Арвид Ярнефельт Греета и её господин

ГРЕЕТА И ЕЁ ГОСПОДИН
Повесть
Арвид Ярнефельт
Порвоо, Вернер Сёдерстрём, 1925

АНДЕРС И ГРЕЕТА
Изредка, хотя и редко, случается, что какая-нибудь шведская крестьянская семья с равнин Уусимаа переезжает в финское нагорье, где земля может быть дешевле и дома легче купить. Такой переезд принято считать признаком экономического упадка: ведь только крайняя нужда может заставить человека отказаться от родных устоев, соседей и родственников.
Поэтому весть о том, что старый, шестидесятилетний Нюхольм, хозяин Скурубёле, якобы ведёт переговоры о покупке дома в далёкой финской волости, вызвала в большой деревне Вестан весьма неприятное любопытство. Нюхольма считали зажиточным хозяином, а Скурубёле, насколько было известно, не числился в долгах. От самого почтенного, богобоязненного старика, который терпеть не мог, когда посторонние лезли в его дела, никто не мог добиться никаких объяснений, и деревне оставалось лишь строить догадки. Одни говорили, что старика заела тяжба о наследстве, в которой он был на проигрышной стороне, и что от злости он готов плюнуть на весь белый свет; другие утверждали, что сам он вовсе не собирается уезжать из деревни, а лишь покупает финскую землю для своего сына по имени Андерс — второго из семерых. Но Андерс в этом деле был ещё скрытнее отца. И лишь много времени спустя самые проницательные поняли, что творилось в его голове.
Не то чтобы Андерс был человеком неразговорчивым. Когда его хвалили, он тоже, как все люди, мог разговориться и повеселеть, умел смеяться, поддавался шуткам, даже соглашался выпить. Но упаси Бог, если кто-нибудь пытался окольными вопросами выведать что-нибудь личное! Тут всё заканчивалось. Ни слова. Губы сжимались, рот вытягивался в прямую линию, веки опускались, и из узких щёлок смотрел с усмешкой взгляд, полный презрительного высокомерия: неужели ты и вправду считаешь меня таким дураком, что я случайно проговорюсь тебе хоть о чём-нибудь?
Однако люди всё же кое-что разузнали, когда в связи с этим делом стало известно о намерении Андерса жениться. Ибо поток, конечно, можно задержать — возвести плотину или направить в другое русло, — но человеческое любопытство, когда речь заходит о сватовстве, никакими плотинами не сдержишь. Особенно если столетия бросили большую деревню со всеми её обитателями на груду скал посреди широкой пашни, прижав дома вплотную друг к другу — один ниже, другой выше, одни вдоль, другие поперёк, — так что всё село жуёт один и тот же предмет. А предметом этим стало сватовство Нюхольмова Андерса. Тут деревня жевала с нарастающим гулом, пожалуй, дольше, чем когда бы то ни было.
Влюблённость Андерса вполне могла произойти в тайниках сердца, незамеченной никем. Так же незамеченным мог остаться маленький быстрый взгляд с правой церковной лавки на левую. Но, помилуйте, — вечером, после дойки, кто-то видел, как Андерс разговаривал со своей кузиной Грeetой, той самой Хеммингсовой Грeetой, в переулке Тётари, и при этом трогал её передник. С того мгновения все шлюзы открылись. Андерс, мол, поссорился с роднёй, которая прочила его за Гуннарсову Эдлу, и почему не за кузину Герду вместо Грeeты, и можно ли вообще жениться на кузине без разрешения. С того же мгновения деревня принялась подсчитывать доли наследства с обеих сторон, рассуждать о пригодности домов к совместному хозяйству и о неудобстве дробления, сетовать на обилие наследников и трудности выкупа. И пока велись эти подсчёты, старика нужно было мысленно отправить на тот свет — хотя он вовсе и не думал умирать, — а Андерса с Гретой уже воображали супружеской четой, старый покосившийся, выцветший от красной охры до серого дом мысленно перестраивали на новый лад, и в конечном счёте назначали день похода в пасторат и распределяли все свадебные хлопоты.
Но для человека характера Андерса все эти деревенские разговоры были тяжелее, чем налёт разъярённого роя пчёл: когда они лезут в корни волос, в шею, под рубаху, в рукава, в штаны.
Вот почему он, почти одновременно с принятым в душе решением жениться, решил и переехать жить подальше от деревни.
Греета, со своей стороны, — дочь столь же богобоязненных родителей, для которой мужская воля всегда была и Божьей волей, — внимала серьёзным словам Андерса с благоговением. Она тоже старалась держать рот на замке и слушать чужие расспросы с прищуренными глазами. Но люди всё равно получали от неё много сведений — уже хотя бы по одним румянцам и вздохам. Придут, бывало, к Андерсу: «Ну, ты, значит, переезжаешь в Хеммингсов выгон». Тут решение Андерса делалось непоколебимым. «Да, скоро переезжаю», — отвечал он, и говорил это так, что было совершенно ясно: переедет, но не в Хеммингсов выгон. Куда — никто не знал. Возражения и советы стариков разбивались о него, как волны о скалу. «Я женюсь не на роде Хеммингсов, а на Грете», — говорил он.
Наконец старик сдался и по настоянию Андерса стал разузнавать о домах в нагорье.
Андерс получил точно исчисленную долю наследства. Греета тоже. И они уехали далеко за волостную границу — в редко заселённую финскую волость, где была только одна шведская школа на южном краю да богослужение на шведском языке в церкви раз в год и один раз в народной школе. Финского Андерс почти не знал, а Греета не знала вовсе. Но зато можно было жить с Гретой в браке, без вмешательства посторонних.
Сначала Андерс купил захудалый домишко на берегу большого озера, но так как хозяйствовать там в одиночку не получалось, а жизнь среди финских батраков его не привлекала, он решил отделиться и от них тоже и отказался от всего дома. Оставил себе лишь право пожизненного содержания, записанного на него, и в качестве жилья — каменистый мыс, который за десятилетия постепенно обнёс высокой каменной оградой. Уединение от чужих было здесь почти полным.
Каким холодно-замкнутым ни был Андерс с окружающим миром, со своей Грeetой он был тем открытее и заботливее. С большой энергией взялся он за расчистку каменистого холма — на удивление соседям, ибо на низине можно было найти и землю без камней. Осенью он выворачивал из земли камни, зимой спускал их на салазках вниз под откос — на ограду. Вскоре на холме стали видны расчищенные клочки пашни. Особенно разросся и прекрасно плодоносил яблоневый сад. Домик стоял на самом верху, на каменном основании, и Андерс с прирождённым чутьём к красоте устроил его так, что он вышел уютным и совершенно в Грeetином духе — и Греета привязалась к новому дому навеки. Маленький хлев, соломенный сарай, между ними овчарня, баня, колодец под большой берёзой — всё это находилось чуть ниже, и из домашнего окна через крыши и ветви спускающихся берёз открывался вид на озёрный плёс — именно так, как Андерс угадал, что хотела Греета. Тропинка вилась через тёмную заросль ольхи вниз к берегу. Греета видела собственную свою мечту воплощённой перед глазами — живой явью, и такое ведь любишь навсегда: это ставшая видимой частица тебя самой. Но особенно любишь руку, которая сумела сотворить из чужой мечты реальность. Греета посадила красивые георгины под окнами, выходящими на двор, а лютики обвили пышным ковром крыльцо без двери.
На этом холме они прожили вместе счастливо более сорока лет.
Первые десять лет детей у них не было. Но на одиннадцатый год, когда они уже перестали надеяться, Греета почувствовала в себе нечто необычное.
Андерс нёс в избу еловые ветки, которые собирался пустить на обручи для морды. Увидев Грeету, которая бледная прислонилась лбом к стене кладовки, он остановился и спросил:
— Ты больна?
Греета выпрямилась. Как у них всегда было принято говорить между собой мало — и тем меньше, чем важнее был предмет, — так и сейчас Греета лишь вздохнула, словно по поводу пустяка, и сказала как бы между прочим:
— Кажется, это обычное дело в самом начале.
Андерс, неся обручные жерди в избу, тоже вздохнул, точно по поводу пустяка:
— Я так и думал. Ты здорова.
Но Греета успела заметить, как дрогнуло лицо Андерса, как вздулись жилки на висках, как поднялись уголки глаз и взгляд проник в её глаза — прямо насквозь. И два счастья встретились и слились в одно.
Когда вечером Греета разделась и хотела погасить лампу, Андерс медленно произнёс с постели:
— Пусть горит — мне не спится.
И Греета поняла: Андерс хочет, чтобы лампа горела ради святости этого мгновения.
Греета скользнула в постель рядом с Андерсом, но тот приподнялся, поддержал её за спину и помог лечь. Потом они лежали так, не говоря ни слова, со скрещёнными на простыне руками. Утром Греета не знала, когда Андерс встал гасить лампу: она уснула раньше него.
В течение следующих пятнадцати лет у них родилось семеро детей, и все, кто доживал до школьного возраста, ходили в шведскую народную школу, делая ежедневно восемь километров туда и обратно пешком: финская школа была в центре волости, но Андерс не хотел отдавать туда детей.
Пропитание с небольшой пенсией, двумя коровами и скудными пашенными наделами со временем давалось Андерсу всё труднее. Но на помощь пришли лесосплавы. Он получал хороший заработок у норвежских инженеров: измерял и оценивал для них все предлагавшиеся к продаже леса в округе, а порой совершал от имени компаний и лесные сделки. С тех пор семья ни в чём не нуждалась. Но сколько именно зарабатывал Андерс — этого никто так никогда и не узнал, даже домашние.
Вернувшись из лесных поездок, заперев под замок деньги, бумаги и карты, он молча, не говоря ни слова, поужинав с семьёй, обычно садился к старой тяжёлой Библии, полученной ещё из дома, и начинал дребезжащим, нараспев голосом читать семье книгу пророка Даниила. Он был человеком Ветхого Завета — в полном смысле слова. Свинины в доме никогда не употребляли, ибо Моисей запретил её есть законом. Праздные разговоры за едой Андерс тоже считал грехом, а смех старались по возможности избегать — кроме тех случаев, когда самого старика что-нибудь смешило. Тогда у всей семьи бывало короткое, но тем более освежающее мгновение радости.
Когда старик поел — все наелись; когда старик шёл спать — все шли спать; когда старик просыпался утром — все просыпались.
Из семерых детей, выросших и возмужавших на холме Андерса и Грeeты, все были девочки, кроме четвёртого по счёту — мальчика.
Его звали Хельге.
Этот Хельге был вылитый отец: продолговатое лицо, стройный, ладный. Он вырос выше сестёр — с отца ростом, — и унаследовал родовую ловкость во всём: будь то строительство, замешивание цемента, изготовление мебели, садоводство или пчеловодство. Характером был ровен, тих, деликатен, пожалуй, чуть слишком замкнут — как весь этот род. Но всё, что выходило из его рук, поражало изяществом, тончайшим соответствием красоты и пользы. Умел он и писать, и считать — этому научился, сопровождая отца на обмеры леса. У отца была привычка считать количество деревьев спичками, втыкая их в кору, — кончились спички, значит, столько-то деревьев отмечено. Хельге же ходил с книжкой и против каждого дерева записывал не только длину, но и диаметр у пня и вершины — за что инженеры очень его хвалили.
Благодаря этим незаурядным способностям Хельге стали приглашать аукционистом на добровольные торги в округе, переписчиком описей имущества, ликвидатором имений и сборщиком долгов. И его ломаный, с шведским акцентом финский язык лишь прибавлял уважения, которым он пользовался среди мелких финских жителей округи.
Старый отец был доволен. Он вырастил сына по своему точному образу и подобию. Конечно, детям нельзя было помешать ходить в гости и в какой-то мере усваивать язык и обычаи окружения, но в целом и в них укоренилась родительская безграничная привязанность к своему тесному семейному и домашнему укладу и сопряжённое с ней холодноватое отношение ко всему чужому. Это было старику по душе: любить своих, сторониться чужих. Когда же он заболел и почувствовал, что умирает, он знал, что может умереть спокойно. Хельге хорошо зарабатывал своими трудами, и в шкафу кое-что было припасено — семья обеспечена.
На смертном одре мысли его последний раз коснулись Хельге. Попрощавшись со всеми детьми, он велел им выйти и поговорил с Грeetой наедине. Он сказал жене:
— Когда придёт время Хельге, пусть не берёт кого попало, а поедет с тобой навестить родных в Вестан. Пусть возьмёт кого-нибудь из кузин Тётари и вернётся сюда с молодой женой.
Греета запомнила эти слова так, словно они были написаны на крышке Библии и скреплены нерушимыми печатями от века до века.
Сказав это, Андерс заснул — навсегда.

ХЕЛЬГЕ КАК ГЛАВА СЕМЬИ
Когда похороны кончились и приехавшие издалека родственники разошлись, вечернее солнце нестерпимо ярко залило опустевшие маленькие комнаты, и сквозь два угловых окна лучи падали на цветущие грeoты Греeты. Когда Греета, ещё в чёрном шёлковом платье, простоволосая, с платком на затылке, стояла во дворе и видела тёплый вечерний свет, пробивающийся через пустую комнату, она глубоко вздохнула. Это, конечно, полагалось при таком жизненном переломе, но она не могла не заметить, что этот вздох принёс ей несказанное облегчение. То ли вечерняя тишь, то ли тёплый вечерний ветер на её полуголой голове, то ли то, что солнце светило сквозь комнату, золотя тончайшую пыль, — светило, хотя Андерса больше нет, — светило и, к её изумлению, продолжало жизнь и без него.
За ужином они сидели за столом в иных местах и были очень серьёзны, не говоря ни слова.
Ещё на третий день после похорон они ужинали за столом так же молча. Странно было, что Хельге сидел на отцовском месте, а все другие — непривычно далеко друг от друга.
Но тут средняя из дочерей, не успев как следует прожевать твёрдую горбушку и горячую картошину, начала что-то говорить, и остальные девочки, и даже мать, не разобрав слов, засмеялись. Смех за едой случился в этой избе, пожалуй, впервые. Все сразу опять стали серьёзны. Когда младшая, в конце ужина, не удержалась и прыснула от смеха, мать это не одобрила и сказала: или брось смеяться, или уходи из-за стола. Но когда она несла прочь миску с картошкой, по округлившимся щекам видно было, что и она улыбается.
Перед сном они вышли на двор проветриться. Этого тоже прежде не бывало. Мать сидела на крышке колодца под берёзовыми ветками и оглядывалась вокруг, будто вернулась на родной холм после долгих лет отсутствия и снова узнаёт дорогие уголки. Хельге в шутку повис на нижней берёзовой ветке, проверяя, выдержит ли она мужской вес. Девочки разбрелись кто куда — прятались за можжевельниками, другие пошли кататься на лодке по озеру. Каждый приходил и уходил когда хотел, ложился и вставал когда хотел, — даже пел с удовольствием поутру, мог в воскресенье заглянуть в деревню, задержаться там и вернуться к матери, варящей ужин, которая хотя и ворчала, но всегда лишь как бы памятуя об отце — а не по собственному почину.
Одним словом, всех охватил хмель свободы и счастья — такого, о каком они не подозревали, что он вообще бывает. Какие только смелые замыслы и мысли не начали рождаться в молодых умах — один другого невиданней.
Но жизнь часто хочет иного, чем думает человек, — пришлось Грeете им это сказать. И скоро слова её сбылись.
При составлении описи имущества после смерти Андерса явился незваным и новый владелец усадьбы.
Выпив кофе и откашлявшись, он объявил, что намерен продать этот мыс в чужие руки, однако признал, что жильё и другие постройки принадлежат семье Андерса, и потому, мол, пришёл посоветоваться с наследниками: как устроить это дело — желают ли они разобрать и перевезти постройки куда-нибудь в другое место, или согласны продать их ему по разумной цене.
Дети Андерса и двое чужих мужчин сидели кругом вокруг хозяина, который устроился отдельно за столом. Дети переглядывались с натянутыми улыбками, потому что плохо понимали, о чём речь, — пока Хельге не объяснил матери по-шведски. Разве этот мыс с постройками не принадлежит им навечно? Как хозяин может такое говорить?
Греета небрежно вздохнула:
— Мыс записан на нас пожизненно.
И пошла к шкафу, достала из запертого ящика пожелтевший свёрток бумаг и положила на стол перед хозяином.
Бумага вместе с пояснениями не хотела разворачиваться, а когда хозяин насильно расправил её, первый лист от ветхости рассыпался. Все вежливо засмеялись, скрывая возможность ссоры, и вместе с хозяином пошутили по поводу порванного листа.
Главная бумага всё же осталась целой.
Она была на шведском языке, и хозяин попросил Хельге прочесть её.
Хельге взял бумагу с видом знатока, усмехнулся и начал быстро читать вслух — словно делая что-то ненужное, лишь ради чужого удовольствия.
Но вдруг остановился и посерьёзнел. Было хорошо видно, как кровь отлила от его лица, как чуть дрогнули побелевшие губы. Он прочёл ещё раз про себя, потом встал и, положив бумагу на стол, сказал матери по-шведски:
— Мужчина прав. В бумаге не оговорено никаких прав ни для вдовы, ни для детей.
Теперь попеременно краснели и бледнели и остальные братья и сёстры.
Но Греета сразу вздохнула и сказала — как бы защищая Андерса перед детьми:
— Отец, должно быть, не рассчитывал, что переживёт меня.
Хельге сказал с досадой:
— Он верил в свои каменные ограды — я ещё говорил ему, старый дурак! Вот оно где, вышло. — И Хельге тихо пробормотал что-то сердитое.
Потом снова сел, вежливо засмеялся и сказал хозяину:
— Я пока ещё не знаю, куда денется весь этот скарб.
— Ну-ну, — сказал хозяин, вытирая пот, — законный срок переезда у вас есть. Никакого беззакония. — Но сегодня жара невыносимая. Будет дождь.
И, выпив ещё чашку горячего кофе, хозяин ушёл. Ушли и чужие мужчины: составление описи прервалось.
Это было первое бремя, которое жизнь взвалила на невинные плечи. Вот тебе — неси. Оно было тяжелее, чем всё то, что они сами до сих пор взваливали на себя, — даже Хельге, который таскал из мельницы мешки с мукой по целому бочонку весом и не запыхивался по прибытии. Но у жизни, — говорила Греета, — припасены плечи иного рода, нежели те, на которых носят лишь мешки с мукой или охапки мокрого белья от берега в гору. И такие плечи она всегда испытывает особенно жестоко.
За одну только неделю вся семья похудела: девичьи юбки стали широки, а Хельге пришлось пробить новую дырку в ремне.
Девочки тихонько шептались о своих намерениях: теперь ведь ничего другого не оставалось, кроме как идти в услужение, — и шептались о том, кто куда пойдёт. Ткацкие и прядильные работы были заброшены.
Греета бродила по двору, как обычно, простоволосая, медленно и задумчиво. Заходила порой и в такие места, где, кажется, никогда прежде не бывала. Но в конце концов всегда наталкивалась на каменную ограду — и шла вдоль неё. Шла и плакала, думая о том, как Андерс выкладывал её тридцать лет, — а теперь говорили, что это было сплошной глупостью! Даже так, что Хельге чуть ли не выругался. Она плакала из-за памяти Андерса. Всю жизнь надрывается, копает, складывает, скрюченная спина, жилы на висках гудят — и вот оказалось, что всё было глупостью! Стоило только взглянуть на эти замшелые камни — а она смотрела на них снова и снова — и слёзы хлынули из её глаз, и лицо так скривилось, что ей пришлось зажать его руками.
Глупость! Бедный Андерс.
Ещё хуже было то, что эта мысль порой словно начинала колебать самые основания её собственной жизни, её веру — которую она прежде считала незыблемее камня. К счастью, Андерс умер, не зная ни о каких разочарованиях. Но какой же грех мог быть наказан подобной судьбой для оставшихся позади? Греета думала об этом кругами. Она опустилась на белый камень среди пожоги, повернувшись лицом к озеру, откуда юго-западный вечерний ветер доносил запах воды, смешанный с лесной смолой. Уже заводил трель певчий дрозд. И тут ей всё прояснилось.
Решительно она поднялась, подтянула платок с шеи на голову, завязала узлом под подбородком и быстро двинулась домой, спотыкаясь о ветки.
Девочки ждали в избе вечерней похлёбки, картошка уже кипела на огне, когда она вошла. Они пошутили, что вот и мать, мол, ходила в гости. Но Греета была так сурова и строга, что они все разом замолчали и никто не осмелился произнести ни слова. От этой Грeetиной суровости ей самой стало ещё суровее.
— Где Хельге? — спросила она коротко.
Девочки стояли в ряд, как солдаты, переглядывались — и ни одна не ответила. Тогда мать сказала:
— Ужина не будет, пока Хельге не придёт — хоть до ночи.
В этот момент вошёл Хельге — бодро и весело, с чем-то готовым на языке. Но, заметив испуганные лица сестёр, застыл, не сняв рук с колышка для шапки, — и уставился на них.
Греета сказала:
— Хельге прочтёт Священное Писание — прежде чем мы сядем ужинать.
От изумления у Хельге отвисла челюсть — и это заставило младшую из девочек крепко прижать к губам передник, чтобы снова не прыснуть некстати.
— Что это даст? — сказал Хельге по-шведски.
В уголках девичьих ртов появилась насмешливая гримаса Хельге.
— Этого пусть человек никогда не спрашивает, — строго сказала мать.
Хельге отвернулся и медленно нагнулся у дверей, стягивая сапоги.
Но мать поставила скамейку и стулья вокруг стола, открыла Библию на пророке Данииле и теперь стояла неподвижно на своём месте, рука на странице, повернувшись к сыну — так строго и так долго, что Хельге в конце концов всё же вынужден был пройти мимо шеренги девочек к столу.
Девочки смотрели в пол, чтобы его жалкое смущение не увеличивалось от их взглядов.
Когда Хельге уже сидел перед Библией, мать строгим взглядом обвела девочек — и те птичкой вспорхнули к столу и тут же сложили руки.
Скрывая смущение, Хельге начал читать таким голосом, словно читал газету, — но частые слова «Господь» вдруг стёрли улыбку с его губ и заставили читать всё благоговейнее и медленнее. Очевидно, он теперь следил за смыслом читаемого.
В Священном Писании прекрасно и сильно рассказывалось, как Господь творит великие чудеса и спасает из пасти дикого льва того, кто уповает на Него.
Голос Хельге всё больше стал напоминать протяжный голос отца при чтении, и положение начало приобретать торжественный, даже трогательный оттенок. Девочки задержали дыхание, все члены их напряглись, как перед прыжком через смертельно опасную пропасть. Вот сидит отец — живой, словно омолодившийся почти до ребячества. Было похоже, как будто Хельге вошёл в то русло, которое отец прорыл своей жизнью и оставил разомкнутым для него. Жилки на висках Хельге обозначились точно так же, голос стал отцовским голосом, манера читать — отцовской, без малейшего отличия.
Должно быть, и сам Хельге чувствовал это удивительное превращение в себе. В торжественности ситуации его побелевшие губы дрожали, но на скулах выступили яркие пятна румянца.
И у девочек на скулах выступили точно такие же пятна.
Напряжение достигло высшей точки, когда Хельге, дочитав до конца, неожиданно склонил лицо на скрещённые руки. Девочки по примеру матери подняли руки к глазам.
Греета прочла молитву «Отче наш». И девочки одна за другой снова поднесли руки к глазам.
После этого Греета торжествующе вздохнула своим обычным вздохом, пошла к печке и поставила на стол дымящуюся картошку.
Напряжение спало.
Хотя Хельге ясно чувствовал, что теперь взял на себя отцовские обязанности, и понимал: отныне к ужину не сядут, пока он не прочтёт Библию, — он всё же был убеждён, что уместный разговор за едой запрещать домашним не следует. И сразу же, чтобы ввести этот новый обычай, заговорил сам.
Мать тоже, кажется, не возражала после столь торжественного начала.
Хельге рассказал то, что хотел сообщить с первой минуты, как вошёл: когда он шёл мимо усадьбы, хозяин окликнул его с улицы, позвал в дом, усадил на скамью, напоил хорошим квасом, поговорил — а потом, провожая, сказал на пороге в потёмках: «Земли у меня хватит для вас сколько нужно — дам хоть вот ту берёзовую рощу от края поля, если хотите перебраться туда». Именно так и сказали его слова: «дам хоть ту берёзовую рощу», — повторил Хельге, помолчал и, глядя вниз, невозмутимо продолжал есть, так что по его поведению нельзя было ни о чём заключить.
Греета только вздохнула, но её глаза обежали комнату под самым потолком и сверкнули торжественной горделивой радостью.
В виду возможности того, что Хельге в душе пренебрегает предложением, девочки тоже сказали презрительно: «Тьфу!»
Это значило: уж этот-то дорогой родной холм не стоит менять на какую-то берёзовую рощу. Но сказали весело, со смешком, и щёки у них округлились.
После этого о деле больше за ужином не говорили, а так как оно всё равно было у всех на сердце, то не говорили ничего и весь вечер. От Хельге нельзя было добиться никакой ясности. В растерянности и рассеянности семья легла спать.
Но уже с утра Хельге исчез из дома. Видели, как он шёл с ломом на плече вниз по склону — явно туда. Девочки одна за другой двинулись по той же дороге — посмотреть на берёзовую рощу. Там Хельге бил ломом в землю в разных местах, и девочки, наблюдая из кустов, поняли: он проверяет качество почвы, и обрадовались. Но что он затем стал делать внизу, в лесочке, — понять было невозможно. И выглядело это так смешно, что одна из девочек прыснула. Старшая тогда нахмурила уголки глаз и показала ей за кустом кулак, и та зажала рот фартуком, заглушив смех.
Хельге шёл согнувшись и спотыкаясь, тыльные стороны ладоней прижаты к коленям, в кулаках — развилка ивовой ветки с болтающимся в воздухе основанием. Основание, казалось, становилось всё прямее — пока наконец не ударило Хельге по носу. Это снова заставило девочек прыснуть. Старшая сердито обернулась к ним и беззвучно, одними движениями губ, сообщила им, что хочет сказать:
— Он — и-щет — ме-сто — для — ко-лод-ца! Разве вы не понимаете?
Хельге уже заметил девочек, и когда ветка ударила его по носу, он выпрямился и крикнул им:
— Здесь водяная жила!
И вогнал лом прямо в землю, а достав его на метровой глубине — в глинистой грязи — показал девочкам, сбежавшимся вокруг него с замирающим сердцем.
Теперь сомнений больше не было: Хельге выбрал им новое жилище.
Вон и мать уже идёт по тропинке вдоль межи. Платок снова на затылке, один локоть опирается на другую руку, пальцы теребят губы. Разумеется, придя, она повздыхала, но в глазах и уголках рта ощущалась явная лукавая улыбка. Как обычно, она вздыхала от довольства.
Холм зарос высокими берёзами, а в более низких местах, по словам Хельге, была хорошая целина. Семья хлопотала там до полудня в тёплых лучах солнца, и вскоре у девочек уже всё прояснилось: в какую сторону строить жильё, где место для бани, где для хлева, где для амбара, где картофельный погреб, где та или иная постройка. У каждой было уже своё любимое местечко и своя любимая мысль. «А здесь… а сюда… а вон туда…» — перебивая друг друга, перепрыгивали они с места на место с предложениями и восторгами. И Хельге — отчасти, конечно, желая показать силу — уже проверял ломом, шевелятся ли валуны, которые он собирался скатить под фундамент — осенью.
Ужером того дня в старой Андерсовой избе не было недостатка в разговорах — даже за ужином.
Перед сном Хельге произнёс всё же серьёзно и веско:
— А скажите-ка мне — как вы думаете, почему хозяин говорил со мной об этом деле в темноте на пороге, а не в избе, при всех?
Вот это был вопрос вопросов для девочек. Они тоже стали серьёзны и принялись гадать.
Но мать сказала сразу:
— Наверно, этот добрый человек не хотел раструбить о своих добрых делах на весь свет. Ибо так принято среди честных людей: пусть левая рука не знает, что делает правая.
— Нет, мамочка, — сказал Хельге уверенно и с усмешкой, — это не так. Финны — народ хитрый, они всегда дают, чтобы после взять больше.
Греета на это сказала:
— Откуда у Хельге взялись уже такие выводы? Твой отец сторонился финнов — это правда, так же как сторонился их и твой дед. Но мне не хотелось бы, чтобы ты делал то же самое: нам ведь, следуя святому слову, нужно любить даже врагов — а тем более соседа, который отдал нам землю.
Хельге не стал бы отвечать, коль скоро мать сочла нужным обратиться к таким высотам. Но все девичьи глаза были прикованы к нему — словно давно тлевший в них вопрос вспыхнул вдруг ярким пламенем. И Хельге промолчать уже не мог. Он сказал:
— То, что говорит мать, — красиво, и кто строит на этом слове, строит на камне. Но если мы будем отрабатывать на его земле барщину и обнесём её высокими каменными оградами, как отец эту землю, и если за годы разведём вокруг дома цветущие виноградники, — а хозяин придёт однажды и скажет: «Это уж больно хорошо и время мне продать этот рай», — разве и тогда мы строили не на песке?
Удивительно мудрый оборот речи Хельге так смутил Греету, что она покраснела и, не находя ни слова в ответ, лишь смущённо стала зачем-то смахивать со стола крошки рукой.
В девичьей стайке поднялось большое смятение от того, что качнулась уже ставшая дорогой мысль, и одна из них осмелилась бросить возражение:
— Взять-то можно.
Хельге сказал:
— Взять, взять, взять — можно и взять. Но не даром. А мы купим эту землю.
И девочки радостно закричали:
— Мы купим эту землю!
Теперь Греета снова гордилась Хельге, но чтобы скрыть это, лишь глубоко вздохнула и тихо сказала:
— Если покупать — то на какие деньги перевозить постройки и чьими силами снова их ставить?
Хельге выпрямил обе руки, сжал их в кулаки так, что хрустнули суставы, встряхнул руками и выдавил из себя:
— Этими руками.
Тут мать дрогнула и сказала дрожащими губами:
— Я вижу, Хельге, сынок мой, что ты заботишься о близких с тем же нежным вниманием, что и твой покойный отец. Но если вражды в сердце не вытравить — Бог весть, достаточно ли будет и этого. Путь истины не кончается никогда — никогда.
Сказав это, она обняла сидящего Хельге за шею, прижалась щекой к его голове, а потом другой рукой, стряхивая слёзы с глаз, пошла к плите мыть посуду.
После этого Хельге стал в глазах девочек единственным главой семьи и верховным хранителем. Которым он был и в своих собственных глазах. Теперь у него в кармане лежал и ключ от запертого ящика в шкафу. Иногда он открывал ящик, доставал бумаги и ассигнации, делал какие-то подсчёты, потом снова всё запирал. И больше никто из домашних не знал, что там есть и чего нет.
Земля была куплена.
Хозяин был удивлён. Ибо он, как и другие жители округа, был убеждён, что у Андерса после смерти ничего не припасено. Опись имущества так и не была составлена — писать-то, собственно, было нечего, и даже остался нерешённым вопрос, из чьих ли средств были сначала выстроены жилые комнаты — из хозяйских или из своих. Но дело обстояло так: старик оставил порядочную сумму денег на дне запертого шкафного ящика, а в опись их не спешили вносить — поскольку у всех Нюхольмов была непреодолимая неприязнь к тому, чтобы выставлять напоказ перед всей деревней столь сугубо личные семейные дела, как деньги. Что за дело кому-то постороннему до того, много или мало у них в семейном ящике, и что с этим делать?
А если опись не составлена, то и раздела наследства не было.
Землю оформили на имя Хельге — так было удобнее для купчей.
Хозяин был у себя в избе, когда Хельге вошёл в сопровождении двух свидетелей.
— Не знал я, что у вас есть деньги, — сказал хозяин. — Много?
— Немного, — ответил Хельге.
Хозяин смотрел то на Хельге, то на купчую — составленную Хельге умно и обязательно, — в которой для суммы было оставлено место для самого хозяина.
— Ну, пусть будет по-вашему, — сказал он и продал им землю навечно за столь малую сумму, что у них осталось больше половины денег — на перевозку построек. Вдобавок пообещал оплатить межевщика из своего кармана.
— Продал? — спросила Греета с постели, когда Хельге поздно ночью вернулся — румяный после угощения хозяина.
— Продал.
— Не говорила ли я, что он хороший человек, настоящий человек совести!
— Говорили, мать. Но продал он потому, что его совесть была нечиста.
Матери пришлось засмеяться. Но больше она ничего не спрашивала и не говорила. Она никогда не могла отвечать на острые шутки Хельге, — но и не могла не гордиться его ранней смышлёностью. Лёгко, как бритвой, Хельге всегда перерезал все нити, которые натягивали перед ним. Это было, конечно, и забавно, но кое-что в этом всё же точило душу старой матери, кое-что, что было уже и в Андерсе. Что-то, что-то! Если бы хоть удалось разобраться в этом самой — а потом сказать Хельге, что же это такое!
Девочки долго шептались, не в силах заснуть. Двое сидели, обхватив колени руками, рубаха натянута поверх коленей, — у третьей в постели, остальные у себя. Им теперь стало совершенно ясно: пока эта изба разбирается и пока не перевезена и не выстроена заново, нельзя им всем оставаться жить в какой-нибудь комнате внаём, — нужно идти в услужение и сбережениями помогать строить новый общий дом. Об этом и шёл теперь разговор — кто куда попробует и как одна другой устроит место. Только младшая пусть остаётся помогать матери. Но младшей тоже хотелось быть героиней, которая ради общего дела решается на такой страшный подвиг, как уход из дома — к совсем чужим, а то и с чужим языком, людям, в услужение к сердитым хозяйкам. Всё равно что отправят в Германию, а то и в Америку, как уже случилось с двумя знакомыми. Чем страшнее говорили девочки — тем больше нравилось это младшей, и ей тоже захотелось причины, от которой бы вспыхивали щёки, как у старших. Но те никак не желали признавать её равной, а говорили в утешение: «Придёт и для нас время вернуться всем вместе, и мы уже никогда больше из дома не уйдём. Оставайся с матерью и жди нас. И Хельге ведь тоже нужна помощь».
Мать лежала, вздыхала — то тревожно, то довольно, — но в разговор девочек не вмешивалась. Терпеливо дожидалась самой младшей, которой положено было спать в её постели.
Хельге между тем и слушал, и не слушал болтовню девочек. Он сидел за столом с улыбкой на губах, перелистывал бумаги и считал ассигнации.
Когда девочки наконец отвлеклись от собственных расчётов и стали выведывать у него, как прошёл его визит к хозяину и сколько тот взял за землю, — Хельге начал всё с той же улыбкой на губах медленно собирать свои бумаги. Совершенно — совершенно та же улыбка, что у покойного отца!
Эта его улыбка, казалось, говорила: «Говорите там что хотите — а здесь сидит мужчина, который устроит все ваши дела так, что ни одной из вас не придётся уходить из дома».
Потом Хельге встал, хитро покосился на девочек, подмигнул им исподлобья, взмахнул пачкой ассигнаций и ответил:
— Хозяин взял ровно столько, сколько думал, что у нас есть, — в точности столько.
Сказал — и запер ассигнации и бумаги в шкаф.
Вскоре все легли, и в темноте только сверчок бодрствовал, ни о каких переворотах не ведая, в тёплых щелях стены — которую вскоре предстояло разобрать.

