Про Муку, Войну и Зоопарк VII

Глава 7:  Скамья у фонтана.

Летний сад в этот час был не просто парком, а огромным, дышащим организмом, который, казалось, помнил каждый шаг, каждый поворот аллей, каждый вздох посетителей, когда-либо гулявших здесь. Фонари, старые, чугунные, с матовыми плафонами, отбрасывали на гравийные дорожки круги желтоватого света, в которых танцевали тени от листьев — таких же старых, как и сам город. Большой фонтан, окружённый невысокой каменной оградой, бил ровно и мерно, и его струи, подсвеченные снизу, переливались всеми оттенками серебра и золота, создавая иллюзию, что вода — это не вода, а расплавленный свет, который кто-то забыл собрать.

Скамейка, на которой они сидели, была старой, чугунной, с изогнутыми подлокотниками, похожими на крылья спящей птицы. Деревянные планки, покрытые несколькими слоями краски, которая местами облупилась, были влажными от вечерней росы, но никто не жаловался — наоборот, эта прохлада казалась приятной после долгого вечера в душном баре. Вокруг стояли статуи — белые, мраморные, похожие на призраков, которые замерли в вечном ожидании. Их лица, стёртые временем и дождями, казалось, то улыбались, то плакали — в зависимости от того, как падал свет от одиноких фонарей.

Пахло здесь мокрым камнем, цветущими липами, которые росли вдоль аллей, и той особенной, ни с чем не сравнимой смесью тишины и вечности, которая бывает только в старых парках ночью. Вода в фонтане падала с лёгким, успокаивающим шумом, и этот шум задавал ритм всему — и их дыханию, и их мыслям, и тем историям, которые продолжали звучать даже в паузах. Где-то за деревьями угадывалась Нева, и её дыхание, влажное и свежее, доносилось до них, напоминая о том, что город жив, что он дышит, что он всё ещё здесь.

Лиза положила Розового Пса на колени, Пенкин снял пиджак и накинул его на плечи Катюше, а Виктор Марьянович, поправив очки, откинулся на спинку скамейки и продолжил свой рассказ. Голос его стал ещё тише, словно он боялся, что слова, как те самые струи фонтана, упадут в пустоту и исчезнут.

— А на четвёртый день, — сказал он, — война стала ещё более странной. Те, кто воевал, уже не помнили, зачем начали. Они просто продолжали. Потому что остановиться — значит признать, что всё было зря. А признавать это — слишком страшно.

Розовый Пёс, который до этого лежал неподвижно, вдруг открыл глаза и спросил:
— А что страшнее — война или признать, что она была зря?

— Война, — ответил Баэль, глядя на струи фонтана, которые, казалось, слушали вместе с ним. — Признать можно потом. А война — она здесь и сейчас. И от неё не спрятаться ни за каменной стеной, ни за костюмом за пять тысяч долларов. Даже в Летнем саду. Даже у этого фонтана. Даже когда светит луна.

Пенкин, который уже успел согреться шампанским и теперь сидел, откинувшись на спинку скамейки, спросил:
— А что же Чипур? Он всё ещё пёк?

— Всё ещё, — ответил Виктор Марьянович. — Потому что печь — это единственное, что у него осталось.

Чипур сидел в подвале среди мешков муки. Он месил тесто под аккомпанемент взрывов. Руки его, белые от муки, двигались медленно, ритмично, как будто он делал это всю жизнь — и, наверное, так оно и было. Иногда он останавливался, прислушивался к тому, что происходило снаружи, и снова начинал месить. Мука была его броней, его молитвой, его единственным способом не сойти с ума.

— Вот так, мои хорошие, — бормотал он, обращаясь к тесту, которое податливо мялось под его пальцами. — Мука — лучший бронежилет. Она впитывает слёзы и осколки. Ни одна пуля не пробьёт того, кто умеет месить.

Снаружи, за дверью, раздался грохот. Кто-то лупил кулаком в старую, покоробленную дверь. Голос был хриплым, злым, знакомым.

— Философ! Слышишь? Он там поёт! Для врага поёт! Это был Ржевский. Он стоял на пороге, тяжело дыша, и в его руке всё ещё была пустая бутылка из-под шампанского.

