Про Муку, Войну и Зоопарк VIII
Фонтан уже почти затих, когда Виктор Марьянович посмотрел на часы и сказал:
— Пора. Катер ждёт.
Они поднялись со скамьи, и Летний сад, который всю ночь хранил их разговор, проводил их тишиной. Липами. Мокрым гравием под ногами. Статуи, казалось, смотрели им вслед, и в их мраморных глазах, стёртых временем, читалось что-то похожее на зависть — потому что они оставались здесь навсегда, а эти люди уходили в ночь, к воде, к свободе. Или к тому, что они называли свободой.
На набережной их уже ждал катер. Он был маленьким, деревянным, с облупившейся краской и мотором, который тарахтел, как старая швейная машинка.
— Прошу, — сказал Виктор Марьянович, жестом приглашая всех на борт.
Розовый Пёс, которого Лиза несла на руках, осмотрел катер и изрёк:
— А он не утонет?
— Не утонет, — ответил Ржевский. — Если ты не будешь паниковать.
— Я не паникую, — обиделся Пёс. — Я предусмотрительный. Это разные вещи.
Они расселись — кто на кожаных сиденьях, кто на корме, где вода была ближе и слышнее. Катер отчалил, и город, который они видели с берега, вдруг стал другим. Он не приблизился и не отдалился — он стал текучим, как сама вода. И в этой текучести было что-то от того самого сна, который снился Чипуру Нагребычу в его подвале среди мешков муки.
— А на пятый день, — сказал Виктор Марьянович, глядя на разводящийся Дворцовый мост, — война стала ещё более странной. Она перестала быть войной булочек. Она стала войной запахов.
Пенкин, который к этому моменту уже осушил свой бокал и теперь грел в руках пустой, спросил:
— А чем пахнет война?
— Тем, что остаётся, — ответил Баэль. — Когда всё остальное сгорело.
В руинах «Сионского кренделя», на обгоревшей балке, которая, казалось, держалась только на обещании никогда не упасть, сидел соловей. Он пел, и его песня была похожа на ту самую, которую люди помнят с детства, но не могут вспомнить ни слов, ни мелодии. Она была просто — болью, облечённой в звук.
О, булочный фронт! Где сладок лишь пепел...
Где мука — как саван, где каждый изюм —
Слеза сироты, что упала на тесто...
Ржевский, который в этой истории уже давно перестал быть просто слушателем, а стал её участником (или, может быть, наоборот), сидел на ящике из-под снарядов, сжимая в руке пустую бутылку.
— Знаешь, философ, — сказал он, — эта война отличается от всех прочих тем, что здесь даже смерть пахнет ванилью. А ваниль, как известно, — это запах детства. Которого ни у кого не было.
— Не было? — спросила Катюша.
— Было, — ответил Баэль. — Но его съели. Вместе с булочками. И теперь он внутри. И никогда не выйдет.
Соловья похоронили в коробке от «Рафаэлло». Кто-то — наверное, тот самый уборщик, который всё это время молча работал на развалинах, — поставил на «могиле» крест из палочек для суши. Дождь, начавшийся к вечеру, смыл его за час.
— Бедный соловей, — прошептала Катюша.
— Не бедный, — ответил Розовый Пёс. — Он хотя бы пел. А мы? Мы только говорим. О том, как поют другие...
Катер подплывал к Троицкому мосту. Он уже разводился, и его крылья, медленно поднимаясь, открывали проход в другую жизнь — ту, где, наверное, тоже пахло мукой, но по-другому. Или так же. Кто знает.
Седьмой день войны запомнился тем, что никто не помнил, какой это день недели. Время потеряло смысл. Остались только сирены, запах муки и телефонные звонки, которые никто не хотел принимать.
— Нетаньяху звонил всем и никому, — сказал Виктор Марьянович, — и плакал. Не потому, что проигрывал. А потому, что не мог понять, выигрывает ли кто-нибудь вообще.
— Это вечная история, — заметил Баэль. — Человек звонит человеку, и оба плачут. А послушать — так о булочках. А на самом деле — о том, что никто не испёк того хлеба, который всех бы накормил.
Розовый Пёс, который до этого лежал с закрытыми глазами, вдруг сказал:
— А я бы испёк. Если бы умел. Но я игрушечный. Моя печь — это воображение.
— Этого достаточно, — ответила Лиза. — Иногда воображение — единственное, что спасает.
Они проплыли мимо Эрмитажа, мимо Зимнего дворца, мимо Петропавловской крепости. Мосты разводились один за другим, и в этой церемонии было что-то от того самого, древнего ритуала, когда люди прощаются с днём и открывают путь ночи.
— Дни с восьмого по десятый, — сказал Виктор Марьянович, — были самыми трудными. Не потому, что кто-то кого-то убил. А потому, что никто не знал, зачем он это делает. Булочки кончились. Мука ещё была. Но смысл — испарился.
Пенкин, который уже давно перестал пить и просто смотрел на воду, спросил:
— А смысл в войне бывает?
— Бывает, — ответил Баэль. — Но его всегда кто-то забывает. Или прячет. Или кладёт в булочку, а потом съедает.
Розовый Пёс вздохнул.
— Я ничего не забыл, — сказал он. — Потому что мне нечего забывать. У меня была только любовь. И её я помню. Даже когда меня не гладят.
