Про Муку, Войну и Зоопарк IX

Эпилог. Рассвет.

Катер причалил прямо к гранитному парапету стрелки Васильевского острова. Они вышли на набережную — и сразу попали в тот самый рассвет, ради которого, наверное, и стоило пережить эту долгую, странную ночь.

— Ну что, — сказал Пенкин, ёжась от предутренней сырости, — теперь кофе?
— Теперь кофе, — ответила Катюша.

Рядом, на углу, в маленьком круглосуточном ресторане уже горел тёплый жёлтый свет. Пенкин сбегал, заказал, вернулся с  высокими бумажными стаканчиками и пакетом, из которого торчали углы картонных коробок.

Кофе был чёрен, как грехи биржевого маклера в понедельник утром, и крепок, как рукопожатие старого ковбоя, пережившего три засухи и одну перестрелку. Пар, поднимавшийся над стаканчиками, клубился густо и лениво, как утренний туман над Невой в конце апреля, и в этом паре, казалось, плавали призраки всех кофейных зёрен, когда-либо собранных в Бразилии и Вьетнаме. Пенка, молочная и бархатистая, лежала сверху толстым слоем, и когда Ржевский отхлебнул, она осела на губах, как первый снег, который не тает, а только обещает, что зима будет долгой. Вкус был сложным, многогранным — сначала жгучая, почти агрессивная горечь, которая бьёт в нёбо, как удар боксёра-тяжеловеса, потом сладость, мягкая и успокаивающая, как извинение за этот удар, а потом — долгое, тёплое послевкусие, которое остаётся на языке, как память о хорошем обеде, съеденном много лет назад.

— Вот это жизнь, — сказал он. — Остальное — суета.

Чизбургеры были не просто едой, а архитектурными сооружениями, построенными по законам жанра, который архитекторы называют «надо же как-то дожить до рассвета». Булочки, румяные и мягкие, с кунжутом, прилипшим к ним, как звёзды к куполу обсерватории, держали в своих объятиях целую вселенскую конструкцию. Котлета была толщиной в добрый палец, с хрустящей, чуть пригоревшей корочкой, под которой пряталось мясо такое нежное, что, казалось, оно само, по доброй воле, решило превратиться в утренний завтрак. Сыр, расплавленный и тягучий, свисал с краёв золотистыми сосульками, и когда Пенкин откусил первый кусок, сыр потянулся за ним, как резиновый шланг, который никак не хотел рваться, и Пенкин, чертыхаясь, оторвал его зубами. Листья салата хрустели, как свежевыпавший снег под ногами, и этот хруст был самым утренним из всех звуков, какие можно услышать на рассвете. Маринованные огурчики добавляли кислинку, которая прорезала жирность мяса и сыра, как умная реплика в разговоре пьяных философов. А соус — секретный, как рецепт счастья, — смешивал всё это в единую, прекрасную, невообразимо вкусную какофонию, от которой Пенкин зажмурился и издал тот самый звук, который издаёт человек, только что открывший, что жизнь всё-таки имеет смысл. И этот смысл — в чизбургере в четыре утра на стрелке Васильевского острова, когда солнце только-только начинает золотить шпиль Петропавловки.

— Это не чизбургер, — сказал он с набитым ртом, вытирая подбородок. — Это если бы американская мечта научилась говорить по-русски и попросила добавки. А ей бы дали, потому что отказать невозможно.

Катюша засмеялась, и в этом смехе слышалось что-то от той самой, древней радости, которая бывает у людей, которые просто живут. Не воюют. Не думают о булочках. А просто — живут.

Солнце уже показалось из-за горизонта — сначала маленькой золотой полоской, потом, через несколько минут, ярким, ослепительным шаром, который заставил их прищуриться. Нева засветилась, и её вода, только что серая и маслянистая, вдруг стала золотой, как та самая глазурь, которой когда-то поливали булочки в пекарне Чипура Нагребыча.

