Народ там пленялся таким цветом... Как восточные правители, облачены иван-чаи в пурпур, столь пышный, как описывает Евангелие цветы — чья роскошь превосходила убранство самого Соломона.
Ромашки — скошены. Эти «поповские воротники» — любимцы дочки священника, которые та с сияющей молодой радостью собирала с лугов большими охапками... И лесная роза там у обочины тоже скошена, лесная роза — стройная, как та девушка, которая однажды — я тогда был совсем молод, только что получил студенческую фуражку, — сломала мне на лесной летней дороге и прикрепила к груди лесную розу. Тогда её губы были розовыми, теперь она бледная, старая женщина. Короткое лето лесных роз...
Фиалка, что висишь на боку сенного стога, что ты плохого сделала, за что же тебя оборвали, тёмный глазок, вырвали с корнем и бросили прочь? Ой, вот так и со мной порой делали — почему же я, ничтожный, верил иному?
Таволги, рядами стоявшие по обе стороны дорожки, ведущей через поле, в кремово-желтоватых кружевах и наполнявшие воздух далеко прекрасным, словно пьянящим запахом зрелой женщины, таволг больше не вижу. Осень приближается — как давно, когда шли вместе по пригоркам, пылавшим на солнце, под звон кос, когда волнами веял в вечерней тьме аромат таволги и вечно предвещавшие осень кузнечики стрекотали...
Мышиный горошек, пышно и запутанно цепляющийся к другим растениям, сверкающий синий венок, — маленькими мальчиками вскрывали эти стручочки и жевали маленькие горошины, — всё исчезло, в чистое поле скошено. Голубые колокольчики, кошачьи колокольчики, тёмные лосиные, белые гигантские — только сено! Дудники, толстые и сочные, полые трубы, ещё вчера державшие вверх свои широкие белые зонты, их обрубки торчат теперь из скошенного поля, как перерубленные сонные артерии, — как в Путкинотко лет десять-пятнадцать назад, там, который был и забыт...

И ржаные васильки тоже — любимейшие.
Но нет: один прекрасный пучок их жена мне припрятала — упросила дядин лязгающий нож их не касаться. Они пусть растут на месте до осени. Хлебный цветок: и то хорошо, но его цвет постепенно всё бледнеет — становится бумажным!

И осень чертит уже свои знаки на небе — золотую надпись свою: звёзды, появляющиеся видными там почти пугающе.

Августовское лунное сияние

«O Mort, vieux capitaine, il est temps! levons l'ancre!
Ce pays nous ennuie, ; Mort.
Nous voulons, tant ce feu nous br;le le cerveau,
Plonger au fond du gouffre, Enfer ou Ciel, qu'importe?
Au fond de l'Inconnu pour trouver du nouveau!»
Бодлер

Другое дело — августовское лунное сияние, нежели жарко-красное средины лета. Это — белизна смерти на холодных водах.
Уже не жарит наш островок Линтукото, когда в середине августа гребём вечером с материка, в красноватом мерцании тёплой луны. Уже не различить вблизи абриса бани, белых наличников её окон и двери, а в домике, когда лодка с силой находит в бухту внутри аллонмуртора в форме подковы — мигает угрюмый огонь.
Освещает луна, — а всё же как-то не совсем видно внутрь подковы: вода такая же чёрная, с вспышками ослепительных зеркал на гребнях волн — как опасные подводные камни, и плиты, принесённые мной в жаркие летние дни для волнолома.
При лунном свете, хотя и ослепительном, темно по меньшей мере в тени. Деревенским гребцам надо зажечь на нашем берегу маяк — к которому знали бы направлять нос, — связке смолистых дров пылать тёмно-красным огнём, угрюмым своим светом с «треножника», сколоченного из пары шестов, на острие аллонмуртора.

Августовское лунное сияние — не бледно-желтоватое, как недавно весной, не красное, сказочное, чувственное, как в июле — а, по меньшей мере здесь на острове, пугающе белое и холодное.
Правда, мерцает через пролив и простор серебряная дорожка, извивается и дрожит, как тонкая гигантская комета — или точка с запятой, чья точка — луна — пытается от неё оторваться, метнулась далеко и вверх в небо и холодно и устало там болтается. Правда, мерцает — мрачно, как траурный наряд знатной дамы, усыпанный бриллиантами, но траурный, погребальный всё же: почти чую от него ужасный кладбищенский запах, запах смерти.

