Про Муку, Войну и Зоопарк VI

Глава 6: Одна разбитая гитара

Они не пошли домой. Вместо этого взяли ещё по бокалу, пересели к камину, который в «Ватерлоо» топили даже летом, потому что сырость петербургских каналов проникает в любые стены, и единственное, что может с ней справиться, — это открытый огонь, запах дров и то особенное, ни с чем не сравнимое чувство защищённости, которое бывает только у костра. Пламя плясало, отбрасывая на стены тени, и в этих тенях чудились силуэты старых войн, старых костюмов, старых булочек, которые когда-то падали с неба, и никто не знал — то ли от ангелов, то ли от «Железного Купола».

Камин был сложен из старого, потрескавшегося кирпича, в котором, казалось, застряли голоса всех, кто когда-то грелся у этого огня. Дрова, берёзовые, с белой корой, пахли смолой и детством, и когда одно из поленьев прогорало и проваливалось вглубь, вылетал сноп искр, похожий на маленький фейерверк, который никто не заказывал, но все смотрели с одинаковым восхищением.

— Ну что, — сказал Виктор Марьянович, отставляя пустой бокал. — Война продолжалась. Трафик булочек был уничтожен. Но мука... мука оставалась. Всегда. Как жизнь взаймы, которую ещё нужно было как-то прожить.

Он произнёс это с той особенной, усталой интонацией, которая бывает у людей, переживших не одну войну и не одну потерю, и в его голосе слышалось что-то от шороха старых газет, от запаха пыли в заброшенных архивах, от того самого, ни с чем не сравнимого чувства, когда понимаешь, что время прошло, а ты всё ещё здесь.

Розовый Пёс, который уже почти заснул на коленях у Лизы, вдруг открыл один глаз и спросил:
— А долго она продолжалась? Война?

— Двенадцать дней, — ответил Виктор Марьянович. — Или двенадцать лет. — Или двенадцать минут. В таких историях время течёт по-другому. Оно не подчиняется календарям. Оно подчиняется только муке.

— Как жизнь, — заметил Баэль, отпивая глоток своего ликёра. — Тоже не подчиняется календарям. Только муке. И иногда — любви. Но это редко.

— Рассказывайте, — попросила Катюша. — Мы слушаем.

И он начал. Голос его стал тише, словно он пересказывал не чужую историю, а свою собственную, которую когда-то пережил, но забыл, а теперь вспомнил. И в этом голосе слышалось что-то от старого граммофона, который крутит пластинку, и игла, скользя по бороздкам, выцарапывает звуки, которых никто уже не помнит, но которые всё ещё существуют. Где-то. В пыли. В паузах. В той самой муке, которая ложится на всё белым налётом забвения...

Воздух над Тель-Авивом пропитался запахами, которые невозможно было спутать ни с чем. Горький миндаль ракетного топлива смешивался с приторной, удушающей вонью жжёного сахара — это горели склады с иранской халвой, и этот запах, сладкий и страшный одновременно, напоминал о том, что даже в смерти есть своя, извращённая кондитерская эстетика. А из вентиляции бункеров, из подвалов, где прятались люди, поднималась кислая дрожь страха — запах, который не спутаешь ни с каким другим, потому что он въедается в кожу, в одежду, в память, и остаётся там навсегда, даже когда война кончается.

— Представляете? — сказал Виктор Марьянович. — Запахи войны — они такие же, как запахи кондитерской. Только вместо ванили — гарь, вместо корицы — сера. И этот страх... он тоже имеет запах. Кислый, как прокисшее тесто.

Пенкин, который слушал, затаив дыхание, вдруг произнёс:
— Знаете, я вот что думаю. Если бы я был поэтом, я бы написал оду этому запаху. Не о героизме, не о победах, а о кислом страхе, который пропитывает всё. Даже костюмы. Даже ботинки.

— Ты и так поэт, Пеня, — улыбнулась Катюша. — Только стихи пишешь не словами, а острыми соусами.
— И это тоже искусство, — парировал Пенкин.