Баэль, который был рядом, приложил ухо к двери. Внутри, сквозь шум взрывов, слышалась тихая, почти нежная мелодия. Чипур пел, и голос его, старческий, дрожащий, выводил слова старой иранской песни.

— «О, невеста моя, сладок твой мак...» — прошептал Баэль, закрывая глаза. — Он печёт не для врага. Он печёт, чтобы не сойти с ума. Мука — его психотерапевт. Его исповедник. Его последний друг.

Катюша, которая слушала этот рассказ, затаив дыхание, спросила:
— А мука правда лечит?

— Лечит, — ответил Баэль. — Но только если ты сам веришь. И если у тебя есть руки, чтобы месить. И сердце, чтобы не остановиться. Мука — она как время. Её не остановить. Её можно только принять. И пережить.

Пенкин, который уже привык к абсурду, спросил:
— А что, если мука кончится?

— Тогда начнётся война, — ответил Виктор Марьянович. — Настоящая. Без булочек, без мака, без песен. Та, от которой не спрячешься даже в подвале.

Розовый Пёс, слушая это, прижался к Лизе. Ему, игрушечному псу, было не страшно. Он не знал, что такое война. Но он чувствовал, что в этом рассказе есть что-то важное — то, что люди называют правдой. Или болью. Или и тем, и другим.

Тем временем в другом конце света, на палубе грузового судна «Северное Сияние», которое медленно, но верно шло к берегам Канады, Подкрадули вели свой разговор. Левый ботинок, тот, что всегда был более нервным и впечатлительным, всхлипывал, и его шнурки дрожали от волнения.

— Мы предатели! — стонал он. — Мы бросили костюм! Мы бросили премьер-министра! Мы бросили войну, которая пахла булочками!

— Нет! — отвечал Правый, более спокойный и рассудительный. — Мы — беженцы от абсурда. В Канаде нас поймут. Там есть приют для аксессуаров роскоши. Говорят, там подают маковые булочки и бесплатный Wi-Fi. И никто не спросит, почему ты сбежал. Потому что в Канаде все откуда-то сбежали.

Пенкин, услышав эту часть рассказа, не выдержал:
— И что, есть такой приют?

— Есть, — ответил Виктор Марьянович. — Он находится в Торонто. Рядом с кондитерской «У Беглых Подкрадулей». Там подают маковые булочки и бесплатный Wi-Fi. И ещё там есть кресло-качалка для старых туфель, которые устали бегать.

— А почему бесплатный Wi-Fi? — спросил Ржевский.
— Потому что совесть, — ответил Баэль. — Она в Канаде бесплатная. Как и извинения. И кленовый сироп. Но сироп — только по средам.

Первые булки достигли Ванкувера. Их встречали, как героев. Канадка Мэри, молодая блогерша с розовыми волосами и огромными ресницами, пробовала одну из них в прямом эфире, и миллионы зрителей по всему миру смотрели, как она жуёт, закрыв глаза, и пытается подобрать слова.

— На вкус как... одиночество? — сказала она, причмокивая. — Нет, не то. Как неразделённая любовь? Нет, слаще. Как... как надежда, которая не сбылась, но её всё равно жалко выбросить.

В ответ на этот эфир Израиль разбомбил пустую пекарню Чипура. По телевизору показали его лицо — усталое, обрюзгшее, с морщинами-траншеями. Он стоял на фоне руин и говорил в камеру, и его голос дрожал:

— Моя печь... она дышала сорок лет... Сорок лет, понимаете? А теперь... теперь она просто груда камней. И мука. Всё, что осталось, — мука.

Розовый Пёс вздохнул и сказал:
— Сорок лет. Это больше, чем я живу. И больше, чем я когда-нибудь проживу. Но печь — она как память. Её не разбомбить. Можно только забыть. Или перестать топить.

— Ты прав, Розик, — сказала Лиза. — Поэтому мы и рассказываем эти истории. Чтобы печь не остыла. Чтобы мука не кончилась. Чтобы тот, кто слушает, понял: война — это не только ракеты. Это ещё и булочки, которые мы не доели.

— А на пятый день, — продолжал Виктор Марьянович, — война запела. Не теми голосами, что поют в операх, а тем, что поёт, когда остаётся только боль и надежда, что кто-то услышит.

