Арина

В Лихомле весна приходила не сразу: сперва мокли заборы, потом на базаре начинало пахнуть укропом, потом река Соть, ещё серая и злая, подступала к самым лавкам, как кредитор к должнику. В такие дни все говорили громче обыкновенного, будто боялись быть смытыми вместе с прошлогодней соломой, куриным пером и мелкими семейными обидами.
Арина Платоновна приехала вечерним поездом, с одним саквояжем и лицом человека, который давно приготовился к встрече, но всё же счёл бы приличнее её отменить. Телеграмма была коротка: «Отец просит. Скорее». Последнее слово она перечла раз десять. Не «умирает», не «болен», не «прости». Просит. В этом было всё его старое властное искусство — даже в просьбе оставить приказ.
Дом Вересовых стоял на Соборной улице, где липы росли наклонно, как люди, привыкшие слушать чужие разговоры.
Платон Андреевич сидел у окна. Болезнь убрала с него лишнее: широкий подбородок стал острым, губы подсохли, кожа у висков натянулась. Но глаза остались прежними — внимательными до невежливости. Он был некогда судебным человеком: говорил мало, но так, что после его слов у других менялись биографии. Теперь говорить он не мог. В горле у него жила хриплая преграда, и всякий звук доставался ему с таким трудом, словно требовал расплаты кровью.
Он увидел дочь и, не улыбнувшись, поднял два пальца.
— Здравствуй, — сказала Арина.
Он кивнул, будто отметил правильное начало.
Она не подошла поцеловать его сразу. Это вышло само собой, и оба это заметили. На мгновение между ними возникло не молчание даже, а старое, хорошо обставленное место, где каждый предмет помнил ссору одиннадцатилетней давности: её замужество, его ледяное «нет», арест Семёна Острецова, затем известие о сыпняке где-то за Уралом. Платон Андреевич тогда прислал два письма. Арина сожгла их, не распечатав. Она была молода и потому умела обращаться с непоправимым легко, как с бумагой.
Доктор Кречетов вышел из соседней комнаты, вытирая руки.
— Он ждал вас, — сказал он.
Платон Андреевич метнул на врача быстрый взгляд. Кречетов поклонился ему с насмешливой почтительностью.
— Видите? Спорит даже глазами.
Ночью Арина не спала. За стеной отец дышал неровно, с усилием. В детстве Платон Андреевич объяснял ей про ростки фасоли: клал зёрна на мокрую тряпицу и заставлял смотреть, как белый кривой отросток ищет дорогу вниз. «Не жалей его, — говорил он. — В нём есть распоряжение, которое сильнее жалости». Тогда она думала, что отец всё знает. Позднее решила, что он только умеет произносить незнание уверенным голосом.
Утром он потребовал, чтобы его вывезли в сад. Не попросил — потребовал: ударил ладонью по подлокотнику кресла и указал на дверь. Феня, старая прислуга с лицом, вечно готовым к плачу, запричитала, но Кречетов неожиданно поддержал больного.
— Если человек желает смотреть на май, это ещё не преступление, — сказал он. — В отличие от многих майских поступков.
В саду всё было сыро и чрезмерно живо. Крапива лезла у забора, зеленая смородина и вишни отцвели. Старая груша у колодца цвела только наверху: нижние ветви уже сохли, кора отслаивалась лоскутами, а над ними вдруг сияла горсть свежих лепестков.
Платон Андреевич велел подкатить кресло ближе. Долго смотрел на грушу, потом протянул руку и коснулся цветка. Пальцы у него дрожали, но касание было бережным. Арина почувствовала раздражение: он и здесь находил себе свидетеля, и дереву, вероятно, отводилась роль более покорная, чем дочери.
— Вы хотите сказать, что жизнь сильнее? — спросила она сухо.
Он повернул голову. В глазах мелькнуло прежнее, почти весёлое презрение к неточности вопроса. Потом он медленно покачал головой.
Кречетов, стоявший в стороне, заметил:
— Он не любит крупные слова. Они, как большие сапоги: всегда где-нибудь давят.
Платон Андреевич одобрительно прикрыл веки.
На третий день в Лихомле справляли весенний водный обычай. К вечеру женщины приносили к Соти маленькие плошки с салом и фитилями; дети ставили их на дощечки, украшали прошлогодними лентами и отправляли вниз по течению. Никто уже толком не помнил, за что благодарили реку и у кого просили снисхождения. Обычай держался потому, что огонь на воде красив даже для тех, кто не верит ни в огонь, ни в воду.