Вот и игра снова кончается, раз белая августовская луна там пялится среди звёзд, всё яснее видимых, — словно тайно меж собой переговаривающихся, замышляющих что-то злое против человеческого дитяти.
Вот снова пришло время поневоле вспоминать о своих несчастьях, — успокоение кончилось, жестокие дроби влепляются то туда, то сюда в испуганно и раненно гребущую утку!

Вечером, хотя высокая луна светит, во дворе так темно! Темно вон там за ним, цветочное поле — откуда унесены уже и сенные стога. Цветочное поле? Колючая стерня...
Постройки — домик и амбар — принимают призрачный нимб.
Наш внешний лесок тоже начинает пугать. Не хочу туда один — не могу, хотя и решился бы. Длинная плита, поставленная у начала красивой, мной проложенной туда дорожки — с двух сторон напоминающая монахиню, — теперь как настоящая монахиня — призрак.

Цветы снова умерли — единственное развлечение в безнадёжном одном-и-том-же, от которого не жду ничего, кроме смерти, может, и через долгие годы. Солнце — если и не исчезло, то поблекло, потеряло блеск, — моё забвение, самое главное.

Эти жестокие ночи!
Из высокого окна амбара просачивается синеватый лунный свет тихо, безжизненно — словно сюда внутрь наталкивают какие-то саваны и погребальные пелены. Едва видны стены — не детски-яркий клетчатый потолок, лишь бедный длинный стол, выкрашенный чёрным, — как носилки или гроб.
А я лежу без сна с горечью воспоминаний в сердце!

Эта горечь — её трудно объяснить! И не стал бы снисходить до этого, если б кнут мук не принуждал к тому, — и хлёстаный скот в конце концов, вот ведь чудо, — кричит, и немая тварь кричит, — и если б у меня ещё была та иллюзия, что сказанное или написанное слово облегчает.
Не думайте, что горечь моя происходит из чего-то вроде того, что я, например, беден, в таком-то-таком положении в этом отношении: это было для меня всегда легчайшим делом устроить — даже с некоторым сохранением чести, — что ж: по-видимому, несколько редко, что человек сумеет хотя бы немного разбогатеть вполне безупречно; в большинстве случаев можно при этом обнаружить маленькие невинные плутовства. — Нет, в этом отношении мы заключили с чёртом маленький письменный договор; к тому подписанию кровь моя не использовалась, — ведь я и не требую многого от такого ничтожного дела, как пропитание. Это был, значит, очень маленький чёрт!
Но больше, чем Мефисто, он обманул меня в гораздо более серьёзном. Обманув в том, что дал мне в своё время слишком много простодушия, веры, что на земле есть нечто священное, что хоть один человек стоит больше, чем человеческого достоинства, — а человек, должно быть, немного стоит.
Снова к прежнему: хотя материально и живу хорошо, — ведь не понимаю, почему человек мог бы или как он мог бы жить лучше, раз не придумаю, на что употребить большое богатство, получи его, — и хотя горюю, что нет у меня ни одного такого, кому оставить плоды моих маленьких материальных хлопот — домики, вещи, — так же нередко прекрасно знаю, что и это желание — воображение: дети вовсе не считают родителей настолько священными, как мечтают те, — они тоже личности — чужие; им нужно действовать соответственно. Столь же зыбко моё мнение о том, что на земной поверхности я весьма незначителен, — ведь так по меньшей мере я не мученик: не пожертвовал бы мизинцем ради того знания, что после смерти мне ничего не осталось с моим «именем»!
Нет, чего-то более совершенного желал я — и вот в этом мой Мефисто показал мне свою силу.