Костюм за пять тысяч долларов висел в кабинете Нетаньяху как броня из паутины — тонкая, дорогая, совершенно бесполезная. Его шерсть мирно впитывала запахи, накапливая в себе ароматы дипломатических приёмов, переговоров, закулисных сделок. А подкрадули за две тысячи долларов, прячась под креслом, шипели от презрения: их замшевая кожа покрылась пылью от взрыва у булочной «Сионский крендель», и этот налёт казался им более честным, чем вся лакированная ложь, которой пропитался их хозяин.

Розовый Пёс, который до этого молчал, вдруг сказал:
— А я думаю, что эти ботинки — такие же трусы, как и костюм. Только их трусость ближе к земле. Буквально. Они же ногами топают, а ногами топают, когда хотят убежать.

— Ты сегодня прямо психоаналитик, Розик, — засмеялась Лиза.
— Я просто пёс, — ответил он. — Но псы, знаешь ли, тоже понимают, кто из обуви стойкий, а кто — беглый.

Пенкин не выдержал и выдал:
— Знаете, что я понял? Чем дороже костюм, тем сильнее он воняет страхом. Это как закон Ньютона. Только про моду.

— Нет, Пеня, — усмехнулся Ржевский. — Это закон сохранения трусости. Чем больше денег потратил на ткань, тем меньше осталось на совесть.

— А у вас была совесть, Ржевский? — спросила Катюша.
— Была, — ответил он. — Я её продал. Купил пару патронов и бутылку коньяка. Выгодная сделка.

Розовый Пёс вздохнул и сказал:
— А у меня совесть игрушечная. Она не продаётся. Потому что её никто не хочет покупать.

В подвале кафе  Ржевский и Баэль сидели за столом, на котором теснились две рюмки мутного арака, карта с маршрутом булочного трафика — Иран через Израиль в Канаду — исчерченная жирными крестами, и крошки маковых булок, рассыпанные по бумаге, как осколки снарядов. Ржевский ткнул пальцем в иранскую границу и заговорил с той особенной, злой решимостью, которая бывает у людей, давно переставших верить в добро, но ещё не научившихся принимать зло.

— Философ! — голос его был хриплым, как скрежет гравия по стеклу. — Видишь? Трафик — как гной в ране! Из Тегерана везут не булки — везут унижение! Каждая сдоба — плевок в лицо Сиону!

Баэль, напротив, был спокоен. Он снял пенсне, протёр линзы, покрытые жирными отпечатками, и ответил голосом, который, казалось, сам был соткан из пыли старых библиотек и усталости древних цивилизаций:
— Вы ошибаетесь, поручик. Это не булочки. Это конфеты-камикадзе. Внутри них — изюм, похожий на осколки, и мак, как цианид ностальгии. Канада платит за них долларами... а мы — кровью.

— Знаете, — сказал Виктор Марьянович, прерывая свой рассказ, — я иногда думаю: а что, если Баэль прав? Что если вся эта война — просто большая кондитерская, где вместо теста — ложь, а вместо сахара — надежда, которая никогда не сбывается?

— Тогда, — ответил Ржевский, — мы все — пекари. Только печём не хлеб, а свою жизнь. И часто она получается горькой.

За окном завыли сирены. Запах горящей муки смешался с гарью ракет.

— А вот это — уже не метафора, — сказал Пенкин. — Это жизнь.
— Какая разница, — ответил Баэль. — Метафора или жизнь. Главное — что пахнет одинаково.

— А на пятый день, — продолжал Виктор Марьянович, — подкрадули бежали. Не потому, что испугались. А потому, что поняли: война за булочки не имеет смысла. Война никогда не имеет смысла. Но обувь, в отличие от людей, это понимает быстрее.

Пенкин усмехнулся:
— Обувь умнее людей. Это я всегда подозревал.
— Пеня, ты просто любишь обувь, — заметила Катюша.
— Я люблю комфорт, — поправил он.