МИР ПРИБЛИЖАЕТСЯ К БЕРЁЗОВОЙ РОЩЕ
Только на третью весну после тех событий Хельге довёл постройки и хозяйство нового дома до полного порядка, хотя Греета и младшая сестра перебрались туда уже после первой зимы.
Вся эта округа сильно изменилась со времён покойного Андерса: когда они с Гретой перебрались сюда, это был совершенно редкозаселённый и мало возделанный лесной край.
Но уже большие лесосплавы порядком прибавили населения и оставили после себя в двух заливах по лесопилке, трубы которых были видны и с холма семьи отшельников.
Правда, рябина, которую Андерс оставил расти ниже по пригорку, разросшись, вскоре стала таким большим деревом, что вершина с домика виднелась за линией горизонта и постоянно закрывала торчащие перед ним трубы. Но яблони, хотя тоже толстели и старели, никогда не поднимались заметно выше горизонта: молодые побеги, росшие прямо вверх, прибивали по мере роста основные ветви к земле, а сами в свою очередь изгибались под новыми, тянущимися вверх отростками. Так что сквозь верхние прямые побеги и над ними было видно всё больше новых фабричных труб — неправдоподобной высоты, которой уже не могло нагнать ни одно дерево на нижнем склоне. В глубине залива, не считая лесопилок, было уже три фабрики, и закладывалась четвёртая. Зимними ночами оттуда доходило до Андерсовского мыса такое зарево от электрического освещения, что в оконных стёклах отражались очертания рам на задней стене избы, — и ночью не нужно было чиркать спичкой, чтобы узнать время: заводские гудки отчётливо слышались и говорили, когда вставать, без всяких настенных часов.
Так мир насильственно проник в Андерсову избу — далёкими трубными звуками и мерцанием электрического света. Но к новому жилищу Хельге, скрытому в гуще берёзовой рощи и расположенному дальше от фабрик, мир приближался не светом и звуком, а приходил настоящей дорогой, которая вилась со стороны фабрик — сначала вдоль берега озера, затем поворачивала в ельник, откуда тянулась проезжая полевая дорожка по полосам к берёзовой роще. По этим дорогам мир подходил к Хельге всё ближе. Ибо для инженеров и начальников с фабрик строились жилища прямо вдоль берегового пути. А кроме того, природная красота этих мест стала всё шире известна, и из столицы приезжало много летних гостей. Все они искали жильё поближе к более красивому заливу и наперебой покупали или снимали там дачные участки. Последняя дача забралась уже в ельник, другие карабкались на холмы, на скалистые косогоры, на мысы и даже острова. Но целый ряд новых дач, одна другой краше, вырос вскоре на том гребне, под которым пролегала дорога к фабрикам и который спускался к озеру. Красиво вьющаяся дорога была затенена тёмными ольхами.
В тихие солнечные дни этот участок дороги был пёстр от городских дам, ярких блузок барышень, красных зонтиков, гоняющих обруч мальчишек, детских колясок. На озере гребли смеющиеся молодые люди, и по воскресеньям рабочий духовой оркестр устраивал прогулки на маленьких фабричных пароходах, которые тащили на буксире огромные баржи с весёлой публикой.
А ночами, когда выпадала роса, красивые городские служанки с блестящими глазами и развевающимися подолами носились по дачной дороге в ольховой аллее. И с того холма, где прежде стоял дом Андерса и Грeeты и где теперь была дача провизора, в дни именин иногда пускали фейерверк: ракеты со свистом взлетали высоко в небо, лопались, и разноцветные звёзды благословляющим дождём осыпались на тёмную землю.
На Хельге весь этот мирской ход почти не влиял. Его мысли и труды были поглощены строительством нового дома, в котором он уже третий год жил с матерью и младшей сестрой. Хозяин разрешил перевезти все плодовые кустарники, даже фруктовые деревья, на холм с берёзовой рощей; сад был в основном готов, места после стройки тщательно прибраны; пчелиные ульи стояли в приятном ряду на южном склоне. Маленький хлев из бутового камня с соломенным сараем (держать корову разрешалось на летнем выгоне у хозяина), небольшая баня, колодец, дровяной сарай и при нём красивый сеновал-амбар — всё было в порядке. Иной раз он ещё прибивал для забавы доски к каркасу; из этого получилась матери маленькая комнатка для катания белья — мать давно мечтала о такой в старом доме.
Место было столь привлекательным, что иной раз приходили господа полюбоваться им. Даже некая пожилая дама, прикладывавшая к глазам удивительные очки на чёрной ручке в золотой оправе, спрашивала, не продаётся ли домик. Она сказала спутникам что-то вроде: это поистине идеальный уголок! — Хельге только смеялся и в ответ отпускал самое большее краткие, двусмысленные остроты.
Все сбережения покойного Андерса подходили к концу. Поэтому Хельге усердно ходил на заработки — не на фабрики, а на их новостройки, куда его звали всякий раз, когда речь шла о сложных плотницких и столярных работах.
Но его небольшое общение с фабричными рабочими не затронуло социалистических идей, которые в ту пору глубоко волновали рабочих. Он, правда, внимательно прочитал несколько их книг и даже выучил из них немало финских литературных слов, — но уже заранее был так готов к критическим возражениям и так сокрушительно жаждал наброситься на возможные противоречия, что вся книга превратилась для него скорее в упражнение для острого ума, нежели в то пробуждение, которым она замышлялась. — Греету больше занимало другое: она с любопытством навострила уши, когда Хельге рассказал ей, что «они намерены установить братство и равенство между всеми людьми». Мать воодушевилась, порозовела на скулах и принялась перелистывать и трогать страницы книги, — но могла лишь с горечью жаловаться, что не понимает финского чтения.
Довольно холодный, с короткой трубкой в зубах и готовой к шутке улыбкой на губах, стоял Хельге и в первомай у дороги, глядя, как густые ряды рабочих с развевающимися красными знамёнами проходят мимо него, — и не пошёл в колонну. «Рабы восьмичасового дня!» — пробормотал он себе под нос, когда последние нетвёрдым шагом прошли мимо, выбил трубку о каблук сапога и пошёл домой.
Хотя плотничные и столярные работы, которые предлагали ему фабрики, хорошо оплачивались, и ходить или не ходить туда можно было свободно, — Хельге ими особенно не дорожил. Домашняя работа тянула его больше. В фабричной работе всегда надо было выполнять чью-то чужую, странную волю — хотя собственный практический инстинкт и чувство красоты диктовали совсем другое. Хельге тогда захлёстывала ирония, он терял желание работать, и инструмент оставлял плохой след. Такое положение было для него совершенно невыносимо. Слишком он любил своих топоры, рубанки и нож, чтобы без толку их тупить. — Но дома было иначе. Там тоже нужно было выполнять чужую волю, однако воля эта принадлежала любимому родному человеку, который никогда не вмешивался в способ работы и не навязывал себя в хозяева его труда, — а угадывать, превосходить эту волю и чувствовать тихую благодарность было для Хельге самым сладким соком рабочего рвения. Как же наслаждался он, строя недавно сеновал — чтобы, когда сёстры вернутся домой, можно было держать одежду внизу, а летом жить наверху, выглядывая, как ласточки, из круглого отверстия на чердак, когда по крыше барабанит весенний дождь! Уж он непременно покрасит ещё этот сарайчик в красный цвет.
Но теперь, когда домашние постройки были закончены, и из-за кончавшихся денег он больше не мог продолжать бесплатную работу, и земли для обработки хозяин не давал — нужно было думать о заработке на чужих. Да и чужая работа по заказу или готовое изделие на продажу — без чьих-либо команд — не казалась ему неприятной. Строилась ли лоханка или хоть лукошко — всегда одинаково влекло нарастающее мастерство вещи. Выстругать доски, подогнать клёпки, обвязать бочонок так, чтобы при наполнении без предварительного намачивания не выступило ни капли, — за такое Хельге охотно наводил рубанки и нож. К тому же и то немного привлекало, что потом какая-нибудь Леэна, получив бочонок, скажет соседям: таких бочонков, как у Нюхольмова Хельге, никто больше во всей волости не делает.
Уже заготовленные доски рядами сохли под навесом в дровяном сарае.
Но этим роковым летом — а лето это и вправду было самым роковым во всей жизни Хельге — в нём проснулась мысль: а что если попробовать построить лодку? Из-за многочисленных дачников спрос на лодки был велик: их привозили с морского побережья и даже из Саво, и платили за них бешеные деньги, поскольку никакого мастера в округе не было. Один всё же пробовал — Калле, знакомый Хельге с детства. Хельге со стороны наблюдал, как тот принимался за это дело. У мужика, правда, всегда был большой палец как будто посередине ладони, и именно глядя на эту неловкость, у Хельге и родилась мысль попробовать самому. Не так, как Калле, а немного иначе и лучше.
Мастерство, новизна дела, гнутьё тонких сосновых досок, подгонка их одна к другой, прибивание к ребру и к днищу — всё это захватывало воображение, и приятные мысли о нём так и лезли ночью, не давая спать.
Очень важным было для Хельге начать дело, не привлекая лишнего внимания. Хозяина не миновать — у него нужно было взять подходящее бревно для днища лодки. Но хозяин уже так привык к молчаливости Хельге, что при выдаче бревна даже не спросил, зачем оно нужно. Носовое дерево Хельге нашёл сам, а шпангоуты добывал с мест лесозаготовок во время обеда рабочих или рано утром до начала работ.
Всё это было нетрудно сделать, не привлекая ничьего внимания. Но теперь нужно было везти доски с лесопилки домой, и тогда из каждого окна придорожного домика стали бы выглядывать: «Смотри, Хельге везёт лодочный материал — знает, что выгодно!»
Хельге решил привезти доски ночью.