В руинах «Сионского кренделя», на обгоревшей балке, уцелевшей после бомбёжки, сидел соловей. Не тот, которого показывают по телевизору в День Победы, а настоящий — маленький, серый, с дрожащими крыльями. Он пел, и его песня лилась, как кровь из раны, как вода из разбитой трубы, как мука из порванного мешка.

О, булочный фронт! Где сладок лишь пепел...
Где мука — как саван, где каждый изюм —
Слеза сироты, что упала на тесто,
Где сахар — не сахар, а горечь и дым...

Ржевский слушал эту песню, стоя среди развалин, сжимая в руке пустую бутылку. Он смотрел на соловья и думал о том, что война — это всегда глупость. Но эта война — особая. В ней не было победителей. В ней были только проигравшие. И булочки, которые никто не съел.

— Знаешь, философ, — сказал он, не оборачиваясь, — чем эта война отличается от других?

Баэль, который стоял рядом и смотрел на мёртвую птицу — её, кажется, сразила формочка для кексов, упавшая с балкона, — ответил:
— Тем, что здесь даже смерть пахнет ванилью?

— Нет! — Ржевский пнул ящик, и тот с грохотом откатился в сторону. — Тем, что здесь нет победителей! Только диабетики с посттравматическим синдромом! И соловьи, которые поют о том, о чём люди молчат.

Пенкин, который уже допил свой бокал и теперь слушал рассказ, прикрыв глаза, усмехнулся:
— Диабетики с посттравматическим синдромом — это мы? Или те, кто эту войну придумал?

— И те, и другие, — ответил Баэль. — Просто одни едят булочки, а другие — пепел. Разница только в количестве сахара. И в том, кто печёт. И в том, кто слушает.

Соловья похоронили в коробке от «Рафаэлло». Кто-то — наверное, тот самый уборщик, который всё это время молча работал на развалинах, — поставил на «могиле» крест из палочек для суши. Дождь, который начался к вечеру, смыл его за час. Осталась только мокрая земля и запах муки, смешанный с гарью.

Катюша, которая всегда была чувствительна к таким деталям, прошептала:
— Бедный соловей. Он не воевал. Он просто пел.

— Вот за это его и убили, — ответил Ржевский. — За то, что пел. Потому что пение — это тоже оружие. Только против него нет «Железного Купола». Есть только тишина. И те, кто слушает.

— А что сильнее — пение или тишина? — спросил Розовый Пёс.
— Тишина, — ответил Баэль. — Потому что она — единственное, что остаётся после войны. И после песен. И после всего.

— А на шестой день, — сказал Виктор Марьянович, — сдался тот, от кого не ждали. Костюм. Armani. Тот самый, за пять тысяч долларов.

Костюм висел на вешалке, пробитый маковой шрапнелью. Его шёлковая подкладка, изорванная в клочья, свисала, как паруса потерпевшего крушение корабля. Он шептал, истекая нитями, и его шёпот был похож на хрип умирающего дипломата:

— Я... хотел... величия... а стал... ветошью... Меня гладили руки премьер-министров... А теперь я — тряпка... Тряпка, которой вытирают муку... и слёзы... и всё, что осталось...

Нетаньяху, стоя у окна, прятал дыру на рукаве. Он звонил другу, и его голос дрожал, как студень на ветру:
— Викентий... проблема...
— Булки? — в трубке мяукали коты. Викентий кажется, был занят с животными.
— Костюм... он больше не Armani...
— А кто?
— Vintage... военный реквизит... Его теперь можно носить только на параде. Или на похоронах.

Пенкин, который уже привык к абсурду, спросил:
— А коты? Коты там зачем?

— А коты, — ответил Баэль, глядя на струи фонтана, — это коты. У него всегда коты. Или кремлёвские, или сиамские, или орущие, или те, которые мяукают в трубку, когда не хотят говорить правду. Или когда правда слишком горькая. Как мука.

— А правду он говорит? — спросила Лиза.
— Когда коты мяукают, — ответил Баэль. — Но это бывает редко. Обычно коты молчат. Или спят. Или едят булочки.

Ржевский, уставший ждать и слушать, сел на обломок стены и рассказал анекдот уцелевшей фреске с Моисеем. Фреска была старой, потрескавшейся, но Моисей на ней всё ещё указывал куда-то пальцем — может быть, в сторону пекарни, а может быть, в сторону неба.