Послушайте же, — кому говорю здесь? Мёртвому воздуху лунного света, бесчувственным стенам.
Представьте, что я когда-то был влюблён. Что смеялось? Всеми чувствами, больше того: душой. Нет — не называю это любовью, ведь я мало чем жертвовал ради другого, что только и служило бы доказательством. Не хочу воображать о себе лишнего: употребляю слово «любить» лишь в общем, весьма скромном его значении.
«А, любовные разочарования!» Конечно! Неопытный бедолага, сам никогда, видно, никого не «предавший» — убегавший от слишком большой суеты, трезво оценивавший тех, кем мог быть ослеплён, бросавший тех, кто, может быть, немного держался за меня, как выжатую апельсинную корку. Так называемая измена в этих делах — слишком обычна, слишком естественна, чтобы горевать о ней.
Но представьте, что я и правда любил, — твёрдо на этом настаиваю; представьте, что тянулся к другому человеческому существу даже якобы самым нежным моей так называемой души. Ждал. И получил якобы всё.
Всё получили друг от друга, кроме этого жалкого человеческого тела, — куда больше: каждую мысль, желание, грёзу, горе и солнечное блаженство. Всё друг от друга до последнего нервного волокна, якобы...

И всё же: такая душа, — нет, человек, — может продать другого!
И делает это из любви!
Вдумайтесь: я презираю все такие иллюзорные слова, тощие метафоры, кривые зеркала истины, как «бессмертный», «нетленный», «вечно живой», «вечный». Как безутешно. Каждый знает: и пирамиды разрушатся; как же может он тешить себя, думая, что какая-нибудь мумия Тутанхамона — это некий божественный Тутанхамон?
Эту игру словами «вечность», «бессмертное имя» в глубине своей сейчас не могу считать иным, как самое большее, — недостатком приправы, лишающим нашу трапезу так называемой жизни её пикантнейшего.
Ценнее человека для меня — тот, о котором вообще не говорят, о котором почти стесняются, о котором едва и знают: его возможная доброта, его честное достоинство. Прочее — поверхность, прочее — преходяще. Сердце, достоинство, проявляющееся в обычных будничных делах, — и такое, если настоящее, не может проявляться: оно тайно!
Из-за этой переоценки порой и прихожу к лишнему: чувствую тогда воистину, что внешнее не имеет цены; от этого готов умереть: навсегда уничтожиться, истлеть, рассыпаться — попасть в какую-то нирвану, где ни одна земная надежда памяти и видимости, сохранения нас не беспокоит.
Ну так вот — представьте теперь: та покойница, — она теперь покойница, умерла для меня и иначе, чем телесно, — представьте: та покойница, отдавшая мне столько, сколько человек может отдать другому, — больше, чем тело, больше чем все усилия, обещав свою кровь, если потребую, и тому обещанию верю; больше: тоску, скуку, радость, наслаждение, муки, мысли, идеи, злость, презрение, ярость, да — всю любовь свою, — представьте: она всё же не поняла во мне того, что презираю «жить» в её памяти в этой единственной нашей жизни «именем»; что загробного такого не понимаю; что это не по мне — по мне, намеревающемуся стать прахом, мокретью, ничем; по мне, кто в лучшие свои мгновения хотел бы лишь сделать кому-то добро.
Представьте: её «душа» не могла с этим примириться. Что она, хотя небес и не жаждала, всё же была так слаба, что воображала себе нечто бессмертное — для себя и для меня.
Ну вот — представьте, что она сделала нечто, чем попыталась сохранить маленькую память обо мне потомству! Может, наши общие воспоминания.
Наши воспоминания — той обычной поверхностной жизненной последовательности, которую презираю, — когда тоскую о том, что сам считаю более внутренним.
И ради этого, ничтожного, ради будущей памяти ей пришлось от меня — умереть!
Её.
И она могла предать меня! Невольно. Из любви — пожалуй.
Луна снова напоминает мне об этом.
И в этом моя горечь: что я — якобы оптимист — не понял истинного ужасного одиночества человека, раз от кого-то ждал столь многого «души» — то есть сердца. Откуда же человек «душу» взял бы, то есть сердце настолько большое, чтобы оно озарило его разум, сделало его понимающим, любящим?

Мрачный случай, который не могу ещё поверить возможным.
Всё же время приближается, когда мне придётся. Тогда буду готов — свободен!

Нет, ещё не верю тому случаю. Не верю фактам. Легко смеюсь над друзьями, которые и меня предавали — ведь это всегда казалось мне естественным: они это сделают, что-то человеческое, от чего не хочу быть чужим; усмехаюсь их оправданиям, когда бессознательно приукрашивают себя тогда чем-то высшим, идейным. Нет, теперь не жду от самых дорогих безграничного жертвования. Но что она, истинно пожертвовавшая мне всем земным, была всё же так далека от меня — это ужасно. Нет, всё ещё спрашиваю, изумляюсь, требую; вызываю покойницу, я, чувствующий: ни одна покойница ответить не может! Как ответила бы та, которой нет? Которая — не «душа» — хотя считала себя душой и, надеясь на вечность как душа, — предала нас?