ХЕЛЬГЕ ВЕЗЁТ ЛОДОЧНЫЕ ДОСКИ ДОМОЙ
Заранее выбрав понравившиеся доски вместе с хозяином лесопилки и сговорившись с хозяином усадьбы о повозке, Хельге поздно вечером, как раз когда взошла луна, босиком вышел на луг, где укрытые в росяном тумане невидимые лошади усадьбы тихо фыркали, ощипывая клеверные стерни. Мокрая трава ласкала его ноги, и в нём вдруг вспыхнул беспричинный порыв радости и блаженства — тот самый, что небо порой дарит человеку в предвестие великих и непредвиденных событий или, быть может, когда что-то в судьбе человека уже решено бесповоротно. Хельге накинул недоуздок на шею удивлённой лошади, похлопал по гладкой морде и подумал: а есть ли и у лошади душа, которая умела бы радоваться жизни так, как он сейчас? Этот вопрос он однажды задавал применительно к домашней кошке, — мать не смогла дать уверенного ответа. И он стал ещё веселее. Хотелось подпрыгнуть и крикнуть от восторга. Но тихо, тихо!
Хельге вёл лошадь шагом, не давая греметь повозке, — в сторону лесопилки. В окнах избушек стояла полная темнота. Дорога тоже была почти чёрной — пока шёл ельник. Но у дачного гребня луна светила вниз светлыми пятнами сквозь ольхи, чётко рисуя на дороге тени стволов и листьев. И он вскоре заметил: там есть движение. Мелькают ли там люди на освещённых местах? Хельге натянул вожжи и поехал рысью. Подъехав ближе, признал это ненужным и снова дал шагом. Там были просто хихикающие городские служанки, которым фабричные парни сомкнутым строем перегородили дорогу. Ни о чём другом у них, похоже, и на уме не было, кроме как задавать приезжему вопросы. Две из них скользнули по нему взглядом, одна шепнула другой на ухо и указала пальцем. Вот так суматоха, подумал Хельге, — стыда нет! — И в тени зарослей дальше угадывались тёмные силуэты — как будто кто-то сидел в обнимку. Хельге не решался смотреть открыто. Но лошадь нагоняла идущую впереди пару, которую Хельге хорошо видел издалека. Они шли, явно прислонившись друг к другу, головы рядом. — Вот как бывает, — снова подумал Хельге. — Я сам-то ещё никогда не был так близко с другим человеком — даже с собственными сёстрами. И в разговорах о том, что он будто бы женоненавистник, не было ни малейшей правды. С малолетства он рос среди сестёр, летом они купались вместе, зимой вместе ходили в баню; он знал каждую родинку на их телах, и лишь в шутку они иногда выгоняли его из общей бани, хлестая горячими вениками по спине. Но вот так, вплотную с чужим человеком! Его дивило, что в одном мире могут быть люди столь разных чувств, как он и вон та пара. Хельге смотрел-смотрел на них и, чтобы не смотреть, отвернулся, вдохнул дивный ночной запах росы и с радостью вспомнил о готовом бревне для днища, прислонённом в сарае, и уже прибитой к нему носовой дуге.
Пара остановилась в тёмном месте у дороги. Стоя неподвижно в тени и не разлучаясь, они дали лошади пройти мимо. Тут Хельге, когда повозка поравнялась с ними и парень вдруг спрятал голову за девушку, мельком увидел: это был не кто иной, как Янне — единственный знакомый, который мог сравниться с ним в мастерстве и которого он потому высоко ценил. Изумление, ужас, разочарование пронзили его колющей болью в самые корни сердца. Стыдно было за Янне — хоть сквозь землю провалиться. Как же теперь встретит его! Как глядеть, что говорить? Лучше было бы вовсе не встречаться.
Хорошо было одно: Янне, занятый такими делами, не осмелился подойти и спросить, что Хельге ночью понадобилось на лесопилке. Ибо Янне был именно тем человеком, от которого Хельге всего тщательнее скрывал свой лодочный опыт. А при возвращении с досками! Уж Янне-то тогда придёт спрашивать — пусть даже бросит свою любовь ради этого. Эх, вот беда, — думал Хельге, потирая затылок, и в сердцах хлестнул лошадь вожжой, пуская её в рысь.
«Бревно, готовые шпангоуты, доски, доски, доски», — пытался он твердить себе в уме, но мысли к этому не прилипали. Сердце упорно выбрасывало вперёд образ двух прижавшихся существ, на которых он так жадно смотрел. Но что это именно Янне — что это мог быть Янне!
И словно разбитый в руках драгоценный сосуд, черепки которого уже не собрать, так же раскололась и распалась на куски душа Хельге.
Нагрузив на повозку заранее сложенные у края лесопилки доски и тщательно увязав их, Хельге поехал обратно той же дорогой. У дачного гребня было уже меньше движения, чем по дороге туда, — хотя луна светила ещё ярче. Кто-то там бежал, гоня задравшуюся выше подол девицу в горку. Откуда-то издалека доносился девичий смех. Навстречу попались двое парней, бежавших почти трусцой, будто кого-то искали. Они даже не взглянули на возчика. Кусты были пусты.
Хельге с душой в пятках ждал то место, где Янне стоял с девушкой. Их там больше не было. Только луна светила в одиночестве. Спасён!
Тут наконец мысли Хельге разрядились. Прежнее настроение вернулось к нему. Он боком сел на досках, расслабился в согнутой позе и с довольным видом поглаживал их грубую распильную поверхность, уже думая, как завтра выстрогает их — как острое железо зашипит по шероховатой поверхности и из-под него выйдет ласково-гладкий след.
«А вдруг этот Янне и вправду собирается жениться», — вдруг мелькнуло у него!
Тогда в их ворковании не было ничего плохого.
Все они со своей женитьбой! Женятся, женятся, всё только женятся. И что потом? А потом при всех раздеваются... Что за противность в конце концов подходить к другому так близко — и совсем к чужому! Вся эта женитьба казалась ему чем-то гадким и невозможным — по крайней мере, что касается его самого. И общество Янне, почти единственного его товарища, тоже немного наскучило ему именно из-за того, что тот всё время — то в шутку, то всерьёз — спрашивал, не собирается ли Хельге «скоро привести в дом хозяйку». Противно!
Удивительнее всего, что и собственные сёстры порой дразнили его тем же и, кашлянув, подмигнув, говорили, что, мол, они-то прекрасно знают, на какую девицу Хельге когда-нибудь обратил взгляд. Это, конечно, было нужно понимать как шутку, поскольку называемые ими девушки все были дочерями зажиточных хозяев. Шутка это или правда — Хельге такие разговоры не любил. Сёстры знали не хуже него самого, что подобное намерение, осуществись оно, разбило бы вдребезги все их мечты о совместной жизни в будущем. А коли кто оставался верен этой мечте, то уж наверняка Хельге.
Подумав об этом, он ещё уютнее скорчился на досках и с усмешкой, ласково поглаживал их. Ночная волшебная таинственность исчезла. Лунный свет снова был старым родным домом.
Но он ошибся, думая, что наконец свободен от ночных бабочек.
У предпоследней дачи, где дорога уже начинает изгибаться к ельнику, из дачного лесочка донёсся смех бегущих вниз по склону девушек.
«Наверно, это те, что убегают от двух парней давешних», — подумал Хельге, засмеявшись тому, что парни кинулись не в ту сторону.
Но не успел он распутать вожжи, чтобы хлестнуть лошадь в рысь, — как девушки уже были на дороге и очертя голову прыгнули — бок о бок с ним — на доски.
Лошадь встала.
Девушки сказали, что хотят посмотреть, где живёт Хельге, и озорно понукнули лошадь идти.
Девушки были пришлыми дачными служанками и Хельге узнал в них тех самых, что перешёптывались и тыкали в него пальцем.
Болтая ногами, девушки продолжали весело смеяться и задавать ему игривые вопросы, а Хельге, который умел при случае и пошутить, отвечал так остро и ловко, что девушки хохотали во всё горло.
Нюхольмом его называли, — откуда-то уже знали даже имя.
Одну из девушек, кажется, звали Флуура, другую — Майя, та, что уселась рядом с Хельге.
Флуура, которая сидела подальше за Майей и дальше от Хельге, была тонкая, узколицая, темноволосая и казалась Хельге особенно красивой — из-за карих глаз, белки которых чарующе мерцали в лунном свете. Она была шведка и говорила по-фински, казалось, только ради Майи, которая в свою очередь была широколицой финской плутовкой, вздёрнутый носик, большие мигающие глаза — немного вразброс. Но Майя сразу же, едва прыгнув рядом с Хельге, ему понравилась. И когда Флуура переходила на шведский, Хельге ради Майи неизменно переводил разговор обратно на финский.
Майя была той из девушек, которая знала его имя и шепталась и тыкала в него пальцем.
Теперь Хельге казалось, что Майя действует как бы от Флуурина лица — может, по собственной бойкости, а может, и с её согласия.
— «Мы пойдём посмотреть, где ты живёшь, — правда?» — И подмигнула Флуурe.
Она прямо толкала Хельге в бок — словно будя его и подстрекая к чему-то общему ради Флуры. Хельге не мог уклониться — переднее колесо повозки было слишком близко. Но девушка просто ластилась, плотно прижалась к нему и шепнула снизу, от его плеча: «Что? — Что? — Пойдём?»
Когда колесо уже казалось совсем близко к ноге, Хельге ничего не оставалось, как самому прижаться к ней.
Примечательно, что девушка не рассердилась, а, напротив, прижалась ещё теснее: «Пойдём? — Пойдём?»
Хельге никогда не бывал так близко даже с собственной матерью. Совсем как Янне с девушкой!
Лошадь шла почти без управления, щипая траву у края дороги. Когда колесо скользнуло через камень и их качнуло, они не разъединились, а качнулись вместе — туда и сюда. Кровь у Хельге заиграла странным ладом. Майя замолчала.
Флуура раскинула обе руки, заставила лошадь поднять голову и погнала её посередине дороги.
Хельге закружилась голова. Он больше не знал, Янне он или Хельге. Ему хотелось больше кочек, а так как дорога их не давала — была ровна, как зеркало, — он сам прижался к Майе.
Тут Майя удивлённо отодвинулась, и они первый раз посмотрели друг другу в глаза.
Господи, неужели Хельге ещё ни разу не смотрел в глаза другому человеку? Сейчас он видел прямо внутрь другой.
Ибо как, смотря в водяные ключи на дне родника, не видишь поверхности воды, а только глубину — так и между Хельге и Майей не было ничего... ничего.
Майя первой опустила веки. Она отодвинулась ещё чуть дальше и начала пальцем чертить узоры на доске, видневшейся между ними.
Тут Хельге обуяло безумное желание схватить девушку и изо всей данной ему жизнью силы прижать к себе — совсем-совсем, чтобы слиться с ней воедино.
Но Майя успела спросить:
— Что из этих досок делают?
В эту минуту Хельге не понимал ничего из того, что могут говорить человеческие уста. Лишь когда заметил, что от него ждут ответа, он нашарил в памяти вопрос.
— Что делают — из каких досок? — переспросил он.
— Из этих, из этих, — сказала Майя и потыкала в доску выпрямленными пальцами.
Тут Хельге очнулся.
Хотя лодочное дело было пока лишь опытом с его стороны, о котором ещё рано было знать хоть какой-нибудь женщине — болтливый же народ, — он бы всё же охотно открыл Майе тайну досок, если бы было время немного подумать, как это лучше сказать. А тут ещё слушала вторая, да ещё посторонняя, — и он решил обратить весь вопрос в шутку и ответил с хитрой улыбкой:
— Ну — например, гробы.
Но этого говорить не следовало: девушки восприняли всерьёз и страшно перепугались.
Флуура закричала:
— Фи, фи, гробы!
А Майя:
— Ой, ой, гробовщик!
И в тот же миг обе прыгнули с досок, схватились за руки и побежали, смеясь без оглядки, — точно от привидения.
Хельге застыл, не двигаясь, и смотрел им вслед, пока лошадь везла его всё дальше. Тонкие его губы долго сохраняли ту самую улыбку, в которой оставила их его же острота, — но застывшую, мертвеющую, потому что смеяться он вовсе не хотел. Напротив, горькое жжение упрекало его за ту несчастную шутку, отогнавшую Майю, и он прямо обвинял себя — в глупости.
Груз уже был в тёмном ельнике.
Хельге вытер лоб и стёр улыбку с губ, только теперь по-настоящему очнувшись и поняв, что Майя в самом деле убежала от него, бросила его совсем. Этому нельзя было случиться — никак нельзя.
Бросив вожжи, он спрыгнул с воза, чтобы бежать за ними вдогонку. Но вожжи запутались у него в ноге и резко дёрнули его — остановили. Заодно они дёрнули удила, и лошадь, не успев пуститься в рысь, начала брыкаться. Хельге взбесился. Он принялся хлестать лошадь вожжой, валя на неё вину за всю свою беду. Потом разглядел у края канавы ель, к которой привязал бы лошадь, — но дорога здесь была настолько выше канавы, что через неё не проехать. И слишком узкая для разворота повозки.
Тогда Хельге пустил лошадь рысью, бросился животом на доски и болтал головой на кулаках, пятки стучали по доскам.
Вскоре лошадь привезла его на Коивикко.
Свалив кое-как доски перед сараем, отведя повозку к хозяину, вернув лошадь на луг, он пришёл в домашнюю избу — с разбитой душой.
Мать оставила еду на столе и зажгла лампу. Теперь она уже лежала на постели, время от времени поглядывая на Хельге — которого ждала прийти повеселевшим.
— Ну, хорошие доски были? — донеслось с постели тихо.
— Хорошие, — ответил Хельге и больше ничего не смог выговорить, сколько ни пробовал. Он вспомнил, что доски остались под стрехой и при дожде намокнут, — но и это его теперь не заботило.
Это молчание всё же тяготило Хельге, и, немного поев, он подошёл к матери и сел на край постели.
— Сегодня вечером так и не прочёл Библию, — сказал он немного угрюмо.
Мать похлопала его по пальцам и примирительно сказала:
— Господь видит намерения.
Как с детства — от любого маминого слова в уме у Хельге тут же возникали живые образы — так и теперь он сразу подумал: целый ряд ангелов, значит, видел его жалкое барахтанье с вожжами — и, наверно, до сих пор покатывается со смеху.
Мать сказала немного погодя, почти про себя:
— Человеку следует внимательно замечать и малейшее, что встречается ему на пути, — чтобы разгадать пути Господни и не сокрушаться.
Хельге чуть не вздрогнул от проницательности матери. Откуда она могла знать, что с ним что-то произошло? И ещё — оказаться правой в том, что Господь сам вложил ему в уста ту самую шутку о гробе, из-за которой он лишился Майи, а потом запутал вожжи у него в ногах. Ибо уж верно, было бы полной глупостью бежать вдогонку за девушками. Очевидно, мать и Господь вступили против него в союз. Но его дела теперь таковы, что если мать и Господь — против, то он против матери и Господа. Пусть деревня говорит что угодно о его гробовом заводе, пусть называет его хоть могильщиком — он всё равно найдёт Майю. Пусть-ка они замечают внимательно!
За окном тихо моросил дождь. Хельге думал о другом.

ДОЖДИТ
На следующий день было вёдро, и это был первый день в жизни Хельге, когда он по-настоящему не знал, за что взяться. А так как к безделью он был совершенно непривычен, он решил всё же начать строгать.
Сначала полдня точил свои рубанки и шлифовал их почти до излишней тщательности. Но когда всё это было наконец сделано, оставалось только браться за эти злосчастные доски. Он посыпал солью намокшие торцы, чтобы не потрескались при высыхании.
Стружки мучили его.
Они выходили такими дивными завитками, что Хельге не мог удержаться — откладывал рубанок и вертел их в пальцах, даже принюхивался. Сильный смолистый запах уводил в ягодные места. Знойный шелест. Муравьи бегут. Дятел стучит...
Хоть сколько бы держал стружку у носа. Или гладил рукой оставленный ею след — гладкий, как обнажённая из-под одежды человеческая кожа.
Это была кожа Майи и запах Майи.
Снова кровь вспыхнула.
— Ой-ой, гробовщик!
И опять вспышка оборачивается болью, когда час следует за часом, когда солнце уже взошло на полнеба, а Майя с каждой минутой всё укрепляется в вере, что Хельге торгует тогда, когда людей хоронят.
Правда, ещё мальчиком Хельге любил продавать другим мальчикам разные мелкие вещицы — старый перочинный ножик, очищенные от ржавчины часовые пружины, если кто хотел, — и особенно радовался, когда кто-нибудь по глупости переплачивал. Но заниматься изготовлением гробов на тот случай, что кто-то непременно умрёт, — такой мысли в голову ему ещё никогда не приходило. Впрочем, мысль эта была совсем неглупой. Люди умирают. Тело начинает разлагаться через трое суток. Плотников нет. Глупая вдова придёт к Хельге с душой в пятках и попросит сколотить гроб. Можно ли сделать приличный гроб за трое суток! Хельге скажет: в сарае есть готовый гроб, но он стоит денег. И вдова заплатит. Совсем неглупая мысль. Более того — удивительно, что она ему раньше не приходила. Строить лодки с точки зрения выгоды было определённо глупее. Люди никогда не перестанут умирать, но дачники каждый купит свою лодку, и кто потом их ещё купит?
Первая выструганная доска при прикреплении к бревну и торцам удалась лучше всех ожиданий. Вошла в носовой паз, будто спаянная. Ни малейшего признака трещины. Вот она — как плавно изгибается, так что уже заранее угадываешь форму всего борта.
Но едва в уме Хельге возникло сравнение выгодности изготовления гробов с выгодностью постройки лодок, — словно какая-то необходимая жила рабочего рвения в нём вдруг ослабла. Ибо Хельге не мог работать в полную силу, если дело было не вполне мудрым со всех сторон — если оно было в чём-то глупостью.
Он всё же, конечно, намеревался прибить ещё вторую донную доску и уже поднял её на место, — но вечер начал темнеть.
«Вот и Майя из этого догадается, что тут строится», — подумал он и опустил доску на ребро.
Он твёрдо решил сегодня же вечером завлечь Майю на Коивикко — посмотреть жильё. Повести к сараю и показать своё изделие.
«Она уж разберётся, что это лодка, — пусть и дамского полу».
Он тщательно взвесил каждое слово, которое скажет при встрече с Майей на дачной дороге, обдумывал даже способ, как ему разлучить эту Флууру и как восстановить прежние беззаботные отношения с Майей.
Наконец настала темнота — после бесконечного дня. Певчий дрозд уже затрелил в берёзовой роще. И ночная таинственная волшба прошлой ночи снова охватила мысли. Ярко мелькнул в уме лунный свет той первой ночи.
Чтобы не угнетала совесть по дороге ночью, он поужинал в обычное время с матерью и сестрой, прочёл им долгий отрывок из Библии, ел не торопясь, был потом так разговорчив и игрив, что мать тоже посмеялась, возился с сестрой, когда та стала укладываться спать, — а в успокоение рассказал ей сказку про то, как лиса обманула у вороны сыр и почему у медведя только пенёк-хвост. Когда девочка уже лежала, Хельге сказал матери:
— Пойду немного проветриться, мать, не надо ждать, если задержусь.
И у двери:
— Только лампу погасите.
Он вышел из избы, пробрался в ольховник по кратчайшей тропке. Грудь вздрагивала в ожидании. Что-то луна всё не светит. Уже давно должна была бы взойти.
Когда Хельге сквозь листву тянется к небу, чтобы понять, в чём дело, — на лицо падает маленькая-маленькая капелька. Какая-то звезда мерцает сквозь туманное облачко. Вот ещё одна, чуть помокрее.
«Скоро прояснит», — решает он.
Но в лесочке начинается чуть слышный тихий шорох. Он умолкает.
«Наверно, просто роса осела», — успокаивает себя Хельге. — «Дрозд-то вон как старается».
Но снова шелестит. На полевой тропинке шелест, правда, не слышен, зато облако, покрывающее луну, обтрёпано сырыми краями, а под ним горизонт тёмен. Хотя ещё кричит перепел и в высоком небе ещё звёздочка мигает за бегущими туманами.
Пройдя полем, нога уже скользит по глине, и колосья поникли. Это дождь. И сильный. Но девушки тоже не из сахара. И чем сильнее — тем скорее кончится. Вот тогда-то лунный свет будет ясен!
Выбравшись на проезжую дорогу, он видит, что льёт так, что Хельге прячется под ель у канавы. И начинает кипятиться.
Мать, правда, говорила, что следует замечать даже малейшие знаки, встречающиеся на пути. И вот это могло бы быть знаком вернуться к матери и с головой закутаться в постель. Но что-то же вложило в грудь этот зов, что он должен, должен встретить Майю? Что посадило Майю рядом с ним и дало дышать дивным запахом кожи? Два ли есть Господина? И кто из них настоящий — тот, что запутал его в вожжи и смеётся с облаков, или тот, что у него внутри и не смеётся?
Но пусть их трое, как Троица, — Хельге перепрыгнул обратно через канаву.
На дачной дороге не было видно ни одного человека, хотя он прошёл её до самого конца. Только дождь шумел и вода журчала. С гребня из окон дач скользил мутный свет на дорогу.
Хельге направился наверх по склону.
Попал на расчерченные песчаные дорожки и только теперь сообразил: понятия не имеет, в какой из дач живёт Майя. Одна как нельзя лучше соответствовала воображаемой. Там, наверно, и живёт. Там мигают её глаза.
Обычно ведь девушки бегут в дождь к водосточной трубе набрать воды для кухни, но теперь двери упорно оставались на запоре, как он ни кружил, ни ходил туда-сюда, ни ждал.
Не пора ли уходить отсюда?
Что-то смеётся над ним, что-то смеётся — но кое-что и не смеётся.
Хоть бы мельком увидеть — пусть даже сквозь стекло. Но окна высоко, и за тюлевыми занавесками свет скрыт.
В третьей даче кухонные стёкла пониже и, кажется, без тюля. В окне светло.
Вот там-то она и живёт. Пойдём туда!
Внутри тень временами скользит из стороны в сторону. Но подойдя ближе — хотя тюля и не было — всё внутри смешалось из-за обильных водяных струй, стекавших по стеклу вплотную одна к другой. Даже тени уже не разглядеть.
«Она там всё равно мигает!» — решил Хельге, шагнул к окну, протянул руку и постучал.
Внутри как будто что-то дрогнуло и послышался сердитый лай собаки.
Потом загремело в прихожей за наружной дверью.
— Ну! — подумал Хельге. — Кто-то уже спускается по ступенькам — сейчас откроет.
Дверь и вправду открылась. Но лишь настолько, чтобы выпустить выскочившую, заходящуюся лаем собаку. Затем снова захлопнулась.
Собака вцепилась в штанину Хельге. Не отпускала ни пинков, ни криков. И не пустила этот зверь, пока он не спустился с горки. Ещё и с самого поля слышался его злобный лай.
— Погоди, дружище, — думал он, весь мокрый насквозь, перед тем как войти в избу, — ещё полюбуешься луной!
Так он разговаривал с тем, другим — Хозяином облаков, который смеялся над ним.
Тот, другой, сейчас не смеялся.

МАЙЯ ПРИ СВЕТЕ ДНЯ
Но лунных ночей всё же ещё прибавилось тем летом — ах, Господи, прибавилось же их!
Сначала дождило — с неделю, до пятницы. К субботе лил ещё только ночью.
В субботу днём Хельге встретил Майю.
Сестра была в усадебном саду — собирала кустовую ягоду, чтобы отнести на продажу дачным господам.
Хельге пришёл туда из сарая, от лодки, и сказал:
— Я отнесу ягоды.
Сестре это было удивительно, но и приятно — она была очень застенчива в торговле, к тому же боялась собак, которые, по словам Хельге, водились на дачах.
Хельге помогал ещё и в сборке, переносил чашку за чашкой в лукошко — так что девочка даже удивилась такой ловкости в женских делах.
И быстро ушёл, лукошко на руке.
Хельге обошёл почти все дачные кухни, пока не нашёл Майю. Где не было Майи — назначал за ягоды такую высокую цену, что не покупали, и нёс в следующую.
На кухне той дачи, где жила собака, оказалась Флуура — ещё красивее, чем той ночью. Как радостно она встретила ягодного торговца! Заплатила бы любую цену. Но Хельге посоветовал спросить господ. А когда Флуура ушла — он ушёл тоже, ягоды при нём.
Майю он нашёл только у ближайших к фабрикам дач. Хельге поставил лукошко у наружной двери, намереваясь лишь заглянуть — спросить вскользь, нужны ли тут ягоды, потому что и не думал, что Майя живёт именно здесь.
Тут Майя стояла перед ним — живая-живая.
Вернее, не стояла, а довольно энергично двигалась взад-вперёд — мыла посуду и спешила по субботним делам, расставляла тарелки — мокрые сюда, сухие туда, — мимоходом стряхивая воду с пальцев.
Успела всё же кивнуть головой в знак «добрый день» и спросить, что нужно.
Хельге сразу же сказал:
— Гроб тоже вещь нужная человеку, но лодку я всё-таки думал из тех досок делать.
Майя сначала округлила глаза и остановилась, потом начала ими моргать, и вдруг прыснула смехом.
Отсмеявшись, она сказала:
— Привет-привет!
И снова принялась за работу.
Много они не говорили между собой. Майя усадила гостя на стул и с ещё большей деловитостью снова взялась за посуду. Такой ловкости рук Хельге ещё никогда не видывал. Господи, как звенели стёкла и брякали вилки! И ложки, и ножи, и семь серебряных обручей, и чашечки и решёточки летели на поднос и снова с подноса в мойку. И как крутилась тряпка на тарелке и как ловко они складывались в стопки и новые вертелись подряд.
Майя, казалось, вовсе не сердилась на него — хотя в самый разгар работы щёки были надуты и уголки глаз прищурены. Напротив, чувствовалась добродушная основа Майи — дескать, умеет же и поработать тот, кто умеет и шалить.
Когда работа немного убавилась и Майя с опущенной головой что-то перекладывала в ящиках — было видно её завиток у шеи, а то одна, то другая щека. И Хельге не мог не заметить со спины, что они округлились, как бывает при улыбке. Из этого он заключил, что суровость — просто так.
Волосы у Майи были подобраны в узел и заколоты косо.
Платье, по мнению Хельге, было коротковато, — но подол с складками при движении Майи покачивался приятно.
На ногах — изящные полуботинки.
Только чулки не вполне понравились Хельге: они были такие же, как давеча у Флуры — как будто чёрные, но кожа просвечивала.
Лучше бы уж серые чулки сестёр, пусть даже спущенные в складки, и прямые тапочки, которые при ходьбе тянули задний подол вперёд.
Чулки прямо досаждали. Хоть уходи.
Но когда Майя вдруг обернулась лицом — когда эта плутовка снова начала моргать глазами и рот раскрылся в вопросительную усмешку: ха? — Хельге забыл всякую оценку одежды. Глаза и рот Майи были для него теперь при дневном свете прекраснее всех лунных видений. Как дух болотного вереска, как щебет птиц радости. Как утренняя роса. Как восход солнца из-за восточного холма. Как таяние туманов. Как ветер, как вихрь, и бег разорванных белых облаков по синему небу.
Хельге встал. Ему хотелось подойти вплотную и посмотреть Майе в глаза — как тогда на возу с досками, когда между ними не было ничего. Для этого он намеревался сначала без лишних слов заключить её в объятия.
Но когда он сделал это, Майя испуганно оглянулась и начала вырываться; вырвавшись, сказала с частым дыханием:
— Ого, парень!
Хельге словно хватило доской по голове. Словно что-то сорвалось — что было совершенно его, — унесли его часы или рубашку. И он тотчас ринулся бы отнять своё у похитителя.
Но похитительницей была Майя, которая вон оттуда, от окна, снова мигает глазами с улыбкой, — и Хельге ничего не поделать. Насилие против Майи — прочь это! Дело проиграно.
Хельге притих.
С той же застывшей гримасой улыбки на губах, что когда Майя прыгнула с досок, — Хельге молча, медленными движениями поднял с полу шапку, которую при усаживании положил рядом со стулом, и повернулся к выходу.
Тут Майя отошла от окна и, принявшись снова за работу, сказала:
— Завтра ведь воскресенье.
Хельге остановился и задумался, зачем Майя сказала именно это. Конечно, потому что в субботу хлопот много, а воскресенье — день покоя, освящённый Господу. Но если Майя имела в виду это, то, по всей видимости, имела в виду и то, что в воскресенье лучше поговорить, чем в субботу. А может, ещё и: приходи-ка сюда завтра!
Тут Хельге осенила замечательная мысль.
— Что же, Майя больше не ходит гулять с Флуурой? — спросил он неторопливо.
Майя сказала, что с Флуурой у неё как-то вышла размолвка.
Это тоже замечательно отвечало мысли Хельге.
— Майя пойдёт со мной, — предложил он. — Хоть завтра вечером.
— Ну, если прояснит, — сказала Майя.
Хельге только было начал предсказывать погоду, когда Майя испуганно забежала к нему за спину и стала подталкивать его в спину, торопливо направляя к двери.
Майя, должно быть, услышала шаги из других комнат.
В том было и немного — что, мол, получай за давешнее на спину, — но самые крепкие удары Хельге воспринял как чистую дружбу.
«Если прояснит!» — думал он снаружи, повторяя Майины слова. — Ещё как прояснит! Ветер с севера и уже западная сторона без облаков — и «если прояснит!» — Ну и синоптики, дамское племя!
Счастливый и весёлый, Хельге принёс ягоды домой.
Сестра спросила:
— Разве их не купили? — И нижняя губа у неё пошла складками и задрожала.
Тогда Хельге сказал:
— Послушай, пойди вон в ту дачу, что перед последней. Там обещали хорошую цену. Собака есть, но ягодников не кусает.