— Приходит булочник в рай. Святой Пётр: «Чем занимался?» — «Пёк булки». — «Почему руки в крови?» — «Варенье вишнёвое...» — «А сажа на лице?» — «Кошерный уголь!» — «А человек с ножом за спиной?» — «Критик из Michelin! Он везде меня находит! Даже в раю!»

Розовый Пёс, услышав анекдот, тихо засмеялся. Его смех был игрушечным, дребезжащим, но в нём было что-то настоящее — то, что люди называют облегчением.

— А почему смешно? — спросил он сам себя. — Потому что про булочника? Или потому что про критика?

— Потому что про правду, — ответил Баэль. — Которая всегда смешная. И страшная. И никому не нужна. Но без неё — никак.

По телевидению, которое продолжало вещать, несмотря на войну, стартовало шоу «Булочный фронт». Первый рецепт был таким: хачапури из противотанковой глины, с добавлением гравия для хруста. Рейтинг побил все рекорды. Люди смотрели, как ведущий месил глину, добавлял соль, перец, и говорил:

— Главное — не переборщить с водой. Иначе вместо хачапури получится грязь. А грязь — это уже не еда. Это политика.

Пенкин, услышав про хачапури, оживился:
— А это вкусно? Из глины?
— Не знаю, — ответил Виктор Марьянович. — Я не пробовал. Но, наверное, если добавить чеснока и сыра, можно съесть. И не заметить, что ты ешь не хлеб, а войну.
— А войну можно съесть? — спросила Катюша.
— Можно, — ответил Баэль. — Но она не переваривается. Она остаётся внутри. Как мука, которая въелась в кожу. Как память, которая не отпускает. Как этот вечер, который никогда не кончится.

Когда Виктор Марьянович замолчал, фонтан уже почти затих. Струи воды, которые били всю ночь, теперь едва поднимались над чашей, и их шум стал тише, словно сама природа убаюкивала их рассказ. Луна, выглянувшая из-за облаков, залила Летний сад серебряным светом, и статуи, освещённые этим светом, казались живыми — вот-вот сойдут с пьедесталов и начнут гулять по аллеям, обсуждая войны, которые они видели, и булочки, которые никогда не ели.

Баэль поднялся, поправил воротник пальто и заговорил:

The war of buns, the flour rain,
The suits that whisper, the shoes in pain —
All this is memory, all this is dust,
All this is hunger, greed, and trust.

The baker kneads the dough of lies,
The general watches with empty eyes.
The siren howls, the child cries,
And no one asks the reason why.

But here, in this garden, by this fountain's sound,
Where marble statues stand their ground,
We listen, we breathe, we hold the night,
And know that somewhere, out of sight,

A loaf is rising, a flame is lit,
A hand is reaching, a heart is split.
And though the war may never end,
We have this bench, we have this friend.

So let the flour fall, let the rockets fly,
Let the diplomats lie, let the buylings die.
We sit, we talk, we drink, we stay —
And that's enough to keep the dark away.(1)

Он замолчал. Фонтан затих совсем. Луна светила, и её свет отражался в воде чаши, в глазах сидящих, в стёртых лицах статуй. Тишина была такой, что слышно было, как где-то далеко, за деревьями, течёт Нева. И, наверное, время. И, наверное, жизнь. Которая, как эта вода, никогда не останавливается. Даже когда кажется, что всё кончилось. Даже когда война. Даже когда мука.


Примечания:

(1) Перевод с английского:

Война булочек. Мука плывет.
Брюки шушукаются. Обувь болит —
все это память, все это влет,
все это голод, процент, кредит

доверья. Пекарь месит обман,
генерал лупит в пустую тьму,
сирена — в ухо, ребячий стон,
и никто на фиг — почему.

А здесь, в саду, у глотки фонтана,
где мраморным бабам плевать на нас,
мы воздух пялим, прижав карманы,
и знаем: где-то — за взгляда сказ,

за поворотом — всходит батон,
огонь дымит, рука — в разрыв.
Войне, конечно, бездна времен,
но скамья под жопой — и ты застыв.

Пусть мука лупит, пусть в небе рак,
дипломат — в ухо, лизун — в гробок.
Мы тут сидим. Горло пьет. Сквозняк
гасит огни — и у тьмы нет ног.


Рецензии