В муках выхожу на прогулку по двору, вдоль берегов, тихо — чтобы подруга в голубой горнице своей не проснулась.
Этот ужасный лунный свет! Чёрная вода плещет о каменистые берега, чёрная вода блестит и мерцает сквозь берёзовую рощу, как отполированные гранитные надгробия кладбища.
Призраки повсюду! Под рябинами, на скале они стоят... Во дворе мелькают, слышится шорох, когда ветер гудит в листве: призраки. И луна насмехается!
Остров — как кладбище той церкви. Знаю то место, хотя кладбищ не люблю: они — ничто, воображение о каком-то бессмертном. Знаю, потому что однажды в этот летний год мчался через него тёмной ночью: спешил позвать помощь моей помощнице, глубоко загнавшей себе в палец острый рыболовный крючок при ловле судака, — он не вышел, даже когда она, напрягая всю волю, требовала, чтобы дёргали со всей мужской силой.
Это кладбище пришло теперь сюда, в Линтукото. Покойница является с призраком — мне!

Вижу сон. Пылающая комната, её комната, знакомая мне; летний вечерний полумрак, чувства несут нас, как вихрь — Франческу да Римини и Паоло. Постель, знакомая. Занавеска перед ней — знакомая, как в жизни, не во сне. Полумрак — какой тяжёлый, горячий полумрак. Она: совершенно живая. Чувственность, самопожертвование, улыбка, ликование, гордость, — как море, которое в ночи волнуется. Подхожу, как прежде, беру «на руки», как говорят. Она уклоняется. Раскидывает плащ свой — красивый, тонкий, пурпурный; и произносит, вздыхает: «Нет, нет. Больше. Между нами — смерть». И вот вижу за ней смерть: не скелет, но какой-то облик — гнилой. — И она тоже гниёт, та покойница: превращается в гниль — и рассеивается.
«Почему ты не ответила, если бы была так называемой душой, была бы чем-то иным, нежели сном, нежели смутным тенью прошлой реальности, — почему не ответила, не объяснила — предала ли ты меня? Отрицаешь ли ту истину мою, что мне суждено уйти в нирвану? — Или кто-то другой в твоём имени сделал нам это низкое, банальное?»
Как она ответила бы? Она — сон, сгнившая, несуществующая, исчезнувшая: бездушная. И всё же спрашиваю: ещё не могу вполне поверить. Не могу полностью верить тому, что большей частью знаю: насильственной чуждости людей друг другу, жестокости природы, чувственным иллюзиям, — бездушию: бессердечию!
Когда-нибудь поверю полностью! Тогда буду готов — свободен! Но сейчас, в жуткую лунную ночь августа, когда стынущая волна плещет и хлещет в береговые скалы, говоря о вещах вполне обычных, предрекая деревенскую осеннюю мрачность и зимнюю стужу, — хлещет, отражая в себе лунные образы, как отблески с отполированных кладбищенских камней; сейчас, когда двор Линтукото бел, как снег, а тени злобные, чёрные как смоль, — сейчас, когда в листве шелестит и у ног рябины или кипарисного можжевельника появляется призрак, как во сне, — белый женский силуэт, что исчезает, когда присматриваешься, исчезает, конечно, — просто мерцание лунного света; сейчас всё ещё спрашиваю и требую — да, воображаю, что нахожусь на кладбище, где она «покоится», — как будто прах мог бы покоиться. Требую ответа на эту свою трудность: разве я ещё недостаточно мрачен, недостаточно безнадёжен — значит, счастлив? Разве ещё не готов?