МАЙЯ ПРИХОДИТ НА КОИВИККО
Строго говоря, Хельге даже был рад, что дожди задержали приглашение Майи на Коивикко — убедиться в лодочном деле. За то время работа продвинулась настолько, что три доски с каждой стороны уже были прибиты гвоздями, — и уж ребёнок бы узнал в изделии лодку.
К тому же дождливые дни скрасила новая мысль — правда, условная и почти невозможная, но мыслимая и приятная, сильно подгонявшая работу, — даже побуждавшая мурлыкать. Конечно, для этой новой мысли нынешнее изделие было слишком велико. Размер первой своей лодки он задумал с расчётом на то, что когда сёстры вернутся, можно было бы иногда запереть двери и всей семьёй — тремя парами вёсел — мчать на остров резать осоку или отвозить туда овец и обратно. Но новая мысль видела лишь двух людей, тихо скользящих по гладкой воде. Он и Майя. В смолистом суденышке. С отражением замерших летних облаков в зеркале воды. С криком крачки вдали и скрипом уключины вблизи.
Хорошо ли, когда этакая плоскодонка, задрав нос, топорщится на озере!
Ещё прибивая вторую доску, он подумал: а что если снять и первую, укоротить бревно и снова скрепить нос. Сёстры ещё неизвестно когда вернутся. Но потом, хорошо обдумав, всё же решил оставить размер прежним. Ибо неизвестно ещё, когда удастся зазвать Майю хотя бы поглядеть на лодку, — и зазвать ли вообще.
В жизни всегда нужно совмещать два дела. Возвращение сестёр и приход Майи. Лишь бы сначала уговорить Майю хоть раз побывать на Коивикко.
Он ждал воскресного вечера. Ходил с матерью в церковь, посвистывал, постукивал, набивал трубку, лежал на спине на дворовой скале — слушал, как ветер нёс с озера звуки оркестра, а когда они стихли — стоны девичьего пения с гребущих лодок. Но с наступлением вечера уже не разлёживался. Как косуля, которая чует приближение желанной матки, горели его карие глаза после захода солнца. Даже поужинать вместе с матерью не мог, не дотерпел до темноты, а едва луна зашла — уже кружил у дачной дороги, когда ещё иной ночной рабочий с кисетом под мышкой шёл на фабрику и только зажигались звёзды. Мало ли — в какой момент Майя разберётся с кухонными делами и вдруг выскочит на дорогу. А вдруг уже выходила и ушла, не найдя спутника.
Вот уже луна всходит. Большая и красная, с чуть обгрызенным нижним правым краем. Всходит и оставляет внизу торчать верхушки дачных елей.
Всходит и светлеет, желтеет. Уже осторожно разбрасывает свет в ночь — вблизи щедрее, вдаль ещё совсем нет. Та сторона дачной дороги, где живёт Майя, уходит в темноту; из темноты смотрит и тянет к себе — но когда подходишь к тому месту, лунный свет уже оказался впереди и темнота смотрит с дальше. Смотрит и тянет — тянет: здесь она, здесь мелькнул подол.
Но лунный свет всё яснеет, открывает темноту и говорит: здесь нет, нет и там, и там тоже нет.
Трижды прошёл Хельге дачную дорогу от конца до конца, вплоть до Майиного жилья и обратно. Удивительно — куда все люди подевались. В рабочие дни полно было людей, а нынче ещё и воскресенье.
«Если прояснит», — говорила Майя. А что если она имела в виду не погоду, а «если освобожусь от работ».
Тут Хельге начал слышать от стороны озера попыхивание парохода. И даже если бы не услышал потом ещё духовой оркестр — и так бы угадал: Майя возвращается с прогулки. Но хотя теперь прекрасно это знал, он всё равно пошёл наверх на горку к Майиной даче. И — поди ж ты — кухонное окно было тёмным: конечно, раз она на прогулке.
Возвращаясь домой, примерно в середине дачной дороги, Хельге ещё раз остановился — как будто доказательств уже было мало. Лунный свет к тому времени уже открыл дорогу с обеих сторон до полного сияния — там, где сам, увлечённый пунктиром теней, не спешил разбрасывать тени. Силуэт человека и оттуда бы можно было ясно различить. Доказательство было полным и убедительным: Майи на дороге нет. Но при желании можно было предположить, что Майя вот только что погасила свет и, выйдя, проскользнула мимо него в каком-то изгибе среди песчаных дорожек. Там ведь пролегали всякие наискось пути по горке.
Хоть бы слух что-нибудь уловил — хоть какой-нибудь шорох. Не стучи так громко, певчий дрозд!
Вместо шороха слух всё же, поверх трелей дрозда, начал различать человеческие голоса, которые весело гомонили, приближаясь из-за поворота. Голоса парней и девушек вперемешку. Там явно был и голос Янне — он как будто оборонялся от напирающего хора голосов. Но когда девушки начали звонко смеяться, сверху был — или показалось? — Майин смех.
Был.
Вот они уже идут.
Вот впереди Майя. Под руку с другой девушкой, с другой стороны — парень, который тоже хотел бы взять её под руку. Она бьёт его по руке, прогоняя, и смеётся. Весело им. Идут — идут —
Тут Хельге отступил выше к обочине и остановился в тени орешника.
Теперь они проходят мимо него, смеясь и веселясь, не замечая.
Майя, казалось, чуть повела взглядом в его сторону — но, видимо, не заметила, потому что болтает и смеётся ещё звонче, пока компания проходит. Или всё же заметила. Просто сделала вид, что не заметила. Веселее компания. Видела, видела — наверняка видела. Вот бы схватить булыжник и запустить прямо в середину толпы!
Но тут в озорной ватаге началась новая возня. Майя шутя кинулась обогнать других. Двое, а то и трое парней бросились её ловить.
И в этом шуме компания рассыпалась и растворилась в темноте.
Вот и сёстры так убегают в игре, когда хотят, чтобы их поймали, — думал Хельге. — Заманивает милого в укромный уголок и вдвоём в тишине.
Булыжники-то были, да поздно кидать. Хоть бы раньше кинул и опрокинул этого парня! И ушёл бы домой спать. И с корнем вырвал бы из себя всю эту сумятицу, ворвавшуюся в его жизнь. Что орлиными когтями ударила с облаков в невинную душу и рвёт внутренности. И вернул бы прежний покой.
Там мать не спит в постели, ждёт его. Лампа горит, хлеб, холодная картошка, кружка молока на столе. Сверчок играет, сестра сопит, лодка в сарае... Ах, чёрт возьми, куда это он попал!
На Хельге нашла такая усталость, что он едва мог стоять, не то что идти домой. Он так и остался стоять, опершись о лещину, и мысли закружились — неведомо как долго.
Потом случилось, что какая-то проказница прокралась к нему сзади из горного ольховника, ткнула в бок и вместе с тем сказала:
— Пу!
Хельге обернулся. И это была Майя — живая Майя. Обхитрила преследователей и пришла к нему — к нему!
Руки Хельге потянулись, чтобы поймать Майю, но Майя отступила уклоняясь и поднялась на камень.
— Майя! — крикнул Хельге так, что эхо прокатилось по лесу.
Майя погрозила ему пальцем и сказала с камня:
— Но-но, Хельге, не ори — тихо, потихоньку.
Хельге прыгнул на камень как рысь.
Майя с камня как белка. И под ветку, под ветку.
Хельге ломал ветки.
Майя стрелой на горку. Там нашла картофельный погреб и забралась под крышу.
Хельге откинул крышку. Проверил снизу, проверил сверху. Майи нет и на дне. Прямо из рук выскочила.
Где тронулась изгородь?
Там тронулась — Хельге перепрыгнул. Майя уже мчалась по лугу.
— Теперь поймаю! — подумал Хельге.
Хорошо умел бегать Хельге, ещё лучше — летать.
Майя это уже почуяла, потому что сама повернулась навстречу — и пошла навстречу на полпути. Рука останавливала запыхавшийся натиск Хельге.
— Обещаешь быть скромным? — сказала Майя, тоже задыхаясь.
Никакое другое слово не смогло бы в этот момент удержать Хельге. Но теперь он разжал руки и отпустил Майю.
— Обещаю, — сказал он.
Когда Хельге говорил «обещаю» — это слово было твёрдо, как клятва, — в обычных обстоятельствах. Но обстоятельства теперь были необычными. Потому что Хельге добавил:
— Обещаю — если ты обещаешь прийти на Коивикко.
— Когда?
— Хоть сейчас.
Майя огляделась, что-то взвесила в уме, поправила платье, пригладила волосы, задвинула гребень глубже, одёрнула кофту, и, сделав всё это, сказала:
— Ну, была не была.
Потом они вместе пошли искать шапку Хельге, которую Майя нашла первой. Ещё бы не найти первой. Особенно когда голова ещё в беспорядке.
Потом они пошли тропинкой, и тропинкой спустились на дачную дорогу. И там Майя сказала:
— Ходил Хельге продавать ягоды Флуурe. Смотри, мне-то и не принёс.
Ягоды! Боже правый! Не принёс Майе ягод! И в мыслях не было. Если бы было — разве не накормил бы он Майю ими, кормил бы одну за другой, ягоду за ягодой, пока Майя берёт зубами из его горсти, рот в улыбке! Когда бы ещё можно было вблизи смотреть ей в глаза! А что теперь говорить? Соврать ли?
Они шли, он по одну сторону дороги, она по другую. И шли молча почти до самых последних дач, когда Хельге наконец придумал что сказать — и не врать. Он сказал:
— Там была кислица.
Майя, верно, уже забыла про ягоды, потому что обернулась и сказала:
— А?
На что Хельге ответил, что пусть она дозреет к боку Майи, когда та придёт когда-нибудь и днём.
Это слово, кажется, понравилось Майе, потому что засмеялась. Но к разговору это ещё не привело.
Она шла ссутулившись, натягивала платье руками на бёдра и смотрела вниз на свои полуботинки, которые мило стучали по дороге.
Охотнее всего Хельге перешёл бы на её сторону дороги и снова без лишних слов обнял её. Но это проклятое обещание! Как это Майя могла вышагивать так уверенно — что Хельге сдержит слово! Ничего не было верного. Напротив — Хельге думал: вот войдём в темноту ельника! И тогда обещание было очень под сомнением.
Но туда было ещё далеко. Майя не говорила ни слова. Словно нарочно. Чтобы подчеркнуть — Хельге должен был начать первым.
Хельге осилил сказать, что башмаки у неё красивые.
Майя перестала на них смотреть и стала смотреть в лес по краю дороги. Но ничего не сказала.
Тогда Хельге надумал спросить, как её фамилия.
Голова Майи повернулась с края дороги и она сказала живо:
— Лехтонен я.
Тут голова её была неподвижно направлена прямо вперёд, глаз покосился, рот улыбался, и ухо как будто ждало, что Хельге тотчас ещё спросит о ней.
Но у Хельге иссяк весь запас. И Майя снова смотрела в лес. Хельге перешёл на Майину сторону, Майя на другую и стала смотреть в другой лес.
Что же тут говорить этой отвернувшейся девушке. Он подумал спросить — отчего Майя так печальна. Но Майя бы ответила: чему смеяться? Острот Хельге сейчас тоже не придумывал. Сказать ещё раз, что он не гробы делает — а что делает? Нет. Это важно — но доказывается глазами, а не ушами. О рыболовной снасти? Нет. Он, правда, намеревался, но теперь уже не намеревался её плести — ни осенью, ни зимой, раз впереди лодочное дело. О сёстрах? Но какое дело Майе до его сестёр?
Пусть бы с края земли на край земли искал темы для разговора и как угодно голову ломал — нечего было говорить. Ни крохи. Всё заперто.
Но ельник уже близко.
Хельге планировал: когда войдут в темноту, он забежит вперёд, повернётся навстречу и схватит девушку в объятия. Пьянящий замысел поглощал обещание.
Вот уже входят в темноту.
Сердце бьётся вволю. Сейчас! — Сейчас!
Чтобы после столь долгого молчания не кинуться к девушке без всякого предисловия и не испугать её, Хельге сказал — не думая, что говорит, кровь перебивала слоги:
— Есть ли у Майи сёстры...
Но тут с другой стороны дороги хлынул поток слов.
Словно Майя именно этих слов и ждала.
Перечислила имена и всё. Перешла сама по собственной воле на сторону Хельге. Хельге подумал: вот я её сейчас и поймаю.
К говорящему человеку неприлично притрагиваться. Придётся ждать, пока умолкнет. А вот там ещё темнее.
Но Майя не умолкала.
Стала ещё и про родителей рассказывать. — Переехали с Куопийской стороны на Тампере... мать только жива — больное сердце... Хильма... Тилта... Соня...
И снова перешла на другую сторону — но уже не смотреть в лес, а потому что не так удобно было рядом смотреть, как веселеет Хельге от всего этого.
...замужем за тем-то... служит у Ситтинки... три сестры в Америке... присылают иногда... работает в Пори... два пальца снесло на циркулярке, только свист... вернулась из Америки... в плохих отношениях... возчиком в Хельсинки... покупает двуколку... не покупает двуколку...
Поначалу Хельге не слушал ничего — кровь ещё кипела. Выйдя из тёмного ельника, не слушал — потому что начал зевать. А идя ржаным полем — не слушал, потому что задумался о своём.
Думал он вот что:
Удивительные всё-таки эти девушки: сначала прыгают на доски, прижимаются и смотрят в глаза, а когда надо — ого, парень! Сначала ткнёт в бок и скажет «пу», а когда дотронешься — на камень и бегом. Сначала поймать себя заставит, а когда поймают — обещаешь быть скромным! — и сёстры, и Америка, и покупает двуколку, и не покупает двуколку, и зевать так, что рот рвётся. Ой-ой, лишь бы уже замолчала!
Поистине — будто совсем чужая девушка шагала там по другой стороне дороги. Почти незнакомая. И у Хельге не было уже ни малейшего желания выскакивать вперёд. Напротив, было ясно: такое уж больше никогда не случится. Что за дело ему, собственно, до этого совершенно чужого человека и куда, собственно, они бредут. Пусть думает, что он гробовщик. Это ведь и вправду не глупое занятие. И откровенно говоря, не всё ли равно, если девушка чуть споткнётся при переходе через ту канаву, рассердится и повернёт обратно. Или если каким-нибудь задиристым словом нарочно рассердить её и всё бы кончилось здесь. Тогда эти дела были бы стёрты из книги жизни, и мир снова снизошёл бы в сердце Хельге.
Но человек замышляет одно — жизнь другое. Чего хочет жизнь — то и происходит. Если она хочет даже сжечь человека — и это происходит. Она проникает, если нужно, даже в мысли упрямца и устраивает там такие блистающие картины, что человек сам как мотылёк идёт в огонь.
Вот и теперь, заметив, что Хельге собирается отворотить девушку, жизнь заставила его подумать так:
Это была всё же иная девушка, что у Янне. Они стояли рядом, как два сросшихся стебля ольхи. Ах, почему не Майя!
И от Янне мысль уже сама собой пошла к тому, что Янне, может быть, собирается жениться. И хотя Хельге хорошо помнил, что думал ещё пару недель назад о свадебной постели и об этом раздевании, — с ним произошло теперь такое откровение, что образ Майи стоял перед ним с головы до ног совершенно без покровов. Ослепительный образ наполнил его восторгом, от которого глаза почти закатились под веками.
Но следствием этого сильного соблазна было отнюдь не то, что Хельге, забыв всё, очертя голову заключил Майю в объятия, — как он мгновение назад думал сделать. Напротив — нагой образ Майи как будто соблазнительно переместился куда-то дальше, в ясные небесные туманы, и он понял: достижение такого безграничного счастья зависит от будущего и от многих-многих условий; то есть сначала нужно добиться устного согласия и обещания Майи, и провести невесту в пасторат, и огласить их, и потом повенчать, и потом свадьбу справить, и только потом... глаза снова чуть не закатились.
Так родилась у Хельге в пути по ржаному полю первая мысль о браке с Майей. Это была великая минута его жизни. Он знал, что так и будет. Он был так счастлив, что хотя была ночь — всё сияло, пели птицы и земля и небо трепетали в ярком сиянии.
Пусть себе Майя говорит о своих родных и родственниках и ходит по другой стороне дороги — та великая минута придёт, та великая минута, когда между ним и Майей не будет ничего — ничего!
Майя по-прежнему трещала, оборачиваясь порой, как будто спрашивая, что Хельге думает об услышанном.
До сих пор Хельге счастливо отделывался тем, что время от времени говорил лишь: да-да, и иногда — хм. Но когда Майя в продолжение своих слов вдруг спросила:
— А ты бы так сделал? — Хельге уже не мог сказать ни «да», ни «хм».
— Сделал бы? — повторила Майя чуть нетерпеливо.
Тут Хельге сказал:
— Сделал бы.
Невинное слово — но, пожалуй, не надо было его говорить. Либо Майя наконец поняла, что Хельге ничего не слушал, либо в этом было что-то несогласное с её ожиданиями — так или иначе Майя, уронив руку, вздохнула расслабленно, как будто потеряла последнюю надежду, и до самого конца дороги вовсе помрачнела. Она шла уже не только по другой стороне — но ещё и впереди.
Но Хельге и этим мало заботился, потому что та великая минута придёт. Она придёт так же верно, как солнце совершает свой путь.
Когда у Майи на поле не было леса — смотрела в небо. И потому она — не споткнулась о канаву, нет, — но наступила на лягушку.
Она сама очень рассердилась на себя.
Остановилась, обернулась и сказала:
— Пожалуй, всё же не приду.
Тут Хельге подошёл совсем близко и спокойно сказал: разве он, Хельге, не честно держал обещание и не давал Майе идти по другой стороне дороги? А Майя? Если Майя убежит — разве она думает, что он не догонит её и на этом поле? Ну вот. И что тогда будет?
Впервые Майя чуть испугалась Хельге. Подумала, медленно повернулась и снова пошла впереди.
Они уже шли в домашнем ольховнике, и тропинка начала чуть подниматься вверх — к берёзовой роще.
— Лягушек тут полно, фу — не знаешь, куда ступать.
Хельге ничего не говорил. Шёл следом медленными, широкими шагами.
— И так темно! — ворчала Майя.
Хельге ничего не говорил.
— Ну и далеко же идти!
Хельге ничего не говорил.
— Утро наступит раньше, чем этот двор.
Хельге остановился.
Майя прошла ещё несколько шагов, обернулась, не слыша шагов Хельге, и сказала:
— Ну?! Кого ты ждёшь?
Хельге сказал, указывая рукой влево:
— Да вот оно.
Майя медленно вернулась к месту Хельге, ещё медленнее повернула взгляд в указанную сторону — и в ярком лунном свете Коивикко со всеми постройками открылось перед её глазами.
— Ай... ай... — вырвалось у Майи.
Она с любопытством сделала уже шаг вперёд Хельге, чтобы поближе рассмотреть — выйдя на открытый, светлый двор. Но когда Хельге, останавливая её, коснулся её руки, она сразу поняла, почему, — и они остались стоять там, где были, хотя в том месте приходилось то наклоняться, то нагибаться, чтобы через свисающие и мерцающие ветви берёз рассмотреть все места.
Майя увидела жильё Хельге выше, на наклонном дворовом склоне перед старыми берёзами, чьи огни и тёмные тени уходили высоко над крышей и охватывали сзади всё строение с обеих сторон. Увидела аккуратно набитые вертикальные обшивочные доски стен и совсем узкие верхние нащельники. Увидела четырёхраздельное окно и тюлевую занавеску за ним изнутри. Увидела также цветущие кусты георгин, немного выдававшиеся выше подоконника, и вьющиеся лозы в обрамлении крыльца. Крыльцо было без двери, и внутренняя дверь, в угол которой откуда-то падал луч луны, была гостеприимно открыта в темноту прихожей. — Ряд надворных построек стоял ещё выше, на обрыве. Хотя в тени берёз они и были в полутьме — всё же отчётливо угадывались куриный тын с острыми кольями, дровяник, хлев и под той же соломенной кровлей сеновал, а под прямым углом к ним — большой, обмазанный красной охрой сеновал-амбар, передняя стена которого была в ярком лунном свете; лунный свет чётко рисовал нижние ступени крыльца и затенял только верхние. Он же затенял часть стены под парадным навесом, и круглое углубление верхнего этажа оставлял в полной тени. — Последним был открытый навес, и так как у луны не было стены, куда светить, она сосредоточила всю свою силу на нескольких лодочных заготовках — ослепительно отражаясь от борта.
Ниже по откосу, на ровной каменной ограде, где начинался сад, стояли в ряд пчелиные ульи. Нигде — ни движения, ни в берёзовых вершинах. Звёзды стоят. Ни малейшего шороха на земле. Только привязанная на ночь в хлеву корова иной раз звякала цепью.
Тропинка обходит обрыв снизу. Тут так тихо, что и тропинка живёт. Она приходит, обогнув камни обрыва, к колодцу — который вот здесь, у самой Майи. Деревянные вёдра — кленовые — у колодца. Из отверстия торчит наискосок коромысло с дужкой. Луна серебрится на его верхней поверхности.
С самого начала Хельге смотрел только на Майю, лишь краем глаза. Видел, как оживало её лицо — постепенно; видел, как переходил взгляд с места на место, как долго задерживался вначале у жилья, как перебирался к надворным постройкам, нашёл хлев и вернулся к жилью. Теперь Майя смотрит опять на тын, теперь на комнату для белья, теперь на навес — и снова возвращается к жилью. Теперь смотрит на сеновал, теперь снова на хлев. И теперь переходит к амбару. Майя уже не может сдерживаться — раздвигает руками ветви и выходит вперёд. Смотрит и смотрит на красный амбар, один лишь раз бросает взгляд на навес — и снова возвращается к амбару, поднимается по ступенькам и рассматривает темноту под парадным навесом.
Когда взгляд Майи обошёл и тропинку, и пришёл к колодцу — Хельге говорит:
— Ну, и что же думает обо всём этом Майя?
Тут Майя подняла верхнюю губу, словно ей положили что-то кислое в рот, и сказала:
— Но вас же, говорят, так много.
Это слово укололо Хельге в сердце, потому что Майя сгребла всех его любимых сестёр в один ком и сказала «так много». Укололо так, что ему пришлось на мгновение закрыть глаза.
Но эта речь была и дивной речью — потому что значила: Майя — если бы наследников было не так много — пожалуй, согласилась бы прийти хозяйкой на Коивикко.
Тогда Хельге, пока в груди разом бушевали и злость и счастье, сказал:
— Это всё моё.
Вот что он сказал.
Это было сказано в краткое мгновение — а между тем все сёстры успели выбежать. И сколько было сказано за одно мгновение! Но говорили они вовсе не для того, чтобы укорить Хельге за эту ложь. Напротив, наперебой утешали его и одна другую перебивая говорили: ведь это и вправду твоё, ты же это строил, ты кормишь мать, ты уже годами делал здесь бесплатную работу, мы видели твои муки, ты иначе и не мог говорить, должен был так сказать, мы целиком, целиком на твоей стороне, мы знаем, что ты нас любишь и выйдешь из этого с честью.
Майя подумала: всё равно, пожалуй, взяла бы Хельге — хоть бы Коивикко и не было. Но подумала она и то, что уж больно хорошо было бы хозяйствовать тут хозяйкой. И мелькнула ещё мысль о Флуурe — этой красотке-подмигале, которой Хельге нёс ягоды. Смотри, ещё не прилетела сюда!
Вот Майе и стало немного дополнительно торопиться — на опережение.
Короче говоря: она сделала шаг ближе к Хельге и сказала, перебирая платье:
— Ну, если это твоё...
Была так близко к Хельге, что тот вполне мог схватить её в объятия.
Но Хельге и не думал ничего подобного делать. В эту минуту он был так спокойно рассудителен, что только протянул руку.
Майя опустила веки, склонила голову в сторону и подняла одну руку в руку Хельге.
Тогда судьба их была вписана в книгу жизни.

СОН ГРЕEТЫ
«Что за странность нашла на мальчика, что каждый вечер, дождь не дождь, уходит из дому?»
Так думала Греета, напрасно прождав Хельге и наконец принявшись готовиться ко сну.
«Снова что-то затеял такое, чего не хочет, чтобы люди знали заранее. Может, новые доски везёт. Но ведь старая лодка ещё не готова. Где же он другую стал бы строить? Почему он никогда ничего не скажет?»
И Греета не могла прийти ни к какому иному заключению, кроме как что Хельге наверняка снова готовит ей какой-то сюрприз — так же, как и с комнатой для катания белья: сначала дни напролёт таскал материал во двор, потом за одну ночь прибил доски к каркасу и утром сказал: вот тебе, мать, комнатка для катания. Да и о сеновале девочки ещё ничего не знали — он их должен был ждать как сюрприз: вот вам сеновал. Но что именно он собирался ещё соорудить — этого Греета никак не могла угадать: как она ни думала, у неё и у девочек уже было всё, чего только можно было пожелать.
Она была очень рада этим великим знакам Хельгевой любви, так живо напоминавшим ей самоотверженную заботу Андерса.
Эта радость была так переполнявшей, что она решила разом снять с себя всё до рубахи и лечь в постель ещё до возвращения Хельге. Ибо знала: ему очень приятно видеть, что мать не ждала его одетая. Так и сделала и вскоре уснула.
В ту ночь Грeете приснился сон.
Удивительным был этот сон уже из-за чудесных стран и бушующих вод, в которые её привели, — но ещё удивительнее оттого, что Греета как будто сражалась с Господом.
Несчастная Греета, стареющий человек, чьи морщины у глаз уже расходятся до самых щёк и на висках встречаются со лбовыми складками, — чьё слабеющее зрение не позволяет даже вязать без очков, не то что читать Слово, — которая за всю жизнь не лелеяла иного желания, как только быть в ладу с Господом, — которая замечала самые ничтожные события и в несчастиях радостно находила Божий перст, — и она — против Господа!
Сон был таков:
Господь держал Греету за руку, и так, рука об руку, в безопасном и чудесном единстве с Господом, Греета парила в буре ветра — бесстрашно и беспечно — над землями. Полетим туда, полетим сюда. И вот они подлетели к воде. Но там было тихо — ветер дул прочь от берега. И мальчики плавали, пробуя силы. Один уже далеко уплыл на спине, и Господь с Грeetой следили за ним, паря выше. Другой берег, к которому несли мальчика попутные волны, был там вдали, и мальчик снизу не мог видеть, как там волнуется.
— Не повернёшь ли его? — осмелилась Греета сказать Господу.
Но Господь ответил: пусть попробует силы.
И Греета покорно повторила:
— Пусть попробует силы.
Мальчик был красив и строен. Смело поворачивала кудрявая голова, плавно взбивали воду белые ноги, и мощно загребали руки пену. Ибо волны уже шли с белыми гребнями.
— Не повернёшь же ты его? — снова осмелилась Греета.
Господь не ответил, ибо мальчик сам повернул назад — против ветра.
Тогда Господь хлестнул злыми волнами по его лицу. Мальчик чуть не захлебнулся и в страхе повернул снова по ветру — к другому берегу.
— Он уже устаёт, — сказала Греета. — Поддержи его.
Но Господь всё давал мальчику пробовать силы. И Греета всё думала покорно: Ты знаешь, Господи, что делаешь. — И обратив на Господа смиренный взгляд, сказала: Я верую и уповаю на Тебя, Господи!
Потом случилось, как часто бывает во сне, — когда Греета снова взглянула вниз, в пену, — мальчик обернулся Хельге.
— Господи, Господи, это мой сын! — закричала Греета и рванула руку из Господней — броситься вниз спасать.
Но Господь крепко держал Греету наверху и говорил: пусть попробует силы.
Тут и произошло то, что Греета восстала против Господней воли. Она рванула руку с безумной силой и закричала:
— Подними его, подними его, поднимешь или —!
Греета боролась с Господом долго и неистово. Когда силы уже кончались, она в отчаянии крикнула:
— Ты зверь, а не Бог!
Тут наконец её рука вырвалась из Господней руки, и Господь исчез.
Но и то бывает во сне нередко: как ни бьётся человек, как ни тужится — с места не сдвинуться. Так и Греета теперь — хоть и свободная, прямо над Хельге — не могла протянуть ему руку помощи.
Было уже поздно. Ибо волна за волной захлёстывала Хельге. И хотя руки и ноги ещё тихо загребали воду, голова уже не поднималась из-под воды.
Господа нигде — ни в зареве горизонта, ни на волнах.
Вот уже и руки и ноги перестают двигаться. Тело оседает глубже, туда, где уже не ходят волны, поворачивается на спину — и медленно уходит в пуховины придонной тины.
От страшного сна Греета пробудилась, горько плача. Всё её тело было мокрым и дрожало. Из глаз лились непрерывные слёзы, и радостью для неё было то, что луна светит сквозь тюль на лоскутный коврик и часы тикают — и всё это было лишь сном.
Всё же события сна долго тяготели над её умом — как будто она намеренно совершила ужасное преступление. Как только даже во сне можно бросить Господу в лицо такие богохульные слова! — думала она, ища способ освободить душу от кошмара. И едва начала тихо напевать знакомый псалом — об освобождении от диавольских пут, — мир вернулся. У неё зародилась такая мысль: во сне испытывали не силы мальчика, а крепость её, Грееты, веры. Сон показал её слабой. И она задала себе вопрос: смогла бы она наяву лучше засвидетельствовать свою веру и держаться Господней руки до конца? Как Авраам, который по воле Господа был готов вонзить нож в грудь собственного сына?
Однако мысль о том, что она воочию видела бы, как Хельге тонет, и не могла помочь, — была для неё столь страшна, что она не могла удержать подобной картины в уме, и радовалась, что она лишь обычный человек, а не Авраамова стать, — просто маленький, незначительный человек, чью веру Господь едва ли стал бы испытывать такими могучими средствами.
И так вышло, что Греета — умевшая замечать падение булавки — не захотела придавать значения этому сну. Тут снаружи послышался какой-то шорох. — Хельге возвращается домой, — решила она, с удовлетворением вздохнув, и начала думать о повседневном: котелке, — не осталась ли кошка без еды, — не пора ли завтра нести в избу картошку, — и о прочем подобном.
Но когда Хельге всё не было слышно, ей пришло озорное желание: а что если тихонько подсмотреть — что это он там затеял!
Греета поднялась с постели в одной рубашке, подошла к окну и чуть раздвинула один край занавески.
Сначала взглянула в сторону сарая — не там ли Хельге.
Потом взглянула к колодцу — и к изумлению своему увидела чужую девушку, просунувшую голову сквозь свисающие берёзовые ветки и раздвигающую их руками в стороны. Рядом она разглядела из-за листвы в полутьме мужские ноги.
— Уже и ночные гуляки сюда добрели! — подумала Греета. Когда пригляделась пристальнее — различила и мужской силуэт, и узнала Хельге.
Сердце так резко и сильно ёкнуло, что пришлось прижать руки к груди, а колени ослабли. Греета опустилась на край постели и качала головой, опустив лицо на руки.
— Боже мой, Боже мой, Хельге уже плывёт... Разве я не предчувствовала этого давно, хотя и обманывала себя ложными воображениями! Разве не вспоминала я по ночам, ожидая его, слова покойного Андерса: «Когда придёт время Хельге, пусть не берёт кого попало, а поедет с тобой навестить родных в Вестан. Пусть возьмёт кого-нибудь из кузин Тётари». А я? Куда завела его я! Неужели я и вправду такой дурной человек, что нарочно тянула, рассуждая про себя: нам всем здесь так хорошо, время ещё не пришло, а может, и не придёт вовсе. Вот дура: может, не придёт вовсе! Разве оно не приходит для всех, разве не пришло и к нам, старикам? Ох, горе мне! Горе мне, недостойной! Не опоздала ли я? Останутся ли невыполненными слова покойного?
И Греете живо вспомнилось, что на похоронах Андерса толстая вдова из Тётари не раз поднимала глаза на Хельге — с одобрением меряла его взглядом, благосклонно оценивала ум и красивые манеры юноши, а уходя велела Грeете непременно побывать с Хельге в Тётари.
— Господи, Господи, не оставь меня, укрепи меня и защити. Больше не буду бороться с Тобой и вырываться из Твоих рук. Снова возьми меня за руку, и поведём его вместе к тётаринской вдове.
Пока Греета так убивалась, уже начинался рассвет.
Тут наконец послышалось — шарканье ноги о ступеньку крыльца, потом осторожные шаги из сеней.
Греета быстро скользнула обратно в постель и зажмурила глаза. Притворилась крепко спящей — чтобы Хельге, поев, не сел к её постели, и тогда не зашёл бы разговор, из которого Хельге мог бы угадать её тайные намерения — и всё непоправимо рухнет.