Подкрадули бежали по ночному порту Хайфы, их подошвы шлёпали по лужам, как пощёчины. Левая туфля, задыхаясь от бега, стонала:
— Почему мы здесь? Мы созданы для балов в Монако!
— Молчи! — шипела правая. — Неси булочки как знамя! Помни: за нами следят «Armani» и совесть!

Розовый Пёс, который слушал эту историю, вдруг спросил:
— А у туфель есть совесть?
— Есть, — ответил Виктор Марьянович. — Она в подкладке. Там, где крокодиловая кожа встречается с потом и страхом. Это и есть совесть. Только называется по-другому.
— Как? — спросила Катюша.
— Цена, — сказал Ржевский. — Цена всегда есть. Даже у туфель.

В контейнере с маркировкой «Сушёные финики» лежали пятьсот булок с иранским маком, аккуратно упакованных в вощёную бумагу, письмо от пекаря из Тегерана, где было написано: «Рецепт моей бабушки. Добавьте любви», и слеза курьера Моше, вспоминавшего сына, убитого под Газой. Слеза высохла, оставив на бумаге мутное пятно, похожее на карту страны, которой больше нет, или на обещание, которое никто не сдержал.

Пенкин, который до этого молчал, вдруг сказал:
— Знаете, я бы добавил любви. Но только если бы знал, сколько её нужно. На граммы? На килограммы? Или просто так, щепотку?
— Щепотку, — ответил Баэль. — Всегда щепотку. Потому что много — пересластишь. А переслащённая жизнь — это диабет души.

На контрольном пункте таможенник ковырял в зубах нож-колесико Чипура Нагребыча, которое когда-то резало тесто для пирогов, а теперь лежало на грязном столе, как забытый инструмент палача. Железяка, чувствуя несправедливость, прошептала:
— Предательством... Я резал тесто для мира... а теперь режу границы.

Виктор Марьянович сделал паузу, глядя на огонь. Пламя камина отражалось в его очках, и казалось, что в его глазах тоже горит этот огонь — древний, усталый, но не погасший.

Ржевский, прижавшись к ржавой контейнеровозной стенке, целился из нагана в тень, которая металась между ящиками.
— Философ! Видишь подлеца? Это же Костюм Нетаньяху! Он сливает маршрут!
Баэль, не торопясь, понюхал воздух, как старый сомелье, пробующий дорогое вино.
— Не он... Это фантом от «Armani». Настоящий Костюм давно сгнил в чулане власти. Пахнет лавандой и трусостью.

— А вы, Мессир, — спросила Лиза, — вы верите в фантомов?
— Я в них не верю, — ответил Баэль. — Я их нюхаю. Это надёжнее. Вера обманывает, а запах — никогда.

Розовый Пёс, который всю эту историю слушал с закрытыми глазами, вдруг открыл их и сказал:
— Значит, война пахнет. А мир — чем пахнет мир?
— Свободой, — ответил Баэль. — И пылью. Потому что мир — это когда никто не воюет, но все ждут. И пыль оседает. На всём.
— Как мука, — добавил Виктор Марьянович.
— Как мука, — согласился Баэль.

— И вот, — сказал Виктор Марьянович, — на двенадцатый день война закончилась. Там, где началась. В кондитерской Чипура Нагребыча.

Война закончилась там, где началась. Пол был завален битым фарфором — осколками вазы с портретом Герцля, которая когда-то стояла на почётном месте, а теперь рассыпалась на тысячи мельчайших кусочков, в каждом из которых отражался тусклый свет аварийной лампы. На столе нож-колесико застрял в «Булочном перемирии» — кренделе с кунжутом, который должен был символизировать мир, но получился слишком сухим и горьким. Костюм за пять тысяч долларов висел на вешалке, пробитый маковой шрапнелью, и его шёлковая подкладка, изорванная в клочья, напоминала паруса корабля, который потерпел крушение в двух шагах от берега. А подкрадули утонули в ведре с розовой глазурью — их крокодиловая кожа, наконец, нашла своё последнее пристанище в этой липкой, приторной массе, похожей на застывшую кровь.