Прощание с Линтукото

«Благотворительный человек благотворит душе своей, а жестокосердный разрушает плоть свою».
Притчи Соломоновы 11:17

Август на исходе: пора бежать! Длинные полосы полей, которые ещё недавно золотыми волнами были видны из деревни — они серые... Те полосы, что незадолго до этого так стремительно, словно по волшебству, вырастали из всхода в хлеб.
Смотрим на остров Линтукото. Вот ведь: других цветов здесь уже не видно, кроме каких-то пурпурных, сверкающих редкими огнями на берегах.
Скала у лодочного сарая всё ещё остывает: не в силах солнце греть.
Ночи темнеют. Дни дождливее один за другим...
Амбар мой уже запирается на ночь — словно заброшенный и оставленный. Уютнее изба, горячую пасть лиды погреть руку. Лампа разливает на пустующем столе избы свой дремотный свет, мерцая слабым огнём на простор, где в темноте катятся глубины...
Да, поистине пришло время бежать отсюда. Ведь помню одну осень, когда мы напрасно сюда заглянули. Птицы уже не пели — был октябрь; только лесные синицы тинькали в голых рощах, как и теперь в желтеющих. Вот была блажь! Тогда намеревался ещё провести здесь следующее Рождество. Воображал тепло лиды Линтукото, хотел здесь встретить рождественскую ёлку, наслаждаться чтением какой-нибудь ренессансной книги именно здесь, кататься на лыжах по снегу, скользнуть с крутых склонов Йюлхя. Вполне бы справился с этим. Но подруга с обычной женской проницательностью решила лучше предложить мне сначала попробовать — чтобы не разочаровываться в Рождестве! И вот мы сюда пришли.
Остров был лишён своих украшений, удивительно голый, озеро было видно сквозь него со всех сторон. Неестественно светились красные постройки, — какое право имел этот цвет среди такой скудости?
Земля в инее, лужицы в льду. Скоро замёрзнет и тихое озеро, — тихое, как труп, задеревеневший на носилках. Как сказано, несколько синиц тинькали — верно, удивляясь: не думаем ли мы, пожалуй, зимой прийти сюда делить с ними хозяйство...

Но на Укон-киви у нашего острова сидел баклан час за часом не шевелясь. Сначала мы не верили, что это птица, — так он неподвижно сидел, оба крыла вытянуто горизонтально.
Солнце пробовало светить, чёрная птица была прямо в его медленном мерцании — не очень-то различить её; подумывали о каком-то предмете. О пне ли, о странном камне?
Лишь после долгих-долгих минут он сложил крылья отдохнуть, сначала одно, потом другое — впитав под мышку последнее тепло, в грудь последние солнечные лучи. И снова поднял крылья — снова казался гордым геральдическим орлом с широко раскинутыми крыльями.
Где его спутники? Его подруга? Он был здесь один. Как остался великолепный баклан здесь на вскоре замерзающих водах в одиночестве?
Начало падать снег, медленно, редкими сухими хлопьями. Разошёлся настоящим снегопадом.
Но баклан всё сидел на месте, тихо поднимал крылья, наслаждался последними скудными лучами солнца.
И наш брат — у которого нет никаких особых надежд, кроме как на солнце — то чисто материальное солнце, дословно, — стал торжественным. Не стеснялся в душе сравнивать себя с той птицей: лишь последнее тепло солнца в грудь, не надеющуюся и не могущую надеяться ни на что, ничего не желающую, ибо не знает, что было бы желательно, и никуда не стремящуюся...
Собирался ли баклан умереть здесь, раз не улетал? Был ли он ранен и так залечивал крылья?

Но всё же и я тогда не остался здесь! Скорее: вёсла ещё ломали береговой ледок, прежде чем он загустел в лёд. И больше никогда не хотел потом в Линтукото зимний праздник справлять.
Смеясь вспоминаю теперь этот наш визит, над которым и подруга посмеивается со своей стороны, — отчего бы ей не любить несколько просторных комнат зимой, электрический свет, более широкое общество подруг, и отчего бы и мне не любить такого же зимнего своего круга, в котором в рот мне льётся вкуснейшее вино скептических наслаждений. И вспоминая тот визит, желаю теперь, чтобы мы поскорее принялись за переезд.
Сказка лета прошла: «Слава Богу за пищу!»
Итак, начнём: обобьём плоды с деревьев, опустошим кусты от ягод, боров-Майнос отдан угощению на гибель — был ведь лишь животным, мы всегда охотно жертвуем и более благородными ближними, если интерес начинает требовать. Вещи на зимнее хранение! В избе, в амбаре, в бане — двери на запоры, замки.