ТАЙНЫЕ ЗАМЫСЛЫ ГРЕEТЫ
Ибо Греета хорошо знала характер Хельге: если мысль не возникла в его собственной голове — туда её почти бесполезно вкладывать. А особенно — если вести дело обходными путями, прикрытыми, и Хельге как-нибудь это заметит. Потому что он был быстр в угадывании чужих мыслей — при любой, сколь угодно дальней дороге языка.
Важнее всего было добиться, чтобы мысль родилась в собственной голове Хельге.
Греета хорошо понимала: такие мысли рождаются сами только тогда, когда мужчина сам привяжется к какой-нибудь девушке — а не по чужой подсказке. Но как устроить поездку в Тётари так, чтобы Хельге не угадал её цели и не принял тотчас за сватовство? Вот в чём весь вопрос. Только Господь один умеет завести дело так мудро, чтобы Хельге ничего не заметил и влюбился в кого-нибудь из дочерей тётаринской вдовы.
Поэтому делать было нечего, кроме как ждать Господня пути.
Греета дала следующему дню пройти, не расставляя никаких сетей Хельге по собственному почину. Что дело срочное — это-то уж Господь понимает лучше Грееты.
Вечером Хельге снова ушёл в деревню.
Греета дала пройти и третьему дню, не принимаясь ни за какие собственные планы. Разве только за обедом, небрежно вздохнув, сказала, что хотела бы посчитать, сколько лет они уже не видели ни одного из родственников.
Тут глаза Хельге поднялись от тарелки прямо на мать — и уставились на неё.
Греета поскорее занялась чем-то у печки, выскользнула в горницу и в тоске спрашивала себя: неужели же, неужели он заметил?
Поправить дело можно было лишь одно: увести Хельге от подозрений.
Но Греета в тот день так ничего и не сказала. Лишь тайком следила за выражением лица Хельге и его движениями — не поймёт ли, заметил ли.
Вечером Хельге — не ушёл в деревню, а остался ночевать дома.
Для Греeты это был знак в дурную сторону — значит, Хельге и вправду заметил. Всю ночь она придумывала, как исправить оплошность, как отвести Хельге от подозрений. К рассвету ей всё прояснилось.
Сразу после завтрака она сказала: не мог бы Хельге остаться один дома, если она с Титтой отлучится навестить в Тётари?
(Титтой называли младшую, остававшуюся дома сестру Хельге).
Хельге радостно ответил:
— Отчего же нет!
И Титта тоже запрыгала от радости.
— Даст ли хозяин лошадь? — сказала мать.
Хельге ответил ещё веселее:
— Отчего не даст. Хороший ведь человек.
Мать сказала:
— Лишь бы не дал бешеную лошадь. Умеет ли Титта управлять ею?
Титта принялась горячо доказывать, что может ехать на какой угодно лошади, а Хельге лишь поддакивал Титте и вовсе не сказал: может, лучше Титте остаться, а я отвезу мать. Мать-то думала, что Хельге именно так и скажет. Приходилось прямо удивляться, как это Хельге мог быть таким невежливым. Отпускал их просто так — дикая лошадь, навстречу автомобили, канава у дороги... — а Хельге только: отчего же нет, хороший человек! И так весело! Словно только и желал, чтобы мать с Титтой уехали, а он бы остался хозяйничать.
Чтобы Хельге наконец понял, что совершенно невозможно оставить дом без женщин, Греета было уже хотела сказать: а корова? кто её подоит? Но в последний миг сообразила, как неосторожно было бы это сказать — Хельге сразу поймёт, что ей необходимо оставить Титту при корове. Она заточила крючок потоньше и намекнула о корове иначе:
— Кажется, Хельге умеет доить корову так же, как Титта умеет управлять лошадью.
Титта сразу посерьёзнела: она никак не могла представить себе Хельге в роли доильщика и начала догадываться, кого мать в самом деле хотела взять с собой.
Но Хельге бодро сказал:
— А почему бы нет? Потяну — потечёт.
Тут Греета прямо рассердилась:
— Потяну, потяну, так что сосок в руке останется.
Хельге долго смотрел на мать и сказал:
— Меня мать хочет взять с собой? Так бы сразу и сказали.
Теперь у Греeты всё шло прахом. Она рассердилась ещё больше и сказала:
— Ш-ш-ш, дети, тихо! Я еду с Титтой, и всё!
И теперь дела Греeты рассыпались в черепки. Совершенно непоправимо. Она не раз тихонько плакала в тот день — то в горнице, то в хлеву, то у плиты, если случалась одна в избе.
Но уже на следующий день Хельге спросил: когда же мать едет с Титтой?
Греета сказала, что надо немного починить девочке одежду.
Вечером, перед уходом в деревню, Хельге спросил: готово ли уже Титтино платье?
Греета, не доставшая ни одной вещи, сказала: скоро, только бы ягоды сначала собрать — а то дроздам достанутся.
— Кажется, мы — кажется, я соберу, — поспешил сказать Хельге.
На другое утро Хельге вбежал в избу как человек, выполнивший хорошее дело, и рассказал, что хозяин обещал карего — не боится автомобилей, смирный, его разве что хлыстом заставишь бежать.
Титта пришла в полное уныние: без бешеной лошади всё равно что сиди дома.
Греета подумала: если так пойдёт — дело и вправду кончится поездкой с Титтой. Но уже появилась новая хитрость.
Она пошла в сад, где Титта усердно собирала ягоды, присела рядом под видом погреться на солнышке, вздохнула и сказала:
— А ведь я тебе никогда не рассказывала, как меня молоденькой девушкой — вот как раз в твои годы — первый раз оставили одну вести хозяйство в старом доме.
Титта собирала ягоды, иную отправляла в рот и ждала продолжения, сначала ничего не говоря. Потом присела рядом.
Греета начала рассказывать, как весело ей было, когда она впервые сама, подоткнув подол, сепарировала молоко, разливала по посуде и всё такое прочее!
Но Титту это не увлекло и уж тем более не заменило поездки в Тётари молоком. Выяснилось, что Хельге успел поработать и с другой стороны. Хельге — рассказала Титта — немного собирал вместе с ней ягоды и говорил, что хозяин даст и бешеную лошадь, и если потянуть повод — слушается как собака, а при встрече с автомобилем достаточно развернуть — она и не шелохнётся. Хельге к тому же сказал, что не все ягоды нужно собирать — он сам возьмёт помощницу.
Греета принялась изобретать всё новые поводы для откладывания. И чем лучше она их находила день за днём, тем усерднее Хельге торопил поездку. Когда Титтина одежда по-прежнему оставалась нечинёной, Хельге сам принёс её на стол в избе и начал разбирать, что с ней делать. Карего раз привёл показать, гонял его по двору, хлестал хлыстом по спине, — но лошадь только поднимала голову и шла.
Наконец Греета всё же взяла верх.
Однажды Хельге показался вялым. Ни разу не спросил, когда же выезд. Стало прямо жалко. И когда Греета сама утешения ради сказала, что, может, на следующей неделе поедем, — он только: хм, разве там так срочно.
Тем временем уже пришла осень — вернее, то время, когда кое-где берёза желтеет и дачники с пожитками и служанками возвращаются в город. Хельге одолжил лошадь и тоже отвёз чью-то дачную утварь на станцию.
Вернувшись именно с той поездки, он выглядел таким понурым, что у Греeты заныло сердце, и она сказала:
— Завтра я еду с Титтой.
Ибо думала: поеду и соблазню тётаринскую вдову приехать с какой-нибудь из дочерей к нам на Коивикко. Увидят Коивикко, полюбуются. А если Господь захочет — молодые привяжутся друг к другу.
Тут Хельге сказал:
— Как мать хочет. Я, пожалуй, мог бы достать лошадь уж с завтрашнего дня — но не лучше ли мне ехать с матерью?
Лицо Греeты вспыхнуло совсем красным. Радость была такая, что она бросилась бы Хельге на шею, но в тот же миг сообразила: главное — скрыть именно эту радость. Она взяла самый печальный свой вздох и после приличествующей паузы сказала:
— Пожалуй, так и лучше.
Больше она не осмелилась прибавить ни слова — голос бы выдал, — и сочла это хорошим, потому что знала, сколько лишнего могла бы высказать в запале.
Теперь они по очереди успокаивали Титту, которая плакала, опухнув глазами совсем.
— Мы сразу не едем, — говорил ей Хельге. — Нам ещё вместе мёд надо собрать.
Но Титта только плакала и хватала воздух. Немного успокоилась лишь тогда, когда мать догадалась сказать:
— И маслобойку получишь. Подумай — маслобойку! Хур-хур...
Ибо маслобойка была вершиной мечтаний Титты. Переварив эту мысль как следует, она слишком смирилась со своею судьбой — так даже чересчур, что всё время вертелась рядом с матерью и теребила её, торопя выезд: когда же едете, да не едете ли уже.
Но к огорчению Титты, материнские сборные хлопоты день за днём теряли срочность и улеглись почти столь же тихо, как уляглись хлопоты Хельге, — с тех самых пор как Хельге перестал ходить в деревню.
Хельге снова стал совсем прежним добрым Хельге. Снова читал Библию — когда и что мать только пожелает. Рассказывал сказки о хитрости лисы — так что у Титты слюнки текли. Иной раз не спал допоздна, просто скрипя пером над бумагой за столом в горнице. Ночи спал спокойно, посапывая. А утром очень рано шёл работать. Вернулся прежний любимый домашний покой. Зачем же Грeете было особенно торопиться нарушать его поездками!
В ту пору Хельге снова привёз доски — не лодочные, а обычные, дюймовые и трёхчетвертные, — и привёз не в сарай, а прямо к избе.
У них было заведено: мать без надобности не спрашивала, зачем это, — именно таким невопрошанием хотела оказать Хельге всё уважение, как хозяину, знающему что делает. А Хельге, который вообще не любил лишних вопросов, был такому материнскому уважению особенно рад. Придёт время — сам скажет, если нужно.
Однако же привоз досок прямо к избе очень щекотал Грeетино любопытство — тем паче что Хельге вошёл внутрь с метром в руке, обмерял потолок и стены, прикидывал расстояния. Наконец Хельге заговорил и сказал, что думает: из этой избы можно вполне сделать две комнаты — одну под кухню, другую под горницу. Часть у двери, поменьше, стала бы кухней, а бо;льшая — горницей.
Греета послушно представила в уме эту избу, разделённую белыми досками на две части, и когда картина нарисовалась, она оказалась такой неправдоподобно невозможной, что ей стало по-настоящему жалко Хельге. Но всё же она сказала достаточно уступчиво:
— Ну, а что? — И тоже принялась прикидывать взглядом соотношения.
Но когда Хельге добавил, что хорошо бы ещё поставить настоящую плиту вместо печки и таганка, — Греета совершенно растерялась и устыдилась. В смущении она потихоньку принялась тереть колено рукой и не могла не опустить глаза.
— Что мне, старому человеку, с плитой, — сказала она.
Хельге ничего не говорил и продолжал мерить — от края потолка до косяка, от печи до стены. Потом остановился посередине и, постукивая рукояткой метра по полу, спросил:
— Сюда вот — дверь?
Грeете пришлось снова вызвать в уме отвергнутую картину и вписать в неё ещё и дверь. Но как решить, куда вести дверь, прежде чем поймёшь, для чего вообще нужна комната? Кого она должна отделять от кухни? Хельге, видно, вечно нужно что-нибудь строить — вот и вся причина, а раз уже нечего было увеличивать — придумал уменьшать! Кухня как загон. Что за блажь у мальчика?!
Пауза между его вопросом и ответом затянулась, но так как Греета ещё не придумала назначения комнаты, а Хельге всё постукивал, она для начала вставила лишь:
— Хм.
И продолжала думать. Для чего могла пригодиться эта комната? Для молока? Слишком тепло. Для девочек? Зачем не спать в избе, как прежде? Или Хельге задумал спать скромно, отдельно от женщин?
Именно в этот миг — словно молнией — Греeту пронзила новая мысль: если тётаринская вдова с какой-нибудь дочерью и вправду приедет с ответным визитом и Коивикко должно понравиться им — без плиты оно им не понравится!
— Плита, плита, конечно, — тотчас сказала Греета.
— Ну, а дверь? — спросил Хельге и снова постукивал.
Размеры мгновенно прояснились в голове у Грeeты. Она прошла заметно дальше от той линии стены, на которую указывал Хельге. Кухня получилась бы куда просторнее, чем задумал Хельге.
— А дверь? — повторил Хельге.
— Дверь-то? — сказала Греета, приложив палец к губам, и принялась шагами нащупывать место, где, по её мнению, должна была стоять кухонная дверь.
И получилось так, что Хельге переместился постукивать именно туда, где встала Греета, и они сказали одновременно:
— Вот здесь дверь.
Тут они во всём оказались одного мнения! Не только о двери и стене — но и где стол, где шкаф, где полки для посуды, где кадка с водой... К другой комнате ни тот ни другая и не прикоснулись.
И та же радостная согласованность продолжилась и во время строительства. Греета смотрела на каждый подъём и прикрепление доски, держала доску с другого конца, пока Хельге проверял уровень, суетилась и вертелась — прямо-таки строила.
В этих хлопотах со временем утешилась и Титта. То и дело бегала на фабрику к лавочнику за гвоздями. Это было весело. Но ещё веселее — ездить с Хельге за кирпичами, подкидывать их в телегу и выгружать. А всего веселее — мешать кладочную глину с песком, пока Хельге закладывал основание плиты. Но самое-самое весёлое было тогда, когда они с матерью — мать лежала на столе, опёршись грудью, а Титта вся залезла на стол — смотрели из окна и ждали Хельге, уехавшего на станцию за плитным товаром.
Осень была уже такой поздней, что земля промёрзла, и вдали уже слышалось приближение телеги. Но на кочковатой, подмёрзшей домашней тропе грохот колёс и лязг железа был такой, что им пришлось буквально надрываться от смеха.
Должно быть, лошадь не потянула в один приём в гору, потому что грохот смолк и стало совсем тихо.
— Отдыхает лошадь, — сказала мать.
Тут услышали, как Хельге поёт — не псалом, а что-то весёлое и задорное.
— Что это вы плачете, мать? — спросила Титта.
— Это я, — сказала Греета, — вот до таких лет дожила — и всё равно ни за что не хотела бы умирать отсюда, с Коивикко.
Титта, у которой грудь только начала округляться, и слышать не хотела таких слов, а крикнула: вот уже едет!
И Хельге подвёз плитный товар к откосу.
Но веселее всего для Титты была возможность трогать звенящие конфорки, удивляться духовке и её съёмному листу, крутить медный кран водяного бака, разобраться в отделениях топки, видеть, как плитный лист кладётся на огнеупорные кирпичи, как всё становится на место, наполняется бак, в верхнюю часть топки кладётся лучина, и огонь с гудением горит в сильной тяге, сыпля искрами золы в нижнее отделение.
— Ну, мать, картошку на огонь, — сказал Хельге, принося из горничной печки тот маленький горшок, в котором они варили во время строительных хлопот.
Греета поначалу смотрела на отделения плиты с некоторым удивлением. Но с тех пор как заметила, что пока картофельный горшок кипит на одном кольце — на другом можно одновременно кипятить кофейную воду, и ещё сверх того один и тот же огонь нагревает и бак, и духовку, — она совершенно полюбила плиту, и та стала ей так же дорога, как все прочие домашние устройства. С Титтой у них чуть не выходили из-за неё споры: у плиты не было места для двоих, а Титта никак не могла удержаться от готовки. Иной раз обе стояли у плиты совсем красные, и сама плита, по мнению Хельге, бывала нередко напрасно раскалена добела.

СБОРЫ В ДОРОГУ
В этих необыкновенных строительных и обновительных хлопотах время ушло так далеко, что наступила уже зима.
Греета была счастлива. Утром радовалась началу дня, вечером — спокойному отходу ко сну. С осени у неё не случилось никаких неприятностей — кроме таких, которых нельзя и горевать, поскольку они не зависят от тебя. Маленькой неприятностью было то, что продовольствие — мука и особенно кофе — из-за каких-то военных времён невероятно подорожало, так что получать его в конечном счёте приходилось пайками после долгого ожидания; и ещё — что из их ямы пришли измерить картошку и сказали, что часть пойдёт на общественные нужды. Греета думала: это правильно, раз власть велит. Хельге, конечно, разобрался бы в этих делах лучше, но Хельге терпеть не мог о таком говорить и просто доставал — неизвестно откуда — всё, что требовалось в хозяйстве.
Земля уже повсюду побелела, и промёрзший грунт хорошо подготовился к бо;льшим снегам, — однако снега было всё же так мало, что срочная возка земли-подстилки на поля до начала метелей давалась нелегко. Сани скрипели и кренились в мёрзлых бороздах, грузы опрокидывались. Небо было ясным, дыхание ветра — с севера, морозы крепчали, углы постреливали, свиристели и снегири съели рябиновые ягоды и исчезли. Но хотя старые люди предсказывали большие метели — метелей всё не было, даже маленьких.
И хотя Рождество уже миновало, на Коивикко по-прежнему не говорили ни слова о поездке. Она словно выветрилась из головы Хельге, а у Титты и вовсе забылась напрочь.
Не так, впрочем, у Грeeты, хотя она умела держать рот на замке. Она очень часто вспоминала, ради чего сначала согласилась на все эти прелестные плитные штуки, — но тщетно подбирала достаточно невинное выражение, которым снова завела бы речь о поездке так, чтобы Хельге не учуял подоплёки. К тому же дорога была ещё совсем плоха — особенно на южных равнинах. И метели всё предвещали. Кто же едет в метель! Пусть сначала уляжется.
И так жили на Коивикко прежней доброй жизнью. Греета с Титтой спали в новой комнате, просыпались лишь тогда, когда кошка поутру прыгала на постель и, задрав хвост, расхаживала по ним — или когда Хельге уже гремел кофейником на кухне. Хельге переселился один в горницу, рано уходил возить навоз на усадебные поля или на лодке — куда-нибудь на хутор аукционером или для разбирательства наследственных дел, — но вечерами по-прежнему нередко скрипел пером в своей горнице, уже после того как другие ложились.
«Что это он пишет своим сёстрам, — думала Греета, — наверно: не начнёте ли приезжать, у нас новая комната и плита, приезжайте уже!»
Она даже спросила немного об этом и Титту: не случалось ли ей заглядывать.
Титта случалось заглядывала, но говорила, что не могла разобрать письмо — оно было на... финском. И сморщила нос.
— На финском?!
Греета очень удивилась. Кому же это он пишет по-фински? Всевозможные вероятности и невозможности ударили в неё одновременно и в таком путаном противоречии, что она рассердилась на Титту и, топнув ногой, отрезала:
— Не говори, что финский — некрасивый язык: он ничем не хуже нашего!
Но кому же на свете пишет Хельге по-фински? — думала она про себя.
С того мгновения Греета искала случая взглянуть сама — тайно и от Титты, и от Хельге.
Днём было нечего и пытаться: ящик Хельгева стола был заперт, и ключ лежал у него в кармане жилета.
Но случилось так, что вечером Титта была в хлеву, а Хельге на минуту вышел из горницы.
Тогда Греета приоткрыла дверь в горницу. И точно: бумага лежала развёрнутая на столе, чернильница открыта, перо косо торчит в горлышке. Греета побежала в новую комнату, выдернула из корзины очки с такой поспешностью, что чулки, спицы и клубки разлетелись по полу, и ринулась в горницу. Ушло также немало времени на то, что из-за плохого зрения ей приходилось, когда нить запуталась, смотреть очень издалека и ставить очки точно на полпути между глазом и вязаньем — тогда петля виднелась большой и чёткой. Теперь же, торопясь, с дрожащими от поспешности руками, быстро найти это расстояние было ещё труднее. Из мешанины букв и финских слов она успела ясно разглядеть лишь два — и только перевернув бумагу лицевой стороной. Слова были: Дорогая и Майя. Тут Хельге уже отряхивал снег с ног.
Мелкий снег и крупные комья попеременно падали с послеполудня, воздух то теплел, то снова стыл.
— Растает ли это ещё? — сказал Хельге матери, которая уже стояла посреди кухни. Хельге пришлось прямо метлой оттирать мокрый снег с сапог.
Греета сказала:
— Растает не растает, но нам теперь надо ехать.
— Куда ехать? — спросил Хельге простодушно и удивлённо.
— В Тётари, — сказала Греета.
Глаза Хельге округлились, метла выпала из рук. Он долго смотрел на мать и видел ясно: вот этот миг, когда слова её непоправимы.
Подняв метлу и снова трясясь за сапогами, Хельге сказал тихо и кротко: поездка давно затянулась, это правда, — но нынче уж совсем самое худшее время ехать: если оттепель — дороги в грязи, если промёрзнет — поднимется метель.
— Не знаю, дождит или метелит, — сказала Греета, — знаю только одно: послезавтра мы едем.
Хельге сказал:
— Как мать хочет.
И все пошли спать.
В ту ночь Греета ни разу не вздохнула — обычно она вздыхала от удовольствия или самое большее от мелких невзгод, — но то, что к рассвету ветер швырял в стёкла тонкую шипящую ледяную крупу и завывал в печке, — это была большая невзгода.
Поэтому она, передумав и всё распланировав с вечера — что собирать в дорожный узел, что ещё успеть сделать завтра (а новых дел и напоминаний всё прибавлялось к уже придуманным), — теперь под утро думала:
Эта метель — Господнее наказание мне за промедления, за то, что не уехала в хорошую погоду. В самом деле — разве не жила я всю эту долгую осень без Господа! Почему, почему у Господа нет настоящего голоса, чтобы вовремя сказать внятно: Греета! Или настоящих рук, как у людей, которые, чтобы подать знак, могут дёрнуть за подол? Всегда мне приходится спрашивать: держу ли я руку или нет. А по правде — и теперь не знаю, хоть и решилась ехать: держит ли Господь меня или нет. Можно почти подумать, что Господь говорит: не езди в метель. Значит, пусть дела идут своим чередом, день за днём. Или ещё: вовсе не езди, дай Хельге жениться на этой финской Майе. — На Майе?! — Кто такая Майя? Дочь хозяина или фабричная девчонка? Законная или незаконная? Здоровая или больная? Но кто же вложил в уста покойного Андерса слова: когда придёт время Хельге — пусть не берёт кого попало. Кто? Отвечай ясно, Господи! — Ну: вовсе не ехать. Но ты же намерен его утопить — как дал тому мальчику захлебнуться в волнах? И я должна просто смотреть, держась за руку?
Греета выпрыгнула из постели, натянула исподнюю юбку и крепко стянула пояс. Вздыхать было некогда! Губы сжались в линию, движения стали решительными.
День едва успел побелеть — окна были в таком густом инее. Иной раз порывы снаружи усиливались так, что весь дом дрожал. Морозный ветер выгнал из комнат весь тепло, и через какую-то щель в хорошо закрытой наружной двери всё же надуло в сени длинный ежистый снежный хвост. Нужно было прежде всего растопить в кухне и в горнице, но Титта в полусне не могла из-за снега открыть дверь, — а Грeете было не до того: в сборах надо было ещё успеть заштопать Хельге носки.
Хельге спал дольше обычного и, встав, словно не знал и знать не хотел о вчерашних разговорах. Только лопатил снег у двери. Потом расшвырял самые большие сугробы между избой и хлевом, прочистил тропку к колодцу, прокатил на санках воду в хлев и в кухню, нарубил в дровнике полешков, выбил с них по одному снег, уложил в небольшую поленницу, чтобы снова не занесло, принёс охапку в кухню и сам поставил кофе — потому что Титта пошла доить, а мать, видно, чем-то занята.
Ни в чём из этого Греета, строго говоря, не могла упрекнуть Хельге: всё было необходимо. Но не могла не досадовать в душе, что Хельге делал это сегодня с той же безмятежной медлительностью, что в любой другой день. А когда Хельге после кофе всё же пошёл в открытый навес — ещё лопатить снег и убирать в глубину инструменты и заготовки, — терпение Греeты кончилось. Она натянула Хельгевы валенки, крепко запахнула Хельгево длинное пальто — верхние пуговицы застегнулись только две, — надвинула низко меховую шапку с ушами, натянула рукавицы и вышла.
Придя с дойки, Титта увидела, как мать, брела в глубоких сугробах — подол и полы пальто чертили снег — к дороге и скрылась в метели.
— Где мать? — спросил Хельге, войдя в кухню.
Титта рассказала. Первой мыслью Хельге было взять лыжи и догнать мать, но своих валенок он не нашёл, а Титта объяснила, как обстоит дело.
— Ай-ай-ай, маменька, — огорчался Хельге, — и что же у неё на ногах? Я знаю: у женщин снег забивается куда выше голенищ. И я знаю, куда она пошла.
— Куда?
— Услышишь.
Но Титте не пришлось слушать. Ибо немного погодя она увидела. Сам хозяин привёз Греету на санях и подъехал к крыльцу. Даже от угощения кофе отказался — только вскочил стоя в сани и умчался обратно. Лишь уезжая, сказал:
— Гнедого можно забрать поутру — только уж больно метёт.
— Как же мать это сделала? — спрашивал Хельге у матери, которая в сенях вся пылающая снимала верхнюю одежду и отряхивала её от снега.
— Раз другие не идут распорядиться лошадью — мне пришлось самой, — сказала Греета и принялась яростно хлопать меховой шапкой о стену.
— И ещё на гнедом! — покачала головой Титта.
— Ну, ну, — сказала мать. — Хельге умеет им управлять — раз умеет и Титта.
— И мать — в такую погоду? — дивился Хельге. На что мать отвечала, унося одежду в кухню, немного смягчившись:
— Сегодня чуть позёмит — завтра может проясниться.
За день мать оттаяла ещё немного — особенно когда Хельге помог ей вычистить дорожные вещи и наскоро починил утюг, у которого отвалилась ручка. Но к вечеру метель только усилилась, и Хельге приуныл — начал считать завтрашний отъезд невозможным. И Титта, забросив мать на произвол судьбы, принялась расставлять молочную посуду и тащить маслобойку — работы, которые следовало делать уже после отъезда. Тут мать снова поджала губы и принялась делать завтрашнюю поездку доступной детскому пониманию таким яростным метанием, что вещи, чулки, башмаки буквально летали от стены к стене, а узел за узлом на лавке пухли и надувались.
Но метель всё не унималась, и дети в поездку не верили — Хельге не верил, значит, и Титта не верила. Делали лишь что велели, а между делом стояли и ждали распоряжений. Пока мать наконец не перестала распоряжаться и сама всё собрала в дорогу — кроме двух пуговиц на пальто, которые ещё надо было пришить.
Хельге и Титта легли в обычное время. Но поутру спали дольше обычного — метель колотила в стены так, что слышно было и во сне, и они думали: поездки не выйдет. И поворачивались на другой бок.
Но когда Хельге наконец вышел из горницы, он застал мать стоящей посреди узлов — уже наряженной в дорогу. Греета смотрела на него не двигаясь, и лишь когда, казалось, Хельге успел понять, что кофе уже давно должен быть выпит и лошадь стоять у крыльца, — сказала:
— Пей кофе.
Хельге выпил кофе и принялся набивать трубку.
— Не присядет ли мать? — спросил он.
Греета не садилась и не отвечала — лишь ждала, пока трубка будет раскурена. Хельге сказал:
— Метёт ещё так, что засыпает всю избу, — и Титта не откроет дверь одна, если останется.
Греета стояла прямо и закрыла глаза.
Немного погодя Хельге сказал снова:
— Неужели и вправду едете в этакую погоду?
Греета сказала:
— Еду — и Хельге едет.
Тут Хельге понял: выезд решён окончательно. Он погасил трубку, сунул в карман, схватил с перекладины в дровяном сарае лыжи и стремительно поехал к хозяйскому двору.
Тут только Греета присела выпить кофе и стала прежней.
Титте предстояло ещё немало сделать и вбить в память последние наставления. Мать уже поговорила с хозяином: пусть присылает по утрам кого-нибудь грести снег, а хозяин сам обещал навещать Титту. Такой добрый человек, честный финн, сказала Греета. Нечего Хельге вечно попрекать прошлым. Обещал положить в сани своего войлока, одеял, сена и полбочки овса.
Пока всё это устраивалось, Греета успела надеть на себя всё верхнее. На ногах — высокие войлочные боты, невесть откуда выкопанные; поверх длинного пальто — мужской суконный зипун, которого Титта тоже никогда не видела; на голове — старый, ещё из родного дома унаследованный чёрный бархатный чепец, надвинутый на самые глаза. Поверх чепца и вокруг всей головы — сначала маленький белый платок, потом побольше — коричневый шерстяной, а вокруг шеи третий платок. Поверх всего — толстая доха, в которую она умела мастерски завернуться. Наверху она высилась высоким кульком. И когда Титта стянула концы дохи за спиной в узел и подошла посмотреть — из-под всего торчал лишь кончик носа и чуть-чуть поблёскивал глаз.
— Вот так хорошо, — сказала мать.
В тот же миг Хельге уже подкатил на гнедом к крыльцу.
Пока Хельге одевался в тёплое, Титта с матерью наспех перетащили узлы и корзину с едой в сани.
Хельге вышел с крыльца высокий, стройный, крепко перепоясанный, с ушами меховой шапки, завёрнутыми на затылок, и встал к лошади. Помогши матери сесть в сани и закутав ноги попонами, мать велела Титте идти скорее в дом, не мёрзнуть на ветру: метель задирала Титте подол.
Всё это произошло в такой спешке, словно поезд ждал. Даже как следует попрощаться не успели.
Но войдя в дом, Титта намочила тряпку в горячей воде, прижала к окну и продышала в инее отверстие.
Сквозь него она увидела, как они едут.
Сани сильно кренились, и казалось вот-вот: ещё миг — и опрокинутся, и мать вместе с ними. Уж точно опрокинулись бы, если б Хельге не держал одну ногу снаружи или не приподнимался, нажимая на полоз. Сани шли от сугроба к сугробу, как лодка по волнам, а лошадь выпрыгивала из снега, как заяц. Потом они скрылись в снежном облаке — и Титта больше ничего не увидела.