Пенкин присвистнул:
— Вот это финал. Как в плохом фильме. Или в хорошей жизни. Тут не разберёшь.
— А что тут разбирать? — сказал Ржевский. — Костюм пробит, ботинки утонули, булочки кончились. Всё как у людей.
— А что же премьер-министр? — спросила Катюша.
— А премьер-министр, — ответил Виктор Марьянович, — плакал в трубку.

Нетаньяху плакал в трубку, и его голос, обычно жёсткий и уверенный, дрожал, как студень на ветру:
— Владимир... Костюм мой... Он же «Armani»! Дыра размером с Газу!
Владимир, на другом конце линии, хрипел, и в его хрипе слышалось что-то от усталости человека, который слишком долго играл в чужие игры и наконец понял, что свои — не менее бессмысленны:
— Биньямин... а у меня Подкрадули украли! Бегут в Канаду с булками! Позор!

Розовый Пёс, который всю эту историю слушал с закрытыми глазами, вдруг открыл их и сказал:
— Значит, большие дяди плачут. Как все. Только у них слёзы пахнут мукой. Или деньгами. Или и тем, и другим.
— Ты прав, Розик, — сказала Лиза. — Но это не значит, что не нужно их жалеть.
— Жалеть? — удивился Пенкин. — Их? Которые костюмы за пять тысяч долларов носят?
— Их тоже, — ответил Баэль. — Потому что жалеть — это не про них. Это про нас. Про то, чтобы не стать такими же.

Ржевский, который в этой истории уже не раз врывался куда-то с гранатой, на этот раз вломился в дверь с бутылкой шампанского, на которой была этикетка «Смерть булочникам!». Баэль, не обращая на него внимания, сел за расстроенное пианино, стоявшее в углу кондитерской, и провёл пальцем по клавишам, которые издали тот самый звук, что Бальзак назвал бы «вздохом фортепиано, уставшего от жизни». И запел.

Ария Мессира Баэля

Баэль поднялся, подошёл к расстроенному пианино в углу паба «Ватерлоо», провёл пальцем по клавишам — и инструмент издал звук, от которого у всех, кто сидел у камина, перехватило дыхание. Это был не просто звук — это была жалоба, молитва, проклятие и благословение одновременно. Потом он заговорил — не пел, а именно говорил нараспев, и голос его был тихим, но каждое слово падало в тишину, как камень в воду, и круги расходились по всем, кто слушал.

Он говорил о псах войны, о костюмах, которые стали саванами, о ботинках, которые бежали быстрее, чем их владельцы, о муке, которая была не мукой, а метафорой всего, что люди делают друг с другом. Он говорил о двенадцати днях, которые могли бы быть двенадцатью годами, и о двенадцати годах, которые пролетели как двенадцать минут. Он говорил о том, что война заканчивается не тогда, когда подписывают мир, а когда кончаются булочки. И когда кончается надежда, что булочки могут быть другими.

The sneakers ran, the loafers lied,
The rolling pin got certified.
The syrup stained the maple leaf,
The baker's pension bought a chief.

The arak dripped like diesel tears,
The conflict lasted seven beers.
The cohiba smoke sketched maps of blame,
The only loser was the name.

The thousand-dollar lace-up shoes
Were first to spot the evening news.
They fled before the flour settled,
While diplomats kept metals medaled.

So raise your glass — not to the peace,
But to the moment when all this grease,
This sugar, blood, and marzipan,
Made perfect sense — and still began

To taste like nothing in the end.
The only truth, my friend, pretend
That somewhere in a half-baked land,
A boot still waits for a command.(1)

Он замолчал. Тишина в баре стала такой, что слышно было, как за окном, на канале, плещется вода и где-то далеко, наверное, на другом конце города, кто-то тоже плачет — может быть, о проигранной войне, а может быть, о съеденной булке, которая оказалась не такой вкусной, как обещали.