С облегчением вздыхая уходим.
Но всё же: прощай, Линтукото — белая колоннада крыльца, где сидели, гладкие плиты дорожек, по которым нога в летнее тепло с наслаждением ходила, прощай, вьющиеся растения, что ползут с откоса за нами вслед к берегу — словно провожая нас к лодке.
Прощай, прохладное облачко, что красным зависает над нашим островом! Прощай, святые, которых так и не написал, золотые башни, которые были воображениями!
Прощай, купальня на берегу, оконце прихожей, что смотришь вот так пустым взглядом, — прощай, купальня, красный сарай — последним видный с борта парохода.

А ну — если оставляем тебя теперь в последний раз, Линтукото?
Признаюсь: в некоторых отношениях всё же принадлежал к счастливчикам — получил тот дар: когда о чём-то, пусть даже самом пустяковом, набрасываю на бумагу, — забываю это. Вырываюсь из него, каким бы грустным или добрым оно ни было. Счастливое легкомыслие: «Слава Богу за хорошее и плохое!»
Так что же теперь — если никогда больше не увижу тебя, Линтукото? Самое время уже не видеть — четыре лета довольно для любви к одной природе. Любовь? Слишком великое и священное слово — никогда не осмеливался произносить его никому, я, непостоянный и ничтожный, — разве что природе, острову, который легко могу покинуть!
Играл на тех скалах, — ладно! Ребёнком тоже — пусть немногие читатели, ведь и вы сами были детьми, — играл на одной большой скале, где светило солнце, строил там огороды из камней, рубил в неё рисунки — даже своё имя. Порой попадал камнем кремня по пальцу, встряхивал рукой от боли и забывал. Вечером потом засыпал сладко-усталым.
Много позже был на той скале. Там и были бы видны мои огородики! Тем менее вырубленные рисунки.

Не думай, ты, что называешься жизнью, убеждать меня, что ты могла быть для меня чем-то поистине важным. Играл на твоих красивых скалах, строил маленькие свои огородики, нацарапывал надписи, — но они ведь не сохранились бы, даже будь они у подножия обелисков. Если попадал камнем по пальцу — быстро забывал; уставал от солнца, от золотого, — так сладко, — и уходил с наслаждением спать.
Прощай и ты, Линтукото!