МЕТЕЛЬ ПОМОГАЕТ ПУТЕШЕСТВИЮ ГРЕEТЫ
Метель не унялась ни разу за весь день.
Хельге сначала ехал хорошим ходом — выбравшись из деревенских улочек и закоулков на большак. Но лошадь устала уже к полудню, и гнать её можно было лишь там, где ветер намёл ровную дорогу. В снежных местах часами шли шагом. Пробираясь в сугробах, лошадь и парила, и бренчала сосульками на боках — голова понурена, чтобы ветер не так бил в морду.
Они не говорили между собой ничего — Хельге, потому что не знал наверняка, отошла ли мать от утреннего, а Греета — потому что не могла повернуться и голос не пробивался из-под дохи.
На спуске с большой горы Хельге слез идти за санями пешком. Ему стало очень жалко мать, которая там дёргалась — доха с кульком покосилась и занесена снегом. Он шагнул к саням и встал на полоз. Хотелось взять на руки этого маленького старушонка, которая была его матерью. Он хорошо знал: мать нолится и горюет от того, что рассердилась утром. Ибо мать непрестанно учила: нельзя даже гневаться на ближнего, а не то что убивать, — и кто гневается, тот уже одним этим гневом совершает грех, равный убийству. И мать всегда тяжело страдала, когда думала, что своим поведением поколебала веру, посеянную в детях. Но стоя на полозе, Хельге как будто расслышал, что мать всё же говорит ему что-то. Это было в свисте метели как далёкое бормотание. Хельге подумал: мать, может, разговаривала вот так ещё с начала дороги, а он и не слышал. И подойдя к ней вплотную, наклонившись к её лицу и сказав: что? — мать чуть повернулась и, возвысив голос поверх свиста ветра, продолжила речь с середины:
— Это я вот о чём: что человек никогда не должен сердиться, хотя я, старый человек...
Голос споткнулся и уже не мог звучать. Хельге взглянул на неё сбоку и не мог понять: на месте матерниных глаз — растаявшие снежинки или слёзы.
Хельге едва удержался от желания обнять мать. Он дивился, откуда взялось такое желание обнять её — которого прежде никогда не испытывал к матери, — и скорее всего оттого, что много думал о выражении своей любви вот таким образом по отношению к Майе, и теперь это перешло и на мать. Хоть бы взять ту и другую — ту на одну руку, другую на другую — и прижать обеих! Он смёл снег с материных плеч, поправил головной убор, крепче завязал дохин узел на спине и снова сел править.
Было уже темнеет, а они одолели лишь немного больше половины дороги. Стало сомнительно — успеют ли за этот день добраться до Вестана, если ещё потребуется ужинать. Мать всё же хотела продолжать — на вопрос Хельге ответила, что вовсе не голодна.
Ещё часа два в кромешной тьме понукав лошадь рысью, Хельге крикнул матери в ухо: нужно искать ночлег.
Греета прокричала из-под дохи:
— Проедешь ещё версту — должна быть Сусаннина изба, вот здесь по левой стороне дороги, на склоне горы, она нас примет, и стойло для лошади у неё есть.
Откуда мать могла так точно знать дорогу в этой темноте?
Огонёк в окне избушки не стал виден сквозь метель до тех пор, пока они почти не поравнялись.
— Здесь, — сказала мать.
Огонёк освещал намётанный перед дверью сугроб.
Хельге остановил лошадь, сразу принявшуюся хватать снег, бросил ей охапку сена и на ощупь побрёл к дверям, в которые постучал.
В тот же миг огонёк погас.
Хельге постучал второй раз.
Из избы не слышалось ни движения.
Хельге грохнул в третий раз и хорошим финским языком крикнул, кто они и зачем.
Ничего в ответ.
— Подожди, я сама, — сказала Греета Хельге, вывалилась из саней, побрела к двери, волоча за собой корзину с едой, откашлялась и крикнула по-шведски:
— Это я, Греета, дочь Хемминга, вдова сына покойного Нюхольма из Скурубёле в Вестане, Андерса Нюхольма.
Огонёк снова зажёгся.
— Живёт ли ещё здесь Сусанна Ееrhардинтютяр?
Хотя в избе уже жили другие жильцы — обращение по-шведски помогло немедля. В сенях зашуршали, и пока отодвигались запоры и открывались засовы — из-за двери ответил совершенно незнакомый старческий голос по-шведски.
— Спрашивают Сусанну Еерхардинтютяр? Сусанна Еерхардинтютяр уже пятнадцать лет как покойница. Но от тихих людей мы тоже не привыкли отказывать в ночлеге.
Дверь распахнули, приезжих приняли приветливо. Ещё в сенях, пока отряхивали снег, между двумя старушками и Грeetой, словно между давними знакомыми, прошёлся обмен поцелуями. Ночлег был обещан многократно, и для Хельге зажгли фонарь — отвести лошадь. Очень дивились, как далеко путники добрались, и спрашивали, не случилось ли с ними чего по дороге, ибо дорога, говорили, была полна злодеев с ружьями. Греета сказала, что за весь день не встретили ни единого прохожего. — Вот чудеса — отвечали на это — значит, метель вам помогла и разогнала лихих людей, но лучше всё же поутру вернуться домой по темноте, ибо до самого Вестана почти невозможно добраться из-за финских разбойников.
Хельге, конечно, догадывался, о каких разбойниках речь, и мог бы рассказать матери и старушкам, что фабрики остановились и вроде бы собираются уволить всё начальство — от мастеров до директоров, — которые запустили дела и сбежали, и которых теперь, видно, потому и поджидали на дорогах. Но только он было начал это объяснять, давая понять, что и сам считает разумным вернуться, — мать поспешила сказать:
— Иди-ка ты, Хельге, посмотри лошадь.
И прямо-таки вытолкала Хельге.
И правильно: ветер разметал сено перед лошадью, а гнедой собирался повернуть домой.
Хельге завёл сани в стойло, обтёр лошадь досуха, крепко обмотал её попонами, бросил сена — и, отряхнув себя от снега, вошёл в избу.
Там старушки разложили на столе провизию, поставили кофейник на огонь и, сдвинув головы, шептались вполголоса об удивительном состоянии времён.
Но едва Хельге вошёл — мать живо переменила тему разговора. За едой и кофе ни у кого не заходила речь ни о чём, кроме Хеммингов, Бертелей, Нюхольмов, вестанских дел, жителей Тётари, родственных отношений — кто жив, кто умер, кто женился, кто ещё нет.
Хельге дивился, как ожила мать — как она стала словоохотлива, как быстра вопросом и ответом, — и ещё дивился её говору. В нём были новые меткие слова и гладкие обороты, которых мать никогда не употребляла дома.
Но не успела Греета и до половины исчерпать своих вопросов, как Хельге — сидевший на краю кровати — сначала оперся на локоть, потом осторожно поднял одну ногу на кровать, потом дал голове откинуться на подушку — и крепко уснул, в мире Майи.
От этого сна мать растолкала его уже в четыре утра — лошадь нужно покормить.
Идя давать лошади воды, Хельге думал: вот — старушки и без меня управились образумить мать.
Старушки в такую рань ещё совсем томились от вчерашнего. Они лишь вытянули с постели руки — принять благодарности и прощания и пожелать доброго пути.
Хельге завязал матери дохины концы туго на спине, помог ей сесть в сани, сам прыгнул рядом у ворот и дал лошади весело скакнуть под горку вправо — домой.
Тут Греета закричала:
— Куда ты едешь! Вестан же не в той стороне! Господи помилуй — влево, влево!
— Ах, да, — сказал Хельге. Он повернул упрямую лошадь влево — взбираться в гору против ветра.
Метель была примерно такой же.
Но с рассветом ветер иногда стихал, и тогда падали крупные хлопья так густо, что на лошадь надо было накинуть покрывало, а попоны, узлы и дохин кулёк покрылись толстым белым слоем. Временами снег вдруг прекращался — видно было, как бегут облака и сквозь лохмотья голубело небо. Деревья стояли с обеих сторон дороги неподвижно под снежными шапками, ветви поникши, верхушки склонились, иные выгнулись дугой до самой земли.
К рассвету облака разошлись, ветер совсем стих.
На середине длинной безлесной горы, когда лошадь на миг остановилась, Хельге снял с неё покрывало, смахнул снег с саней, расстегнул материну доху и стряхнул снег и с неё.
Греета подняла головной убор повыше со лба, оставила доху лишь на плечах и огляделась — как проснувшийся ребёнок.
— Вон уже Браскари — недалеко уже, сейчас увидим, — сказала Греета, и в чистом воздухе голос её прозвучал так ясно, что Хельге самому захотелось смеяться.
Из Браскари тронулись конные.
— Какие тут разбойники — никаких разбойников, — говорил он снова. Хельге торопил лошадь:
— Здесь только снег да сугробы.
Добравшись до гребня горы, Греета велела Хельге смотреть вправо — и сказала: вот Вестан.
Перед глазами Хельге распахнулась уходящая далеко снежная равнина в голубом утреннем инее. Но из клубящегося тумана в чистый воздух поднималась большая каменная гряда — полная больших и малых домов, крыши верхних в розовом утреннем свете.
— Вон тот большой, двухэтажный, — показывала Греета, — что у сосны — был дом покойного старого Нюхольма, хотя потом продали зятю Гуннару. Гуннарсы за ним с северной стороны — но дымовые трубы должны бы всё же видны быть, хотя я и не разгляжу. А скурубёлский хлев виден слева — вот там я доила тёлкой. Эх, на этой земле твой отец Андерс и я играли детьми.
— А вон то справа, ниже? — спросил Хельге.
— Да ведь это и есть Тётари, — сказала мать, — куда мы заходим. Из её семи дочерей говорили вчера: двое ещё... туда-сюда, пятеро уже замужем.
После этого Греета прикусила язык.
Но мысли Хельге бежали в странных мирах. Первый раз он воображал мать ребёнком — а отца вообще не мог себе таким вообразить. И ещё меньше — что отец потом сватался к матери, что они праздновали свадьбу, и... Но почему же они уехали из такой красивой шведской деревни?
Под горой деревня снова скрылась за другими горами.
Конные догнали их и спросили по-фински — куда путь.
— В Тётари, — ответил Хельге.
Потом спросили: есть ли разрешительная бумага?
Хельге сказал:
— Никаких бумаг нет — есть только собственное разрешение.
Конные поехали вперёд и остановились у развилки там, где одна ветка поворачивает на равнину в Вестан. Увидев, что путники едут туда, — больше не преследовали.

В ВЕСТАНЕ
В Тётари гостей приняли с распростёртыми объятиями.
Та большая и толстая хозяйка, которую Хельге хорошо помнил с отцовых похорон, сняла с матери все покрывала, а потом шумно рассыпая приветствия — так тесно обняла её, что матери не стало видно совсем. Хельге сильно хлопнула по плечу, а резвившихся в дверях мальчишек и девчонок разослала по деревне — оповестить о дальних гостях и близких родственниках.
Вскоре зал и горницы были полны дядями и тётями, зятьями с жёнами, кузинами, свояками, дядьями, невестками. И все одинаково радовались и были наперебой любопытны.
Греету усадили в середину, и все говорили, повернувшись к ней.
Какой крошечной казалась мать по сравнению с другими бабами и крестьянами! Хельге хотелось взять её на руки и скорей увезти домой — она выглядела такой чахлой и ничтожной среди этих краснолицых, рослых, цветущих хозяев, которые, хотя и разговаривали с матерью, часто переглядывались с усмешкой — как будто оценивали приезжих про себя.
Но Греета чувствовала себя как дома. Лицо её пылало, она раскинула платье на все стороны, на всё живо отвечала, сама задавала направо и налево удивительно меткие вопросы и с блеском поддерживала своё место в центре общества — и Хельге нечего было спасать. Напротив — Хельге с трудом скрывал собственную застенчивость под высокомерной скованностью перед хозяевами, пытавшимися и его рассмешить. Он почти никогда не говорил по-шведски иначе как дома, и употребление домашних фраз в разговоре с чужими людьми сначала делало его совершенно косноязычным — не выходило ни шуток, ни серьёзного разговора.
Последними вошли в комнату две красиво одетые, красивые девушки, которых тётаринская вдова представила незамужними дочерьми — Гердой и Хельгой, — и смеясь прибавила: что рожая эту меньшую, надеялась получить Хельге, а получила Хельгу; вот теперь у неё оба.
Эта речь пришлась матери очень по вкусу. Дядья говорили: не хочет ли Греета обменяться — взять Хельгу себе, а отдать Хельге сюда. Кто-то из тётей сказал, что у Греeты и так уже полно девочек. Мать ответила, что охотно взяла бы и тех и других. И тут пошло смеху и шуток. Дядя Бенгт, единственный из дядьёв низкий ростом, зато тем толще, который влил чересчур много крепкого в кофе, кричал поверх всех: в нынешние времена надо спросить самих детей, чего они хотят, а родители пусть уж идут следом.
Тут все замолчали и посмотрели на молодых.
— Ну-у, как бы сказать? — произнёс Хельге, ибо и он чувствовал, что непременно нужно посмеяться и сказать что-нибудь острое. И он смерил Хельгу взглядом с ног до головы — как делают при покупке лошади.
Но девушки, казалось, привыкли к таким шуткам. Хельга взяла Хельге за руку, покачала немного то в одну сторону, то в другую — и вдруг так резко дёрнула к себе, что Хельге чуть не полетел на нос.
В зале грянул хохот.
— Идём, — сказала Хельга, тащя его за руку к двери, и они втроём прошли через прихожую в большую тёплую избу, на лавках которой сидело много молодых мужчин — большей частью кузины или троюродные братья Хельге. Когда они столпились вокруг него, многие оказались одного с ним роста — все краснощёкие, красивые парни, старшие уже плотные, крепкие. Но и с ними Хельге поначалу не мог завести шведского разговора. Заметив, что Хельге дичится, некоторые принялись между собой шалить и перебрасываться окурками — чтобы Хельге видел: здесь можно быть как дома. При перетягивании крюком палец Хельге сразу разогнулся — он никогда не тягал крюк иначе как мизинцем против сестёр, которым позволяли пользоваться средним. Но в состязании с деревяшкой на полу Хельге одолел одного двоюродного и двух троюродных.
Познакомившись таким образом, пошли в конюшню — и там Хельге совершенно оттаял, когда принялись смотреть лошадей. У него был нагорный опыт в лошадиных делах, о котором здесь и не слыхали. Знал он новые и убедительные средства даже от запалу, и авторитет Хельге среди братьев всё возрастал, когда они хотели услышать его суждение — каждый о своём питомце, о ногах и сложении. Хельге охватило подлинное радостное ликование, когда обнаружил, что совершенно свободно говорит с ними на родном языке, — и всё смелее, всё дольше пускался он в словесные обороты, которые употреблял только дома. Теперь эти чужие, его роста мужчины понимали всё, хохотали во весь рот над старыми шутками, над которыми только сёстры смеялись, да и те уже перестали. Он и нашёл в тот же час совершенно новые остроты, от которых ни один финн бы не засмеялся, — эти же смеялись именно тому, что смешило и Хельге, ибо понимали тончайшие обороты его языка, и он понимал их — как мать и сестёр.
Один из них — звали его Торстен — кудрявый, самый красивый, которого Хельге чтил чуть издали именно из-за этой исключительной красоты, не решаясь даже приблизиться, — вдруг дружески и крепко хлопнул его по плечу и сказал: что ты, мужик, делаешь там в стране финских петухов — переезжай к нам.
Все дружно подхватили, снова окружили Хельге в середине конюшни и стали звать в Вестан — говорили, что мужчина тут нужен, умелец в особенности.
— А сколько тут дом стоит? — важно спросил Хельге.
Дом на двенадцать коров стоил, говорили, тысяч сто двадцать.
Хотя Хельге помнил, что дачная дама предлагала за Коивикко лишь сорок тысяч, и уже это считал ценой баснословной для такого маленького участка, — он всё же делал вид, что прикидывает возможность покупки, и позволял пройти некоторому времени, прежде чем слегка покачал головой. Но парни висели на нём как репьи — увидев, что Хельге согласился хоть на миг задуматься. Говорили, что Гуннарлу продают за полдома — наличными только шестьдесят тысяч, остальное пусть остаётся в залогах.
Как ни неожиданно прозвучало в ушах Хельге слово кудрявого Торстена, — перед ним начала рисоваться удивительная картина такого жизненного поворота, и он снова задумался — парни стояли вокруг него в ожидании. Он видел мать, возвращённую на землю предков, видел её пылающие щёки, лучистые глаза, слышал её освобождённый язык в кругу знакомых хозяек, и спрашивал себя: Хельге, не твоё ли дело — привезти её назад туда, откуда она родом?
Но теперь явилась ещё и Майя — и он подивился, как мог так забыть Майю за целый день. Он очень обрадовался Майе. Майя подошла совсем близко и смотрела на него неуверенно, вопрошающе, мигая глазами.
— Ничего не выйдет, парни! — крикнул Хельге братьям. Его переполнила такая безграничная радость, что, произнося эти слова, он расставил руки и сгрёб в охапку всю ватагу парней — и прижал их вповалку друг к другу.
Это была недурная демонстрация силы и очень понравилась им. Они были теперь как Хельгевы братья. Смеялись и по очереди пытались заключить его в объятия и повалить. Борьба в конце концов разыгралась так яростно, что лошади в испуге повернулись поперёк стойл и затопали — не в силах вырваться из конюшни.
С девушками Хельге познакомился по-настоящему лишь на следующий день — и только после того, как всё утро провёл с парнями на воздухе. Они расчищали сначала деревенскую дорогу большим плугом, потом три километра большого тракта. Двенадцать вестанских лошадей шли впереди, и столь весёлого дня Хельге ещё не видывал. Тихий морозный день. Солнце ослепительно блестело на насте, сине-белый снег раскрывался за плугом чистый, как фата невест, горячий пар лошадей поднимался клубами, и мужские крики гулко отдавались от скал.
Как же Хельге попал во второй половине дня в конюшню вдвоём с Хельгой — он и сам не понял; думал, что парни так устроили — сами юркнули прочь, хотя сначала все вместе шли якобы смотреть конюшню. Они, верно, хотели привязать его к кому-нибудь из вестанских девушек и таким образом снова подтолкнуть к мысли о покупке дома — ибо при буксировке санного конька и во время отдыха лошадей всё время вели за его спиной какие-то тайные переговоры.
Конюшня была большая, рублёная из тёсаного камня, навозные ворота открывались вниз на откос в выложенный бутом водоём. Сено подвозили на сеновал по ровному мосту с верхней скалы.
Было время жвачки, и коровы поднимались одна за другой, горбя спину и рокоча. Могучий бык с белым пятном оставался лежать — но Хельга пнула его ногой, встал, пока рассказывала его родословную. Потом дала точный отчёт о ежедневном надое — его везли в бидонах на станцию, но вот, говорила, вышла беда: от молока, отправляемого в город, половину надо отдавать финским разбойникам, засевшим в Браскари, а вместо денег принимать только бумажки. Такое рассказывала она Хельге, водя его от коровы к корове, называя клички и возраст. Хельге очень дивился, что парни ни словом не упомянули ему об этих грабежах, — но Хельга сказала: конечно, парни считали это таким позором для деревни, что стыдились говорить. Теперь она ещё прибавила, что из вестанских сараев почти треть сена принудительно купили и вывезли на собственных деревенских лошадях для нужд финских кавалеристов, расквартированных в южных деревнях; четыре быка зарезали, несколько яловых коров реквизировали, — но очень просила не говорить об этом публично, чтоб другие деревни не смеялись.
Потом Хельга спросила — есть ли там, в нагорье, хоть молодёжные кружки. И сказала, что Хельге, конечно, умеет танцевать. Добавила: жаль, что нынче нельзя устроить танцы — из деревни в деревню нельзя ездить без разрешения, да и с разрешением только по делу. Хельга уже не могла говорить ни о чём, не возвращаясь к этим своим горьким разбойничьим историям.
Не выглядела прежней и мать в зале — лицо озабоченное, и вокруг неё кипел торопливый женский шёпот, хотя вслух ничего не говорилось и речь шла об общих родственных делах, как прежде.
Мужчины собрались в горнице — оттуда доносился шум, потому что пили крепкое и говорили горячо. Когда дверь открывалась, в густом табачном дыму виднелись размахивающие руки, доказывающие и угрожающие, — но молодым туда входить не стоило.
И так Хельге постепенно понял: Вестан давило большое стыдство — из-за вынужденной, без оружия, бесчестной сдачи.
Когда парни увидели, что Хельге начал догадываться о деревенских делах, они принялись изливать ему свои мятежные чувства. Хельге сказал тогда, что, по его мнению, дело здесь нужно понять немного по-другому. Он объяснил им как мог то, что читал о социализме, и сказал: фабричные рабочие восстали против капитализма, а не против шведов. Но парни рассердились. Они, конечно, слышали такие речи, — сказали они, — но всё это ложь: цель финнов — ничто иное, как отобрать у шведов земли и усадьбы, а для начала прибрать к рукам ружья из деревень. Они грязно выругались и повернули к нему спины — чуть смягчились лишь тогда, когда Хельге признал насильственный вывоз сена бессовестным делом и подтвердил свои слова теми же крепкими выражениями, что и они, — а это было в жизни Хельге совершенно первое сквернословие, и сам он был им недоволен.
Но и с тётаринской вдовой у матери отношения не всё время оставались одинаково сердечными. Хельге слышал из другой комнаты, как мать ласково зовёт хозяйку приехать с Хельгой и Гердой с ответным визитом на Коивикко. Хозяйка благодарила за приглашение, говорила: времена неспокойные, — и добавила: «Хотя молодые, кажется, не слишком-то познакомились». Мать на это сказала, что её Хельге просто такой нелюдим, — ещё познакомятся.
И с этого мгновения Хельге начал подозревать, что он у матери в рыболовных сетях; кто знает — может, и та история в конюшне была устроена тётаринской тётей, а не парнями, и вся эта материнская спешная поездка стала выглядеть как задуманная. Но Хельге всё же решил открыть матери свои настоящие намерения лишь на обратном пути, чтобы пребывание в Вестане не стало для неё тягостным.
Греета и Хельге гостили в Вестане около двух недель и побывали почти в каждом доме — всюду были близкие или дальние родственники. Везде открытый разговор был сплошь смех и перечисление родства, но тайный разговор — горячее перешёптывание; когда Хельге в него вмешивался — словно разворошил муравейник и получил кусанов. Он постепенно потерял благосклонность почти всех парней. Лишь Торстен оставался другом.
Но и эта дружба перед отъездом подверглась жестокому испытанию.
Случилось так, что по дороге увидели длинный обоз пустых сенных саней, которые везли хорошие лошади, и по двое мужиков в каждых санях — у одного всегда ружьё за спиной. Часть повернула у развилки в сторону Вестана. Парни сбежались — ругались на это зрелище и говорили: для них-то мы дороги и чистили! — Из тётаринской избы вышли также Торстен и Хельге — видели из окна. Когда сенные сани въехали во двор, Хельге к изумлению своему признал среди приехавших и Янне — он правил первой лошадью и как будто был главным в ватаге. На шапке у него была красная повязка — но ружья в руках не было. Хельге и Янне поздоровались по-приятельски и долго разговаривали, пока другие мужики разбирались с вестанскими хозяевами и с конюхами разъезжались по разным сеновалам.
Когда Янне тоже поехал по тому же делу, Торстен сказал Хельге:
— Такого человека я бы и поздоровкаться не стал — а ты говорил с ним как с добрым другом.
Хельге на это сказал, что Янне, может, и не по своей воле попал в такие дела — раз уж ввязался. Янне рассказал, что большое войско скоро пройдёт отсюда, — ведь люди и лошади нуждаются в провианте.
Тут Торстен — который, по мнению Хельге, был ещё красивее во гневе, чем в смехе, — сплюнул и повернул к нему спину. И всё же Хельге не решился рассказать Торстену самого страшного: что на фабриках убили двух начальников — за неповиновение новой власти.
В день отъезда Торстен всё же немного смягчился. Он вложил в руку Хельге добытый в Браскари пропуск и шепнул по большому секрету: будет война, и если Хельге хочет быть мужчиной — пусть поскорее вернётся в Вестан защищать землю и честь шведов.
Тут Хельге в ответ шепнул Торстену свой секрет: у него невеста — финская девушка.
И прощание Торстена вышло холодным и сухим — что тяготело на душе у Хельге всю обратную дорогу.
В остальном дорога прошла хорошо. Лишь дважды останавливали их ружейники, скрещивая штыки поперёк дороги, — пропускали, проверив пропуск и осмотрев сани снизу и сверху, и что в узлах.
За границей родной волости Хельге открылся матери. Мать удивилась: что же за Майя Лехтонен такая — но Хельге не мог объяснить точнее, ибо никогда не запомнил названия родного места Майи и знал о её родных лишь то, что они Лехтонены. Хорошо, что вспомнил ещё добавить слова «с Тампереской стороны».
Греета ничем не выразила неприязни к этой Майе — напротив, говорила с Хельге ласково и призывала Господне благословение на их союз. Но когда незачем было говорить — погружалась в мрачность, которую умела хорошо скрывать от Хельге, спрятавшись в дохе. И мрачность эта касалась не столько девицы Майи Лехтонен, сколько удивительного обстоятельства: метель помогла их поездке в Вестан, спася от непредвиденных опасностей. По дороге туда Греета хмурилась оттого, что метель была явным знаком: Господь против всей этой поездки. Но мрачность обратилась безудержной радостью, когда она узнала: без метели они и вовсе не добрались бы в Вестан, — и сразу подумала: значит, Господь всё же держит её за руку и был с ними в дороге. Теперь же всё обернулось наоборот. Почти можно было почувствовать: кто-то насмехается над ней. Но Греета знала: Господь никогда не смеётся над человеком, которого Сам создал, — и потому думала лишь, что нужно начать искать Господней воли с другой стороны, то есть что Сам Господь, может быть, несколько иной, чем Греета до сих пор воображала. И это приносило Грeете особую муку: Господь вырастал, делался больше — но вместе с тем и неопределённее, и дальше. И снова слышалось: пусть мальчик попробует силы. Это слово Греета уже понимала лишь как испытание крепости собственной веры. А когда она пробовала ухватиться за руку этого нового Великого Господа — оттуда дуло нежно, как утренний ветер: дай Хельге жениться на этой финской Майе. Греета вздохнула под дохой своим давним привычным вздохом, который снова удивительно облегчил ей душу. А что если и вправду дать делам идти своим чередом. Разве это не значило бы — бросить заботы Господу? Разве не значило бы — снова крепко взяться за Господню руку?
Греета чуть отклонилась в сторону Хельге, раскрыла доху у щеки и сказала:
— Ну, а твоя Майя, видно, симпатичная?
Тут Хельге от этого маленького слова вдруг стал так радостен и говорлив, что весь остаток дороги с его стороны был сплошным торжеством.