— Розик, — сказала Лиза, — я тебя всегда буду гладить.
— Знаю, — ответил Пёс. — Поэтому я и не боюсь.
Катер уже поворачивал обратно, когда Виктор Марьянович продолжил:
— А на одиннадцатый день подкрадули наконец добрались до Канады. Их встречали, как героев. В аэропорту Торонто играл оркестр. Люди плакали. Журналисты брали интервью.
— Как вы себя чувствуете? — спросила репортёрша у Правого ботинка.
— Как в джакузи, — ответил он, сияя стразами. — С шампанским и видом на Ниагару.
Пенкин, услышав это, сказал:
— Вот сволочи. Сбежали, а теперь в джакузи.
— Они не сволочи, — ответил Баэль. — Они беженцы. Как и все, кто бежит от абсурда. Разница только в том, что у них есть стразы. А у других — нет.
— Война закончилась на двенадцатый день, — сказал Виктор Марьянович. — Не потому, что кто-то победил. А потому, что кончились булочки.
Все молчали. Только вода плескалась за бортом и мотор тарахтел, отбивая ритм, похожий на тиканье часов, которые давно пора было завести, но никто не знал, сколько времени.
— А что же Чипур? — спросила Катюша.
— Чипур, — ответил Виктор Марьянович, — сидел в своей пекарне и ждал. Он знал, что мука кончится. Но он знал и другое: муку можно найти. А печь — нельзя.
Розовый Пёс, который слушал эту историю, не перебивая, вдруг сказал:
— А я думаю, что война никогда не кончается. Она просто переходит из пекарен в кабинеты, из кабинетов в бары, из баров в катера. И мы плывём. И говорим. И всё это — она.
— Ты прав, Розик, — сказала Лиза. — Поэтому мы и плачем.
— Я не плачу, — ответил Пёс. — У меня слёз нет. Я игрушечный.
— А мы плачем за тебя, — сказал Пенкин. — Чтобы ты не пересыхал.
Все засмеялись — в последний раз в эту ночь.
Когда катер уже причаливал к берегу и они видели огни набережной, которые приближались с каждым ударом мотора, Баэль поднялся, поправил воротник пальто и заговорил, и голос его звучал тихо, как вода, которая никогда не возвращается, но всегда течёт:
The flour settles, the war goes on,
The suits still hang, the shoes are gone.
The baker kneads the dough of lies,
The general watches with empty eyes.
But here, on this boat, in this northern night,
We drink, we talk, we hold the light
That never was, that never will be —
And that's enough for you and me.
The bridges rise, the bridges fall,
The siren howls, the children call.
And in the end, what do we know?
Only the water, only the snow.
Only the flour, only the dust,
Only the hunger, only the trust
That somewhere, someone, somewhere bakes
A loaf for all our old mistakes.
So let the war be what it is —
A joke, a nightmare, a fizz, a whizz.
We are the ones who row the boat.
We are the ones who stay afloat.
And when the morning comes again,
We'll find the flour on our skin.
And we will know, without a doubt,
That we can never wash it out.(1)
Он замолчал. Катер ткнулся в причал. Мосты уже сводили свои крылья, и ночь над Петербургом становилась глубже, темнее, сырее. Но в этом была своя красота — такая же, как в той войне, которую они рассказывали. Абсурдная. Бессмысленная. Но почему-то нужная.
Потому что без абсурда, как без муки, не испечь ни хлеба, ни жизни. Ни даже этой ночи, которую они запомнят надолго. И, наверное, будут пересказывать. Как ту самую историю про костюм, ботинки и булочки, которые падали с неба.
— Знаешь, Розик, — сказала Лиза, когда они вышли на берег, — что я поняла за эту ночь?
— Что? — спросил Пёс.
— Что война — это не когда стреляют. А когда молчат. И не говорят о том, что болит.
— А мы не молчали? — спросил Пёс.
— Нет, — ответила Лиза. — Мы говорили. Поэтому мы и живы.
А где-то там, в этой тишине, продолжалась история. О муке, которая въелась в кожу. О булочках, которые падали с неба. О костюме, который висел на вешалке. И о тех, кто слушал. И запоминал. И жил дальше.
Потому что жить — это единственное, что мы умеем по-настоящему. Даже когда кажется, что не умеем. Даже когда мука — на лице, на одежде, в душе. Мы живём. И это — главное..
Примечания:
(1) перевод с английского:
Оседает мука, война продолжается,
брюки висят, но ботинки — в расход.
Пекарь месит тесто из лжи,
генерал глазеет пустыми глазами — и всё.
Но здесь, в этой лодке, в этой северной ночи,
мы пьём, мы треплемся, держим свет,
которого не было, не будет — и прочее,
и этого хватает нам с тобой.
Мосты уходят вверх, мосты идут ко дну,
сирена воет, дети надрываются.
И в конце что мы знаем? Только воду,
только снег, только муку,
только пыль, только голод,
только веру в то, что где-то там —
кто-то, где-то, в какой-то печи
допекает буханку за все наши старые ошибки.
Так пусть война будет тем, что она есть —
шуткой, кошмаром, шипеньем, свистом.
Мы — те, кто гребёт эту лодку.
Мы — те, кто не тонет.
А когда утро явится снова,
мука окажется на коже,
и ты поймёшь, без сомнений, —
что это не смыть никогда.
Свидетельство о публикации №226061001637