«Чудаки и хитрецы»
Полгода спустя, когда окончательно решено продать Линтукото, — это уже предчувствовалось в последнем, — думаю однажды вечером, лёжа в своём настоящем жилище, — мороз трещит по углам, но комната тёплая, и электричество приятно освещает книгу, которую сейчас читаю с наслаждением, — так вот, думаю, что вдруг вижу два видения, два странных мужских силуэта. Книга — «Остров в океане», — она принесла читателю особую радость и приятное удивление: кажется, она объясняет мне что-то.
«Кто вы?» — спрашиваю их. «Как? Неужели вы не Чудаки и Хитрецы: такая картинка украшала одну страницу в том старомодном букваре, по которому я учил буквы. То были два человечка с руками и ногами странно согнутыми, и они показывали друг другу длинный нос... Или — теперь вижу вас яснее: вот ты — Робинзон Крузо. А ты — герой "Отшельника" Филип Куорл».
«Как», — передразнил меня Робинзон, — он был жалок: одет в какие-то шкуры, но голени голые; лицо очень худое, измождённое; борода, как у взъерошенного козла; и на плече он нёс очень тяжёлую мотыгу. «Продаёшь Линтукото», — проворчал он. «Такова-де твоя любовь, которую ты так расписывал?»
Робинзон умолк — горько.
«Требовал ли я, чтобы кто-то верил моей любви?» — защищался я. «Выглядишь расстроенным... О, уверяю, твоя судьба трогает меня. И ты сам достоин уважения, добрый Робинзон: ты настоящий возделыватель необитаемых островов. Ты понимаешь согласно своему характеру буквально то, что труженики умственного труда внушают — будто дни крестьянина якобы лучше и легче их. Тебя не завести к такому, как я, — разве если представится слишком хороший случай. Скорее умрёшь с голоду, как думаешь. То, что в романе ты в конце концов охотно отплываешь со своего необитаемого острова, — наверное, болтовня твоего создателя, Дэниэля Дефо...»
«Но тебя», — продолжал я другому из этих господ, — «тебя не могу уважать. И жалеть! Ты просто Филип Куорл. Ты чудак. Тот другой — хитрец».
Филип Куорл красовался передо мной. То кажется, на нём некрашеный коричневый наряд Руссо, как описывает, кажется, Дюма-отец, то снова крестьянские сапоги, в которых он заваливался в гости, но потом наряд слишком непринуждённо менялся на поношенный фрак или смокинг, и вдруг снова на те нарядные бриджи и вышитый кафтан, которые любил Руссо, наведываясь ко двору. «Тебя не уважаю, — рыдай хоть в слезах о том, что не в силах расстаться с островом, — продать его за несколько серебреников. Ты — этакий воздыхатель о жизни на природе! Был бы хотя бы каким-то Гогеном, жившим на Таити, — но тебя честолюбие и трусость не пустили бы так далеко. Ты создал свой идеальный остров, где всё росло в изобилии, — знаешь, что у нас серьёзно не стоит лелеять даже яблоки, хорошо если картошку, — создал остров исключительно от своих маленьких, пережитых обид — не от неумолимого рока и глубокой любви к природе, как тот Робинзон. Ты болтал о преимуществах деревенской жизни, щебетал о своём доверии к провидению и доброте природы. Ты полон лживых грёз. Не расписываешь ли жизнь, которой в действительности не испытал? Иди сам навек в какую-нибудь деревенскую лачугу! Насыпай там зимой снег к стенам, чтоб не замёрзнуть, — бреди в распутицу до колен в ледяной слякоти! Я, — Филип Куорл, — перемигнёмся-ка, — доверяюсь этому лишь на миг. Диоген в Элладе жил как жил. А на берегах Капернаума вполне подходило говорить о полевых лилиях, что не трудятся и не прядут. Долгов не поздравляю. Думаю, ты и вправду не особо веришь в островные мечты и что денежные дела там выровнялись бы. Вообще предпочитаешь жить в городах. Любишь такой диван, как у меня, и книги, которые там и здесь у города всегда и новые, и всякое такое, что деревенскому бедняку трудно добыть...»
«Но, но, но», — разгорячился Филип Куорл, — «разве тебя не привели на остров такие же мелкие обиды и тщеславие, — ну, пробую быть вежливым, попадёшь в обморок, если я начну всё обнажать...»
«Привели», — признал я. «Но время изнашивает, притупляет наши страсти: из них вырастает благородная покорность! И теперь убеждаю себя, что нашёл ещё более удавшийся остров. Он вон там, под моим жилетом! Линтукото, пожалуй, внесло свой вклад; по меньшей мере — время, что я получил там, успокоившись. Да, продаю Линтукото, ты, воздыхатель о сапогах, прохаживающийся в лаковых туфлях, Куорл, — чтобы хоть немного удалиться от того, что кажется мне в действительности самым трудоёмким, хотя, конечно, для мира наиболее ценным, — слышишь это, ты, честный Робинзон! Дела требуют, Филип! Не одолжишь ли мне несколько десятков тысяч? Дашь взаймы? Или, может, подаришь? Поначалу лишь тысяч двадцать, друг мой! Дай их мне — ты такой идеальный. Ты не таков, как создатель того Робинзона — Дэниэль Дефо: порядочный плут по меркам писателя, интриган, выгодоискатель, притворщик, красавчик, доносчик, провокатор, честолюбивый, раболепно ползающий — всё что угодно. Создатель благочестивого Робинзона Дефо не переехал бы на необитаемый океанский остров и под угрозой казни. Не понимаю, как именно такой пройдоха смог создать набожного Робинзона Крузо... Бедный Робинзон: пальцы ног торчат из изношенных шнурованных туфель, мёрзнут... Но — хвала тебе: в груди живёт благочестивая вера. Но ты, мистер Куорл! Пропади ты с моих глаз, Филип Куорл. Охотнее был бы хоть в обществе Пьера Лоти, нежели твоём. Хотел бы с охотой быть таким Лоти. Его судьба кажется мне вполне сносной. Но это потребовало бы и состояния. А потому, — ну ты же не будешь назойлив, Филип Куорл... — Коротко: мой робинзонад заканчивается».
Мистер Куорл был сперва немного смущён, нервозен и насмешлив, но потом засмеялся, красиво подал мне руку, умело поклонился и исчез. Робинзон Крузо смотрел на нас обоих серьёзно и с сочувствием.


Рецензии