ДЕЛА МАЙИ
По правде сказать, Майя полюбила Хельге лишь с того мгновения, как увидела Коивикко.
Не так, что просто охотно воображала себя хозяйкой Коивикко — и потому охотно думала о Хельге, — а так, что именно с того мгновения Хельге вырос в её уме в того мужчину, которого она полюбила. Хлев можно построить иначе — но так, как построил Хельге, никто не выстроил бы его более по душе Майе. Можно строить и красивые амбары — но красивее Коивиккского уже не сделать. Ни жильё, ни его подоконники, ни стрехи, ни красивый уклон крыши, ни каменную ограду, ни сад.
До того Хельге был для Майи один из многих — но увидев Коивикко: как не было нигде жилья, равного Коивиккскому, так не было и мужчины, равного Хельге.
Хотя Майя видела Коивикко лишь один раз, при луне — потому что летний разъезд дачников случился в то время, когда Хельге ещё хотел держать их союз в тайне, — оно светилось в её памяти, когда она перебралась в город, в ярчайшем дневном блеске — пока куры кудахтали и телёнок прыгал в радостных скачках. Ибо Хельге писал: куры уже хорошо несутся, телёнка ждут в марте, а в апреле заберёт Майю из города на Коивикко — сразу после Пасхи.
Но нет — люди затеяли войну как раз в то время, когда Майя шила свадебный наряд! Хоть бы чуть раньше или чуть позже — но нет, прямо в то самое время. Как будто Майя может откладывать свою свадьбу до наступления мира. Э-э, парни! Майя справит свадьбу — и сразу после Пасхи.
Ночами в швейной комнатке при кухне Майя немного всё же поплакивала, — но не от страха, что война задержит её планы, а оттого, что ни от родных с Тампереской стороны, ни от сестёр не приходило никаких ответов на письма, в которых она просила их приехать на свадьбу и помочь в этих трудных, требующих опыта приготовлениях. Теперь советчицами у неё были лишь другие служанки, которые уже давно говорили, что свадьбу нужно отложить, — перестали советовать и помогать ей шить, а говорили только об этих вечных военных делах — что будет, если те победят, и что — если эти, — и уже в последнее время, когда Пасха быстро приближалась, принялись так смеяться над Майиными хлопотами, что ей приходилось ночью тайком вязать кружева, которыми она хотела украсить простыни. Раз, вернувшись с рынка, она застала, как они вытащили из сундука все простынные вещи и говорили: ну ты даёшь — свадебные простыни из небелёной холстины! И засмеялись. Словно такая холстина не выбелится на весеннем насте! Но они не верили, что Майя и вправду ещё намерена пробраться в новый дом по снегу. Знай они, что Майины сбережения кончались и от матери и сестёр уже нечего ждать ни письма, ни помощи, — они бы вовсе не верили никакой свадьбе. Но Майину веру эти обстоятельства не поколебали. Она уже искала ссоры с хозяйкой — чтобы та выгнала её со службы до Первого мая.
Пасха пришла — но писем больше не было даже от Хельге.
Майя принялась тосковать уже и днём. Другие девушки жалели её и говорили: поезда больше не ходят — значит, и письма ходить не могут. Но Майя думала: будь она Хельге — непременно пришла бы за невестой хоть сквозь огонь.
После Пасхи стало ещё хуже, и Майя начала бояться: может, Хельге взяли на войну, может, уже убили. Но Майя всё равно шила, плакала и шила, плакала и шила.
Наконец хозяйка заметила у неё опухшие глаза и спросила: не убили ли кого из Майиных близких на войне. Майя сказала — брат убит, но плачет ещё и оттого, что холстина на исходе. Тогда хозяйка выплатила ей жалованье за месяц и дала жалованье следующего месяца вперёд. И Майя снова шила. Она шила стремительно и без усталости — словно шила воедино разваливающееся счастье, словно малейшая остановка означала, что и она сама бросила уже веру, словно и братова гибель была лишь делом рук врага её счастья — чтобы она выпустила шитьё из рук и безнадёжно рухнула.
Пушки уже гремели вокруг Хельсинки — и Майя всё шила.
Люди затворились по комнатам, улицы опустели, всякое движение замерло, и лишь изредка слышался топот ружейников, стремительно проносившихся по улице. Вот грянули первые пушечные выстрелы. Вот огненные тучи в небе. Вот пулемёты прямо за ухом. Вот и другие девушки на кухне уже плачут. Они показывали Майе валящихся в крови мужчин на улице и говорили: «А ты всё равно идёшь в мир рожать детей!» Майя взглянула на улицу, и сердце у неё сжалось, — но она достала шитьё, чтобы сердце не разорвалось, и сказала девушкам: «Что важнее — то, что вон там, или то, что вот здесь?»
И первым поездом, пришедшим в Хельсинки, приехал Хельге забирать невесту на Коивикко. На кухню вошёл долговязый мужчина в суконной одежде и спросил Майю Лехтонен. Когда Майя вышла, мужчина протянул ей руку в знак приветствия. Но сначала Майя не узнала Хельге — он сильно похудел лицом, и одежда висела на нём в свободных складках. Вдруг она узнала в нём Хельге, начала шататься, прошла мимо его протянутой руки и, заплакав от радости, уткнулась головой в его суконный жилет. И Хельге пришлось поддерживать Майю — чтобы она не упала. Но Майе было там хорошо: жилет был тёплый у груди.
Всё было у Майи готово, и задерживаться долго в только что отвоёванном городе им не пришлось. Только успели подать бумаги на оглашение Майи и купить кольца.

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ МАЙИ НА КОИВИККО
Из-за этих весенне-зимних беспокойств вышло так, что Греета познакомилась с Майей впервые лишь тогда, когда Хельге в июне привёз её на Коивикко — справлять свадьбу.
По тем же причинам никто из Майиных родных не мог приехать на свадьбу и даже открытки прислать.
Из Хельгевых сестёр дома была лишь Титта, но от двух старших пришли письма с поздравлениями — в одном нарисованное в золотых лучах восходящее солнце, в другом — сидящий на облаке золочёный ангел.
Когда Греета — стоявшая простоволосой у крыльца — в первый раз увидела Майю, идущую по двору Коивикко, она сразу заметила: да ведь это та самая девушка, которая при луне просовывала голову сквозь берёзовые ветки и рассматривала двор. Это наблюдение согрело сердце Грeeты: она поняла, что Хельге с самого начала любил именно её, — и хотя Греета не знала, что сердце её что-то давило, теперь почувствовала: что-то перестало давить.
Она вышла навстречу Майе до самого нижнего откоса, велела Титте взять у Майи узлы, а у Хельге — сундук, и сказала по-шведски заранее обдуманное приветствие, которое Хельге объяснил Майе по-фински:
— Да благословит Господь твой вход и выход на этом холме.
Увидев, что Майя смотрит на неё немного чужевато и не может ответить столь же взвешено, Греета похлопала Майю по плечу и попробовала по-фински сказать: конечно, они с Майей поладят, хотя финский у неё плохо идёт, — но теперь Майе надо учиться говорить по-шведски.
Майя попробовала что-то сказать по-шведски — не вышло. И только похлопала в ответ, сказав по-фински приветствие.
Но Хельге заметил у матери на виске маленькие лучики — которые, как он знал, появляются там, когда мать старается быть ласковой, — и от этого наблюдения его охватил такой озорной порыв радости, что он обнял обеих и насильно притянул их друг к другу. Греета засмеялась этой выходке и сама охотно обняла бы Майю, но Майя сказала Хельге:
— Смотри-ка, ты теперь весёлый!
Этим она имела в виду, что в поезде Хельге не был так весел, — задрёмывал, пока Майя говорила ему о собственной матери, и сказал, что хорошей дочери следовало бы взять больную мать к себе.
Хельге отпустил руки и сказал:
— Как же мне не радоваться — и Майю удалось привезти сюда, а место Майиной матери я тоже здесь найду, когда придёт время.
Майя сделала вид, что не слышит слов Хельге, но была рада, и, взяв Греету под руку, смеясь сказала:
— С этой бабушкой мы всегда поладим, хоть языка и не знаем.
Они шли так вместе от откоса к крыльцу — Майя смеясь впереди, Греета немного задумчиво позади, рука на отлёте в Майиной руке, спотыкаясь в гору.
Весь тот день Хельге был безудержно весел и всё хотел придвинуть мать к Майе или Майю к матери.
Титта положила Майины узлы и сундук в горнице на Хельгевой кровати, и когда Майя затосковала по ним, Греета повела её в горницу, говоря, что постелет ей там, а Хельге пусть пока спит в кухне (на время оглашений).
Когда в комнате, по мнению Майи, немного затхло и много мух жужжало в окне, не открытом ещё с зимы, она потом сказала Хельге, что предпочла бы спать на сеновале амбара.
Хельге пошёл за постелью Майи из горницы — чтобы отнести на сеновал.
Тогда мать сказала, что хотела предложить Майе почётное место, — но если Майе больше нравится спать в комнате избы, то она с Титтой охотно перенесут своё на кухню, а Хельге пусть спит в горнице.
Когда Хельге пришёл передать это Майе — Майя уже открыла дверь нижнего яруса амбара, вся заставленного одеждой, аккуратно развешанной на гвоздях.
— Чья это? — спросила Майя.
Хельге сказал — его сестёр.
— А когда её уберут? — снова спросила Майя.
Хельге сказал: вовсе не уберут — его сёстры, может, ещё переедут жить сюда на Коивикко.
У Майи поджались губы — но она ничего не сказала. У матери вытянулись в линию — но у Майи поджались.
Майя собралась было отнести узлы наверх на сеновал — но оставила их на руках, немного подумала и принялась рассаживать одежду в амбаре по двое и по трое на гвоздь. Хельге сам бы никогда не тронул того, что мать разложила своими руками, — но подумал: это женские дела, пусть меж собой и договорятся, — и принялся помогать Майе.
Они освободили в амбаре столько места, что добрая половина осталась пустой — и туда теперь повесили Майину одежду и шитьё расправляться после дороги. Сундук отнесли наверх на сеновал, и Майя устроила себе постель на полу. Она была так быстра в движениях, что вдруг сеновал превратился в уютную комнатку — появилась занавеска на маленьком окошке, на крышке сундука — небольшое зеркало, фотографии Майиных родителей и ещё маленькие фарфоровые украшения.
Хельге взял в руки фотографии, долго смотрел и первый раз слушал, что Майя рассказывает о родителях, — и даже запомнил тщательно, когда умер Майин отец и от какой болезни.
Они сидели на полу напротив, поджав под себя ноги, и Майя обрадовалась, что Хельге спрашивает и слушает. Вдруг в порыве радости она чмокнула Хельге в губы. И тут же откинулась назад, опёршись руками.
Мысли Хельге оторвались от Майиных родителей и их воображаемого дома где-то на Тампереской стороне — и перешли к тому, что произошло только что. Он покраснел и смотрел на Майю, губы напряглись в нолой улыбке.
Майя смотрела в ответ, улыбаясь, и мигала глазами.
— Ты и не знаешь, что это было? — сказала Майя-плутовка.
— Кого же я целовал? — сказал Хельге: он и вправду в жизни никогда никого не целовал и всегда сам удивлялся, что же значит этот «поцелуй», когда матери целуют детей на руках и парни целуют девушек.
— Не умеешь, поди? — смеялась Майя. — А ведь должен был бы первым — но что поделать, если не умеет!
Хельге сказал:
— Как же это делается?
— Вот просто так чмокаешь. Чмокни губами вот эту руку.
Хельге чмокнул губами протянутую Майину руку — и уже с третьей попытки извлёк нужный звук.
— Вот идёт, — сказала Майя и убрала руку.
Но Хельге упражнялся в этом удивительном губном искусстве ещё на другой Майиной руке и потом мягко потянул её к себе — так что они сидели немного, лоб ко лбу.
Именно тогда, когда Хельге собрался поцеловать Майю в губы, послышался кто-то, поднимавшийся по амбарным ступенькам, — и голос Титты сказал, что мать накрыла вечерний стол.
— Я ужинать не хочу, — сказала Майя, — но иди, и возвращайся скорее — придёшь же.
Хельге сказал: мать удивится, если Майя не придёт к столу уже в первый вечерний. И тогда Майя пошла неохотно.
Мать поставила на стол — кроме хлеба и масла — ещё и Библию, открытую заранее на закладке, из Псалтыри. Хельге сел на своё место у Библии, Майя — рядом с ним, Греета и Титта — по другую сторону стола, скрещивая руки. Майя рук не скрещивала — и покраснела.
— Сложи и ты руки, — тихо сказал ей Хельге.
Но Майя встала и пошла к двери — ждать.
— Майя не понимает шведскую Библию, — сказал Хельге матери.
Мать вся покраснела лицом, капли пота выступили на лбу, рот действительно вытянулся в линию. Однако она сказала очень кротко:
— Читай же тем, кто понимает.
Хельге ещё никогда не читал Слово с мыслями, столь рассеянными и далёкими от читаемого. Слова вертелись в глазах, знаки препинания не виднелись вовсе. Верно, и мать ничего не слушала — ибо не велела читать медленнее и ни разу не попросила повторить какое-нибудь место. Библия жила своей жизнью, а нынешние её читатели — своей. Все отношения вертелись и перепутались до самого дна в их мыслях, как лопасти вращающегося прута безжалостно превращают комки глины в месиво. Кто мог думать о царе Давиде, играющем на арфе Батшебе!
Но Майя могла. Хотя она не понимала шведскую Библию — она была единственной, кто думал сейчас о чтении и как мог старался понять, о чём там идёт речь. Майя должна была про себя признать: это, конечно, красивый обычай, — и мысль её унеслась к детству, когда и её мать пробовала читать вслух, хотя никто не слушал. Теперь Майе стало немного стыдно за своё поведение, и она не могла понять — как подойти к столу, когда начнётся еда, — с постельного бока или с другой стены, и что делать руками при подходе. Положение начинало казаться ей нестерпимым. Но у Греeты на плите ещё что-то шипело, и взглянув — Майя увидела: на сковороде в масле шипели ломтики колбасы. Майя подумала: ломтики можно было перевернуть, и тогда положение разрешилось бы само — она как будто занята у плиты и, может, сама подаст колбасу к столу. Но когда она поскребла ножом дно сковороды — Греета покосилась сбоку на Майю, не поворачивая головы, — и Майя в испуге выпустила нож.
Майя сразу же раскаялась в испуге и рассердилась на себя. Она вовсе не так воображала жизнь на Коивикко. Теперь ясно видела то, что чувствовала с первой минуты: Хельгева мать — вот кто здесь распоряжается. А Майя, думая о Коивикко, вовсе не принимала в расчёт присутствия Хельгевой матери. Иной раз разве что воображала: там где-то в уголке Коивиккской избы живёт себе старая баба — Хельгева мать. Теперь выходило совсем иначе. — Но больше всего Майю дивил Хельге. Тот самый мужчина, который всегда и во всём знал чего хочет и которому противиться у Майи никогда в голове не мелькало, — тот самый мужчина сидел теперь тут послушный, как ягнёнок, под командой маменьки. Майя никогда не забудет той удивительной лунной ночи, когда она и испугалась, и влюбилась в Хельге, — когда тот вышел к ней и сказал: если Майя убежит — плохо будет. А теперь тот же мужчина шепчет: «Сложи и ты руки». Дескать, иначе маменька рассердится! Майя сложит руки, когда захочет — или не сложит.
Когда псалом Давида был прочитан, Греета поднялась, пошла к плите, перевернула колбасу, потом подошла к Майе, похлопала её по плечу как собственного ребёнка, которому пора перестать упрямиться, взяла за руку и сказала по-фински:
— Майя идёт теперь есть.
Майя пошла к столу — но подумала: погоди, я всё же не твоя овечка.
Хельге был так рад счастливому исходу дела, что его финская болтовня и смех с Майей совершенно завладели ужином — матери с Титтой осталось лишь сидеть молча, жевать и слушать. Если им было что сказать друг другу — они только перешёптывались.
После ужина Греета возвысила голос и попросила Хельге рассказать ей что-нибудь о городской поездке.
Хельге начал рассказывать. Но так как Майя плохо понимала шведскую речь — они говорили совсем не так, как шведские господа, у которых Майя служила, — она от скуки принялась под столом толкать коленом его колено. И веселье её достигло предела, когда Хельге наконец понял толкнуть в ответ. Майя держала своё, потом дала собственному колену чуть отступить и снова толкнула. Теперь Хельге держал своё. Им было очень весело. Так как это подкольное состязание должно было происходить незаметно для того, что над столом, а Хельге не привык хорошо делать два дела сразу, — его рассказ матери совершенно запутался. Он говорил одно и то же дважды, а порой не говорил ничего. Титта не могла не смеяться над удивительным городским рассказом. «Ты уже это сказал — ну, а что дальше?» И не меньше трёх раз пришлось повторить «а что дальше» — пока Хельге снова начинал что-нибудь бормотать.
Хельге чувствовал: материны губы всё сильнее сжимаются. Не заметила ли она всё же чего? Хельге поднялся из-за стола и сказал, что скоро вернётся рассказывать матери больше о городской поездке — нужно лишь сначала проводить Майю на сеновал.
Но с сеновала Хельге в избу не вернулся до самого утра. И Греета замолчала совершенно, хотя и не спала. Ибо если не от Майи, то по крайней мере от Хельге она ожидала большего понимания; не зная, как затронуть столь деликатную тему, она хотела хотя бы выразить недовольство молчанием — и держалась до конца, хотя слышала, как Хельге тяжело вздохнул, прежде чем войти в горницу.