После обеда Платон Андреевич стал беспокоен. Он не принимал лекарства, отталкивал ложку, стучал пальцами по столу: три удара, перерыв, опять три. Арина понимала всё и не хотела понимать.
— К реке? — спросила она наконец.
Он закрыл глаза, как человек, которому надоело иметь дело с медлительными.
Феня всплеснула руками. Кречетов осмотрел больного, послушал грудь, поморщился.
— С медицинской точки зрения, — сказал он, — это глупость. С человеческой — не хуже прочих наших предприятий.
Платон Андреевич усмехнулся.
К Соти его везли в старом экипаже, укрыв пледом. Арина сидела напротив и смотрела, как отец держит свою тонкую шею прямо, будто едет не умирать, а председательствовать. В этом было что-то невыносимо знакомое. Она вдруг вспомнила его руку на своём детском плече в соборе: не ласковую, но надёжную; он тогда шепнул ей, что стоять надо ровно не перед людьми, а перед тем, что больше людей. Она не поняла и обиделась, потому что ей хотелось всего лишь прислониться.
У реки собралась почти вся улица. Огоньки дрожали на воде, расходились, сталкивались, гасли под брызгами и снова появлялись за сваями. Река несла их с равнодушной поспешностью; вместе с ними плыли ветки, солома, чья-то потерянная калоша. На берегу пели, смеялись, торговали пряниками. Вечер был влажный, небо низкое, в просветах над крышами уже загоралась первая синяя глубина.
Платона Андреевича поставили у самого спуска. Он смотрел не на огоньки — ниже, туда, где течение заворачивало к старым мосткам. Там мальчишка лет пяти, в огромной отцовской фуражке, тянулся за плошкой, которая застряла у бревна. Мать его, толстая торговка семечками, в это время бранилась с соседом; остальные смеялись над пьяным купчиком, пытавшимся произнести тост реке.
Мальчишка шагнул дальше. Доска под ним качнулась.
Платон Андреевич подался вперёд. Арина успела увидеть, как изменилось его лицо: не испуг, нет, а ярость человека, которому помешали предупредить. Он открыл рот. Сперва вышел только сип, страшный, мокрый. Потом из самой глубины вырвался короткий крик — не слово даже, а острый обломок слова, достаточный, чтобы разрезать общий шум.
Арина бросилась раньше других. Она схватила мальчишку за ворот, когда одна его нога уже ушла в воду. Фуражка поплыла, смешная и важная. Торговка вскрикнула, прижала сына к животу и тут же ударила его по затылку, потому что любовь в Лихомле редко умела выйти наружу без оплеухи.
Платон Андреевич сидел белый. На губах выступила кровь. Кречетов наклонился к нему, но старик раздражённо отвёл врача локтем. Он смотрел на Арину.
Домой возвращались уже в темноте. Феня шептала молитвы, Кречетов молчал, Арина держала отцовскую руку под пледом. Рука была холодна, но пальцы вдруг сжались вокруг её запястья — раз, другой, третий. Она наклонилась.
— Что?
Он хотел ответить. Губы двинулись, но воздух не послушался. Тогда он закрыл глаза, утомлённый не смертью даже, а невозможностью быть понятым до конца.
Перед рассветом он очнулся. В комнате светлело. За окном, в саду, мокрые ветви груши едва заметно белели. Арина сидела рядом, не снимая дорожного платья; за эти дни оно измялось, потеряло городскую строгость и стало почти домашним.
Платон Андреевич смотрел на неё долго, как будто впервые видел не дочь, не вдову Семёна Острецова, не упрямую девочку, когда-то сжёгшую его письма, а человека, которому ещё предстоит носить своё имя без его голоса.
Он вдохнул. Горло его хрипнуло, лицо исказилось от боли. Арина хотела позвать Кречетова, но он удержал её взглядом.
— А… ри… на, — позвал он.
— Я здесь, — ответила она.
Он чуть поднял брови, будто ответ был неточен, но времени на поправку уже не оставалось. Через несколько минут дыхание его стало легче, потом реже. Кречетов, пришедший босиком, постоял у кровати, накрыл Платону Андреевичу грудь простынёй и почему-то сердито сказал:
— Упрямый старик.
Феня заплакала сразу, с облегчением. Арина не плакала. Она смотрела в окно. На верхней ветви старой груши один лепесток оторвался, повис на миг в сыром воздухе и упал на мокрую землю, где уже пробивалась молодая трава.


Рецензии