— А знаете, — сказал вдруг Пенкин, жуя чизбургер, — Пушкин ведь тоже любил гулять здесь. По стрелке. Смотрел на Неву. Думал о вечном.
— Пушкин, — усмехнулся Ржевский, — думал не о вечном, а о том, как бы не проиграть в карты. И о женщинах. И о свободе. Но всё это — одно и то же, если присмотреться.
— А я люблю Пушкина, — сказала Катюша. — За то, что он умел говорить о простых вещах так, что они становились вечными.

«Я вас любил: любовь ещё, быть может…»

— Кстати о булочках, — перебил Ржевский. — У Пушкина тоже были свои войны. Дуэли, карты, женщины. Но он выстоял...
— Всё возвращается, — сказал Баэль. — И костюмы, и пули, и булочки. Разница только в том, кто печёт. И кто стреляет.

Розовый Пёс, который слушал этот разговор, вдруг поднял голову и сказал:
— А я думаю, что Пушкин — он как мука. Его можно пересыпать, перекладывать, пересказывать. Но он остаётся внутри. Как запах детства. Который не выветривается.
— Ты прав, Розик, — сказала Лиза. — Поэтому мы и читаем его. И будем читать. Пока есть кому.

Тогда Виктор Марьянович поднялся, поправил шейный платок и продекламировал:

Вот утро здесь. Рассвет встаёт
Над сонной Невой, над гранитной стрелой.
Минувшей ночи тихий лёт
Сменяется лазурной мглой.

Недавний бой — что он, друзья?
Лишь призрак, дым, пустая тень.
Смешались в прахе, в пыли я,
И тот, кто воевал, и тот, кто лень

Лелеял в сердце. Всё прошло.
И мука, что была в крови,
И тот костюм, что не спасло,
Ни власть, ни шёлк, ни шум молвы.

А мы сидим, и Нева течёт,
И чайки стонут в вышине.
Никто из нас не разберёт,
Что было правдой, что — во сне.

Одни бежали в край иной,
Другие пали на межу.
А мы стоим перед волной
И ничего не ворошу.

Но жив я. Ты жив. И здесь, сейчас,
Под этим веющим лучом,
Мы слышим, как в последний раз
Бьёт жизни трепетное плечо.

И Пушкин прав: «Я вас любил»
Всё так же вечно, как закат.
Кто что при жизни ни судил,
Тот будет смертью же судим.

А нам — пока ещё дышать,
Пить кофе, не спать, смотреть на свет.
И эту муку прожевать,
Которой в жизни краше нет.

Так выпьем, други, за восход,
За то, что живы, что — одно.
И пусть уходит небосвод
В былое, в вечность, всё равно.

Нам здесь — тепло, здесь — солнца свет,
Здесь — тот рассвет, что мы сберечь
Сумели сквозь огонь и бред,
Сквозь муку, войты и смерть.
Закат рассвета

Он замолчал. Тишина стала такой, что слышно было, как где-то на том берегу, за Петропавловкой, кричит чайка. И этот крик был похож на тот самый детский зов, о котором он только что говорил.

— Красиво, — сказала Катюша. — И очень грустно.
— Это правда, — ответил Баэль. — А правда всегда грустна. Но она — единственное, что у нас есть.

Солнце поднялось уже достаточно высоко, и город, который всю ночь казался призрачным и чужим, вдруг стал родным. Фонари погасли, и в их стеклянных глазах отражались первые лучи — золотые, розовые, оранжевые.

— Ну что, — сказал Виктор Марьянович, допивая капучино. — По домам?
— По домам, — ответил Ржевский. — Но это не конец.
— Что это? — спросила Катюша.
— Это пауза, — сказал Баэль. — Как между актами...

А на том берегу, за горизонтом, где-то там, в Тель-Авиве, в Канаде, в бесконечных коридорах власти, всё так же висел костюм и ждали ботинки. И пахли ни с чем не сравнимой смесью надежды и отчаяния, которая называется — жизнь.

И это не было главным...


Рецензии