— Красиво, — сказала Лиза. — И страшно.
— Это жизнь, — ответил Баэль. — Она всегда страшная. И красивая. Одновременно.
— Мессир, — спросил Пенкин, — а почему вы назвали нас «псы войны»?
— Потому что вы — псы, — ответил Баэль. — И война — ваша охота. Только охотитесь вы не на дичь, а на смысл. Которого нет. Или есть. Или только кажется, что есть.
— А мы? — спросил Розовый Пёс. — Мы тоже псы войны?
— Ты — пёс мира, — ответил Баэль. — Потому что ты игрушечный. А игрушки не воюют. Они просто ждут. Когда их полюбят.

Телефонный ад

— И когда Баэль замолчал, — сказал Виктор Марьянович, — зазвонил золотой телефон. Аппарат 1945 года, пахнущий Альбертом II и портвейном.

Это был не просто звонок. Это был звонок из того времени, когда войны ещё заканчивались подписанием бумаг, а не съедением булок. Ржевский, который сидел у самого окна, вдруг поднял голову и сказал:
— Это не наш разговор. Это уже история. Которая повторяется. Как всегда.

Голоса в трубке были хриплыми, сдавленными, пахнущими адреналином и гарью. Владимир, кажется, забыл, что он президент, и говорил как обиженный ребёнок:
— Ржевский? Где Подкрадули? Верни! Они ж... орловские!
Нетаньяху, в свою очередь, требовал не справедливости, не мира, а всего лишь песни:
— Баэль! Спой про мой костюм! Я заплачу... булочками!

Пенкин, который слушал это, не выдержал:
— Они что, с ума сошли? Булочками? За песню?
— А что, — усмехнулся Ржевский. — Булочки — единственная валюта, которая ещё не обесценилась. Доллары падают, евро падают, а булочка с маком всегда стоит дорого. Особенно если она иранская.
— И если её сбил «Железный Купол», — добавил Баэль.

Розовый Пёс вздохнул и сказал:
— А я думаю, что это всё — сон. Или кошмар. Или просто память о том, чего не было. Но почему-то хочется, чтобы оно было.
— Потому что ты — игрушечный, — ответила Лиза. — А игрушки живут в мире, где всё возможно. Даже булочки, которые падают с неба. Даже костюмы, которые разговаривают. Даже войны, которые заканчиваются тем, чем начались. Мукой.

И все засмеялись — тихо, тепло, как в тот самый вечер, когда они поняли, что счастье — это не когда у тебя есть всё, а когда ты есть. С теми, кто тебя понимает. И с теми, кто готов слушать твои истории. Даже если они о костюмах, ботинках и муке. Даже если они о войне. Даже если они ни о чём.

А на том берегу, за горизонтом, где-то там, в Тель-Авиве, в Канаде, в бесконечных коридорах власти, всё так же висел костюм и ждали ботинки. И пахли мукой, маком и той особенной, ни с чем не сравнимой смесью надежды и отчаяния, которая называется — жизнь.

И это было главное.

Примечания:

(1) перевод с английского:

Полукеды бежали, штиблеты лгали,
скалку аттестовали.
Кленовый лист залило сиропом,
пекарева пенсия купила вождя — и снова по стройкам, по склонам.

Арак капал, как солярка сквозь ветошь,
конфликт длился семь бутылок, как смена.
Дым «Когибы» чертил карты вины,
и единственным проигравшим оказалось названье — вот это да, именно.

Туфли на шнурках за тысячу долларов
первые углядели программу «Время».
Они слиняли, пока мука оседала,
пока дипломаты медали медали — всё в рифму, всё в темя.

Так поднимите стакан — не за мир,
а за мгновенье, когда весь этот жир,
сахар, кровь и марципан
обрели идеальный смысл — и всё же начали

быть на вкус пустотой. Единственная правда, дружище, —
притворись, что там, в недопечённой стране,
сапог ещё ждёт приказа. И тише
будь воды, ниже травы. Конец. При свече.


Рецензии