ЧТО БЫЛО В КОМНАТЕ ДЛЯ КАТАНИЯ БЕЛЬЯ
Во время оглашений Майя не вмешивалась ни в какие хозяйские дела — ни в кухне, ни в хлеву, — разве что один раз, пока Титта была на вечерней дойке, присела на доильный чурбан и показала Титте, как надаивать их полукоровы. Корова не брыкалась — хотя Титта боялась, что та побрезгует незнакомой доильщицей, — и Майя, надоив полное ведро, сказала:
— Вот эту корову мне и доить хорошо.
Титта побежала сказать матери, что Майя собирается доить.
Мать покраснела, и Титта уже ожидала, что та рассердится на Майю, — но мать лишь положила Титте руку на голову и ласково успокоила:
— А встанет ли Майя так рано поутру, что Титта не встанет раньше?
Титта поднимала корову уже в четыре утра, кормила, доила и выпускала в лес.
Но если Майя и не бралась за дойку и не вмешивалась в другие хозяйственные дела, — тем внимательнее она наблюдала в это время за всеми порядками и обычаями дома — и в кухне, и в уходе за скотиной, — обходила все закоулки и уголки, подметала немного там, перекладывала здесь — и ничего больше.
Единственным местом, куда ей очень хотелось войти, но не удавалось — сколько ключей ни пробовала, — была комнатка для катания белья. Ключ был у Хельге, и тот умел всячески оттягивать с его передачей. Когда Майя это заметила — перестала и просить.
Но однажды, когда Хельге колол дрова в сарае, Майя захотела сесть на порог, на который Хельге бросил свою куртку. Поднимая куртку, она почувствовала в кармане что-то стукнувшее, — нащупала: ключ, который угадала как ключ от комнатки. Она взяла ключ, пока Хельге не видел, и пошла осматривать комнатку.
Там Майя увидела — и каток, сделанный превосходно, круглые, чисто отмытые камни горкой, — но ещё и гроб: длинный, выкрашенный в белый цвет.
Майю сначала немного жутко, но потом она засмеялась — вспомнив кое-что из Хельгевых слов, и догадалась, почему Хельге прятал ключ. Ещё Майя заметила большое ружьё, поставленное в углу прикладом в пол.
Тихо заперев дверь, она прошмыгнула мимо Хельге к поленнице, сунула ключ обратно в карман куртки и снова села на порог.
— Что у тебя там в комнатке для белья? — невинно спросила Майя-плутовка, когда Хельге сел рядом на порог и принялся набивать трубку.
— Не хотел тебе показывать — боялся, что испугаешься, — сказал Хельге.
— Ну, тогда там, наверное, гроб. Или, может, ружьё — которого бы я испугалась?
Хельге пощупал куртку — но ключ был на месте, и он лишь дивился Майиной смекалке и сказал:
— Есть там и то и другое.
— Чей это гроб? — спросила Майя.
— Для вдовы покойного Янне.
— Что за человек был Янне? — снова спросила Майя.
Хельге обрадовался, что так неожиданно легко выбрался из неловкого дела, и стал охотно рассказывать — несмотря на то что сами события, о которых нужно было говорить, причиняли ему режущую боль.
Янне ещё прошлой осенью женился на совершенно шведской служанке, которую Майя немного знала по прошлогоднему дачному лету и которую Хельге всегда немного подозревал в том, что это она стояла тогда в тени ольховника с Янне той первой ночью, когда он вёз доски. Они были очень счастливы вместе, хотя разговор между ними — из-за плохого шведского у Янне — был порядочная мешанина. У них родился ребёнок незадолго до гибели Янне. Ребёнок был на восторг всем, кто приходил смотреть. Такого ребёнка ещё никогда не видывали, говорили все, и так же говорила Греета, которую жена Янне порой приходила навещать в тоске — они, видно, с Грeetой могли говорить на одном языке. — Когда война кончилась, Янне пришлось скрываться в лесах — его усердно разыскивали, как и всех, кто участвовал в реквизициях. Однажды тёмной и дождливой ночью Янне постучал в окно Хельгевой горницы и, войдя, попросил Хельге тайком привести на Коивикко жену и ребёнка, — велел прийти так, чтобы никто в рабочих казармах не заметил, — и остался ждать. Это было очень неосторожно, но Янне уже не мог дольше не видеть жены и ребёнка — хотя бы смерть пришла. — Хельге исполнил Яннево дело. Они с Янновой женой добежали кривыми тропами и береговыми дорогами до Коивикко — Хельге на руках нёс наспех завёрнутого в пелёнки грудного ребёнка с соской во рту. Хельге говорил, что ребёнок не весил ничего — впрочем, он не знал, сколько весят другие дети: прежде никогда не держал ребёнка на руках. Но к этому ребёнку Хельге сильно привязался, прижимая его бережно к груди на бегу, и когда добрались — не решался даже отдать ребёнка матери из рук. А если Майя когда-нибудь сделает ему такого ребёнка — он уже не смог бы любить Майю сильнее всего на свете. (Тут Майя чмокнула Хельге). — Потом жена Янне — её звали Лиидия — пришла к матери со слезами и сказала: её ребёнок вполне может есть и коровье молоко. Тут Греета сразу всё поняла и с большой охотой сказала, что хочет присматривать за ребёнком эту ночь. А Янне с Лиидией она устроила ночевать на амбарном сеновале. Ребёнок у Греeты за всю ночь ни разу не заплакал — мать умела ухаживать за детьми и при рождении этого ребёнка тоже приняла роды у Лиидии — как нередко делала и в других местах. Несколько раз ночью Хельге заходил посмотреть на ребёнка. Тот лежал без сна, шаря ручками и за что-то хватаясь, потом улыбнулся матери. — На рассвете Лиидия с Хельге отнесли ребёнка назад на фабрику. Тут их увидел ночной сторож. Но Янне остался ждать на сеновале до следующей ночи — чтобы в темноте отправиться в путь. Жене своей он не сказал места укрытия — чтобы Лиидии не пришлось лгать о незнании, если вдруг спросят. Хельге же перед самым уходом сказал: идёт в казённые леса на дальний север, — и действительно пошёл в том направлении, не повернув к озеру. — В два часа пополудни явились скурубёльский Торстен и Гуннар с тремя другими вестанскими мужчинами при ружьях — на Коивикко. Пришли не как друзья: Торстен прямо спросил — здесь ли Янне Пельдонен? Хельге сказал: нет. Они обошли все комнаты — проверить, не лжёт ли Хельге. Потом залезли на чердак, осмотрели все углы, хлев и надворные постройки, — а на сеновале увидели постель Янне и Лиидии. Тут Торстен сказал Хельге: «Ты укрывал беглеца и знаешь, чем это грозит, — но я не хочу ничего говорить штабу, если скажешь, где Янне». — Хельге понял: Торстен — начальник розыскного отряда, и знал, что грозит Янне. Подумал: всё же порой человеку приходится лгать — и сказал: «Янне на Куулукке». Куулукка — остров посреди большого плёса, куда Хельге сам убежал бы, если б пришлось бежать. Он хотел отвести Торстена как можно дальше от Янне. Но вышло так несчастливо, что Янне с несколькими другими беглецами оказался именно на Куулукке — и видимо, тоже хотел пустить Хельге по ложному следу. Мужчины выстроили себе там шалаш из веток, хорошо спрятанный. Хельге потом дважды ходил его смотреть. — Янне сначала свезли в штаб, а оттуда переправили в Вестан — как уличённого виновного в реквизициях. Но в Вестане стоял лейтенант, приговоривший его к смерти. Тут вестанские парни расстреляли его на каменистом взгорке — дав ему сначала вырыть собственную могилу, которая встала в ряд с другими расстрелянными.
— А гроб теперь куда — раз мужчина уже в земле? — спросила Майя.
Хельге был так измотан рассказом, что едва мог говорить. Всё же сказал: они с Лиидией побывали в Вестане — Лиидия требовала выдать тело, чтобы похоронить по-человечески. Но там направили её к губернатору, и дело пока этим стоит. Гроб свезут в Вестан, как только придёт разрешение от губернатора — и если тело ещё опознают, сказал Хельге.
— Что ж — в нынешние времена, видно, и правда гробы делать выгодно, — сказала Майя и вздохнула своим горем.
От этих слов Хельге ожил. Ибо теперь мог облегчить совесть перед Майей. Он рассказал, что всю эту весну делал лишь гробы — другого дела не было. Кто теперь заказывал вёдра — никто. И лодка стояла ещё неосмолённой и без бортовых досок — та самая лодка, которую он прошлой осенью начал строить. Майя всё одобряла.
Рядом с Майей Хельге всегда словно снова начинал жить. А до Майина прихода был как мёртвый — так давила день и ночь жестокая судьба Янне, в которой он был невольно виноват. И хуже всего, что в деревне его стали чуждаться — считать предателем друга, ибо было известно: разыскчики попали на Куулуку по совету Хельге. Лиидия тоже перестала бывать на Коивикко, услышав этот слух. Несмотря на Хельгевы объяснения, она не могла понять: как Хельге мог случайно направить мужчин именно на тот остров, где был Янне. Все принялись его избегать, и, не говоря уж о гробах, — не заказывали ему даже жалкого ведёрка.
— То ружьё в комнатке — Янново? — спросила Майя.
Хельге думал, что рассказал Майе уже всё, — но ещё не было рассказано: что он стал ходить на ружейные учения по воскресеньям в церковный посёлок, — что ещё больше усилило недоброжелательство прежних знакомых. Дело же началось так. Он пошёл на фабрику работать — иначе остался бы без заработка. На фабриках было много ремонта, всё пришло в упадок, но рабочих осталось совсем мало, и работы были доверены неопытным — в основном женщинам, вдовам убитых и жёнам арестованных, которые лишь приходили просить о рабочей милости. Потому Хельге на фабрике хорошо приняли — видимо, считали своим человеком и, может, знали, как Хельге навёл разыскчиков. Никакого другого допроса, однако, не чинили. Лишь спросили: считает ли Нюхольм необходимым не допускать повторения таких беспорядков? Когда Хельге подтвердил — необходимым, — сказали, что хорошо бы ходить на ружейные учения. И после нескольких посещений учений дали Хельге ружьё домой. Оно было в комнатке для белья.
— Первым делом теперь — унеси ружьё, — сказала Майя.
Хельге сказал: тогда, может, придётся уйти и с работы — а на что жить?
Майя заверяла: она постарается донести до людей правду — и Хельге снова будет делать гробы и вёдра сколько угодно рук хватит. Но если Хельге останется на фабрике — не жить, а умереть тем кончится. Майя теперь очень хорошо понимает, почему Хельге стал таким худым и бледным — смотреть больно, и жалко так, что вот сейчас плакать хочется.
Хельге, однако, не торопился убирать ружьё, говорил: повторение беспорядков всё же необходимо предотвращать. И теперь, когда Майя пришла, Хельге чувствовал, что снова начинает жить — пусть весь остальной мир считает его предателем.
То же говорила о ружье и Греета:
— Убери с глаз моих это ружьё! — Но говорила это по другой причине, нежели Майя. Она видела в огнестрельном оружии, предназначенном не для охоты, — ужас пред лицом Господним. Тогда Хельге унёс ружьё из горницы в комнатку для белья. Но и там, увидев его, мать сказала: «Разве Господь не велел любить врага — не то что ближнего?» Тут Хельге сказал:
— Если бы беспорядки повторились и у нас отобрали бы корм и зарезали корову — как было в Вестане, — разве и ружьё не пригодилось бы?
Мать сказала:
— Кто сделал тебя орудием в руках Господних?
— Меня бы первым расстреляли, — сказал Хельге.
— Почему тебя первым? — спросила мать. Хельге ничего ей о слухах не рассказывал. И чтобы её поберечь, сказал лишь:
— Наверное, потому что я швед.
Греета и сама с удивлением замечала, как люди стали их чуждаться. И когда воображала, что Хельге у неё убьют, — оставила ружейный вопрос так.
Мать сама ходила звать Лиидию на свадьбу Хельге и Майи, но Лиидия сказала: плачет по Янне весь день и не хочет идти на праздник со слезами.
Это было большой горечью для Греeты — она очень любила Лиидию. И единственное, чего Хельге не рассказал Майе: мать — видевшая, что и Хельге привязан к Лиидии и Лиидия к Хельге, — сказала Хельге перед хельсинкской поездкой: «Право же — будь у меня ещё один сын, кроме тебя, Хельге, — взяла бы к себе жить эту натерпевшуюся вдову». Хельге понял: мать этими словами, апеллируя к его сердцу, сделала последнюю попытку расстроить его союз с Майей, — и новая тяжесть легла на его сердце поверх прежней большой. Но тем нетерпеливее он только и торопился к Майе — словно боясь собственной гибели.
Так вышло, что на свадьбе Хельге и Майи не было ни одного гостя — или, вернее, никакой свадьбы и не было. Коивиккская семья лишь взяла у хозяина двух лошадей и двое лучших дрожек и поехала в церковный посёлок: обручённых обвенчали в пасторской канцелярии — Майя в белом, в фате и венке, Греета в чёрном, как и Титта. На Хельге был длинный чёрный отцовский сюртук.
Потом поехали домой — Греета и Хельге на первых дрожках, на гнедом, Майя и Титта следом, на карем, — и те ещё и поспорили, кому из них двоих сидеть с вожжами.

МАЙЯ КАК ХОЗЯЙКА КОИВИККО
Но если во время оглашений Майя и воздерживалась от всяких хозяйственных дел, — то после свадьбы взяла хозяйство целиком в свои руки.
Она перевезла вещи с сеновала в жилую комнату.
Греета сказала, что предпочла бы жить в жилой комнате — потому что оттуда ближе до кухни. Но Майя сказала, что именно потому и она хочет жить в жилой комнате, — или если это не годится, то она лучше поживёт в кухне, нежели в горнице, которая на другой стороне сеней. Ради Хельге, оказавшегося арбитром ссоры и казавшегося несчастным, Греета охотно перебралась с Титтой в горницу на другую сторону сеней, — и жилая комната стала покоями Майи и Хельге.
На следующее утро уже в пять часов Греета услышала, как Майя гремит конфорками, и разбудила Титту на дойку. Но когда Титта взяла из сенного хлева ведро, Майя высунулась в щель избяной двери и сказала Титте:
— Только покорми корову. Доить я сама приду.
У Титты нехорошо ёкнуло под сердцем. Неужели стала Майиной прислугой? Она оставила ведро в сенях и пошла обратно в горницу спросить, что велит мать, — ибо мать была настоящей Титтиной хозяйкой, а не какая-то Майя.
Греета быстро одевалась.
«Сейчас что-то будет», — обрадовалась Титта. Но мать, одеваясь, отчитывала её: человеку нельзя никогда сердиться, и если ссорливый дух не затушить в самом начале, он разрастается в страшный Господень бич, способный загубить весь уклад и всю жизнь.
— Так давать же ей доить? — спросила Титта. Мать поспешно одеваясь сказала:
— Иди ты кормить — а я сама приду доить.
Титта вышла в сени победоносно — и не нашла своего ведра, решив, что оставила его в хлеву. Но придя туда, увидела: Майя уже сидит на чурбане и доит так, что молоко так и брызжет. Титта бросила корове охапку сена.
Майя из-за дойки сказала:
— И вымой маслобойку хорошенько. Выбьем прежнюю сыворотку и начнём немного по-новому.
Титта вышла из хлева — и мать шла навстречу.
— Уже доит, — сказала Титта.
Бежала ли мать — она была словно запыхавшаяся, — или рассердилась — потому что руки немного дрожали. Так у матери руки всегда немного дрожали, когда она готовилась рассердиться. «Сейчас Майе влетит», — надеялась Титта.
Но мать потянула улыбку, положила руку Титте на плечо и сказала:
— Ну, Титта, пойдём мы тогда хозяйке кофе варить.
И пошли под руку.
Но на кухонной плите уже пыхтел носиком кофейник, а на стол, покрытый белой скатертью, были красиво расставлены четыре чашки с блюдцами и ложками, посредине — стеклянная сахарница из Греetиного бюро.
Хельге вошёл в тот же миг весёлый из жилой комнаты в кухню.
— Майя просила выпить — она придёт, как освободится, — простодушно сказал Хельге и сел за стол. Обычно они пили утренний кофе каждый по себе, наливая из стоящего на плите кофейника, — кто когда, — но теперь Майя поставила подставку для кофейника на стол и, видно, намеревалась разливать всем — как у господ.
Греета принесла кофейник к столу и сказала Титте:
— Пойди-ка скажи Майе, что кофе.
Когда Титта вышла, она сказала Хельге:
— Тебе следовало бы объяснить Майе, что я привыкла с детства к уходу за скотиной и мне странно оставаться без этой работы.
— Но разве матери не пора уже отдохнуть от многих трудов? — сказал Хельге.
Греета долго смотрела на него и сказала с лёгкой иронией:
— Надо же — а я и сама не первая заметила собственную немощь. Ну, будем мы с Титтой тогда просто сидеть в горнице.
Сердце у Греeты защемило сразу же, как она это сказала, — она видела, как лицо Хельге скривилось от огорчения.
— Опять ночью ломило в пальцах ног, — сказала она. Но когда Майя пришла с молоком на кухню, Греета говорила с ней радостно и ласково:
— Вот какая у меня ловкая сноха — кофе на столе, молоко в ведре, — пока старуха ещё сон из глаз не проморгала.
Майя поняла похвалу и обрадовалась. Она подошла к столу и, по-хозяйски, разлила всем кофе.
Греета видела: лицо Хельге снова округлилось и просияло от удовольствия, — и подумала: ах, хоть бы всегда удавалось так принуждать сердце! Господи, Ты держишь меня за руку! Я не отстану от Тебя — хотя ясно вижу, что делается подо мной.
Греета снова принялась думать обо всём в рамках своего удивительного сна. Хельге будто плывёт в волнах, Господь будто говорит: пусть мальчик попробует силы. А она сама приняла решение держаться Господней руки до конца.
Они с Титтой подолгу сидели в горнице. Мать рассказывала Титте воспоминания о юности, и обе сидели рядом на постели — как Титта любила.
Потом долго смотрели на сад, и мать старалась с удовольствием заниматься прополкой сорняков в грядках моркови и свёклы — работой, которую Титта терпеть не могла, но рядом с матерью — приятной. Они слышали, как хлопнула дверь кухни и Хельге возился с Майей в сенях — как прежде возился с Титтой. Теперь он вышел к порогу сеней и крикнул:
— Титта, эй — в хлеву, кажется, навоз ещё не выгребли.
— Мне идти? — тихо спросила Титта мать. Мать ответила:
— Конечно иди — и маслобойку вымой как следует, как Майя велела. Ибо нам в этой жизни надлежит делать всё как по Господнему велению, а не человеческому, — раз уж навоз надо выгрести и маслобойку вымыть. И чтобы ты это усвоила — я всё это сделаю сама, а тебя оставлю полоть, пока не вернусь.
«Мать день ото дня становится всё богомольнее», — думала Титта, видя, как мать и вправду карабкается по откосу вверх к хлеву.
Но Майя, видимо, увидела из окна, как Греета идёт, и быстро перебежала двор в хлев, подобрав юбки до пояса.
Придя туда, Майя тут же вырвала навозные вилы из рук Греeты — и Греета увидела, что силы у неё и вправду поубавились: она держалась из всех сил. Один рывок — и вилы у Майи. Греeту так взбесило это насилие, что она готова была ударить Майю мотыгой по голове. Но только что учила Титту. Она выпрямилась, взглянула на потолок и сказала совсем смиренным голосом:
— Я велела Титте полоть — но могу послать и её сюда.
— Не нужно, — сказала Майя сурово.
Тут Греeте захотелось взять мотыгу в правую руку — и она уже думала: как вытянуть левую к двери и крикнуть Майе: «Вон отсюда!» Но желанный образ яростного поступка так сжал её сердце ещё до своего исполнения, что она совсем обмякла, — и благодаря Господу за то, что ничего не случилось, побрела из хлева, опустилась на камень у откоса, закрыла глаза и дала слезам течь. Она приняла новое решение: никогда больше не злиться на Майю, поднялась, подошла к Титте и сказала:
— Иди-ка вымой маслобойку — она там у колодца размокает, отдерай хорошенько — чтобы Майя поблагодарила.
Майя и вправду пришла к колодцу за водой в хлев — и поблагодарила Титту: вот так, мол, и надо тереть, чтобы маслобойка отмылась.
— Скоро и маслобойкой займёшься, — сказала она, неся ведро с водой в гору.
Но Титте пришлось в тот же день натерпеться и похуже. Майе нужно было поставить на кухне новые полки вместо старых — и много полок: по одну сторону поменьше, по другую побольше; две надо было снабдить перегородками — чтобы тарелки стояли наклонно рядышком. С поезда Майе доставили ящик, в котором она собрала подаренную хозяйкой в качестве свадебного подарка посуду и другую кухонную утварь. От одной снохи она получила луженую медную кастрюлю, чашки и ложки, ещё две старые кастрюли. Всё это она хотела держать на виду, — поэтому и полок должно быть много, пока Хельге когда-нибудь не сделает настоящий полуоткрытый кухонный шкаф по объяснению Майи. Кроме того, у Майи были длинные занавески, — для которых Хельге должен был сделать фигурные держатели, чтобы поднимать их к верху окон. Ещё нужно было сделать решётку под кадку с водой, приподнять дверцу из кухни в сени — чтобы та не болталась. И ещё Майя хотела отдельный кухонный стол с ящиками снизу — класть вилки, ножи и ложки.
Хельге строгал и пилил на кухне, убирал старые доски с дороги и приносил новые, — так что кухня несколько дней была полна стружек и обрезков, и Майя накрывала обеденный стол в горнице. Сама она скребла и тёрла — сначала прошлась по всем стенам и прошла по потолку, потом по полу, потом нашла в какой-то щели клопов и снова начала мыть стены, выгнала насекомых скипидаром и принялась обследовать погреб, куда ход был через люк в кухонном полу.
— Что это за запах, — спрашивала она не раз. — С первого дня, как приехала, чувствую в нос то же странное.
Греeта не могла удержаться и сказала то, о чём тут же пожалела:
— Я никакого запаха здесь не чувствовала до прихода Майи.
— Что это? — крикнула Майя из-под пола, и в тот же миг из отверстия на стружки к Хельге полетела полусгнившая тряпка. — И вот ещё! (Опять тряпка). — Что же тут! (Опять тряпка). — И вот, и вот, и вот... И оттуда полетело всего и разного — старые мышеловки, скрюченные рукавицы, обрезки обуви, лохмотья от половых ковриков, пришёл и свёрток в бумаге — рыбные кости, а под конец мешок, на дне которого залежалась немного прошлогодняя картошка и который, полетев, разорвался — часть картошки упала обратно в погреб, часть на стружки: одна с локоть длиной бледный росток, другие сгнившие.
Греeта всё это время вела с собой жестокую борьбу — в тревоге ухватилась за Господню руку и взяла верх. Обращая дело в шутку, она сказала Майе, поднимавшейся из погреба и выбивавшей рукою платье:
— Вот, Майя, — глубоко залегли корни старых грехов.
Майя не поняла шведской фразы и решила, что получила новую шпильку. Она сказала сурово:
— Вот с моим-то приходом и завоняло. Фу-ты.
И, загребя охапку погребного добра, пошла выносить.
Хельге сказал матери, когда Майя ушла:
— Майя немного упряма. Но зачем надо было говорить, что запаха не чувствовалось до Майиного прихода?
Греeта не отвечала: отчасти слово это задело её, отчасти потому что в первый раз в жизни Хельге упрекнул мать. Эти обстоятельства вместе привели к тому, что Греeта впервые за всю жизнь почувствовала горечь к сыну.
Когда мать молчала, Хельге добавил ещё:
— Если уж такое начало — каков же конец?
Тут Греeта затряслась от одного только усилия — ещё ничего не говорить, — но это было свыше её сил, и голос тоже задрожал:
— Это ты мог бы сказать и Майе, — произнесла она, и, говоря, задохнулась так, что последняя часть фразы едва вырвалась — но всё же вырвалась.
Хельге глубоко вздохнул и казался Грeete совершенно сломленным. Неужели Хельге так любил эту Майю, что малейший упрёк ранил его? Или Хельге в глубине сердца раскаивался, что женился на Майе? Полная недовольства собой, но не найдя ещё слов примирения, Греeта затворилась в горнице — хотя и чувствовала, что и этим обижает Хельге.
Хельге сказал Титте, что кухня теперь готова — и стружки надо отнести в сарай на растопку.
Титта тут же принялась с жаром за дело.
Майя вошла в кухню и обрадовалась, не увидев там Греeты. Тотчас взялась за уборку погреба, и когда тот был вычищен до дна и стружки убраны с кухни — принялась мыть стены и пол, а Хельге отрядила с Титтой прибивать в жилой комнате занавески к деревянным держателям и потом вешать на окна.
Всё это время Греeта сидела одна в горнице в глубоком самоиспытании, на сей раз прямо-таки защищая своё поведение перед Господом, требовавшим раскаяния. Она пыталась доказать Господу, как необходимо было помочь Хельге понять, какова Майя на самом деле, — и что, значит, хорошо было помочь ему это понять. Греeта уже знала, чем кончаются и эти самоиспытания: Господь снова скажет: пусть мальчик попробует силы. И Греeта была бы почти готова к такому результату — если б не мешали ей голоса и стуки из жилой комнаты и кухни. Что же они там стучат? Оттуда явно слышались весёлые голоса, Титтин смех и Майин смех, — верно, Хельге сказал какую-нибудь остроту. Но что вообще можно смеяться и радоваться сразу после такого возмутительного случая — когда следовало бы ожидать гробовой тишины и мучительного ощущения стыда и раскаяния! И Титта! Греeта ясно замечала: Титта, хотя и доносила беспрестанно о Майиных проделках, — начала увлекаться Майиными поручениями, как будто прежде никогда не получала разрешения маслобойничать — а вот наконец-то, с Майиного позволения! И ведро воды Титта несла явно подражая Майе — покачивая другой рукой. Ну, ладно, дитя непостоянно. Но Хельге! Пусть голоса его не было слышно — но сомнений не было: именно Хельге породил этот весёлый дух. Вместо того чтобы заметить Майе, как неуместно швырять вещами из погреба в людей! Но Хельге никогда не говорил Майе ни слова упрёка — словно боялся, что такая набалованная вдребезги разлетится. Матери — говорил, и при матери вздыхал. Выходило, что Хельге уже не мог быть весёлым иначе, как в Майином обществе! Ну и пусть — Греeта умеет и одна сидеть хоть всю жизнь.
И Греeта сидела.
Вот недолго не стучали. Но вовсе не потому, что кончили, — а перебрались в кухню. И оттуда слышались оживлённые разговоры, Титтины прыжки с чего-то высокого, переставлямый стол и снова стук. И ещё дребезжание конфорок.
Греeта до того раздразнила своё любопытство, что не могла не приоткрыть дверь горницы и не выглянуть — послушать. Тут заметила: дверь в кухню немного приоткрыта. И подумала: одинаково хорошо посидеть ей одной на каком-нибудь камне в саду, как торчать всё время в горнице. Идя в сад, она, конечно, взглянула и к кухонной двери. Взглянув — пришлось на миг остановиться и посмотреть на удивительное зрелище:
Хельге стоял на столе и прикреплял к кухонному окну длинные двойные занавески с кружевной каймой. Майя стояла у плиты и варила еду. (Надо же — она держала кастрюлю просто на закрытых раскалённых красных конфорках; Греeта всегда ради экономии дров давала огню бить прямо в дно кастрюли). В руке у Майи была вилка, и она смотрела вверх, как действует Титта — стоявшая на другом столе у плиты и прибивавшая к новым полкам зазубренные розовые каёмки. Титта была явно в восторге. И Греeта тоже полюбовалась бы немного долше — если б не нужно было идти в сад на камень.
Там на камне она почувствовала себя очень одинокой. Ничего особенно не хотелось — хотя солнце жарко грело спину, воробьи весело чирикали у хлева, курица громко объявила о сделанном яйце, и лист свёклы был уже таким большим, что виднелись жёлтые жилки на красной поверхности. Воздух казался слишком тёплым, щебет — пронзительным, кудахтанье и свёкла — скучными. Но где-то же ей надо было быть — такой ненужной и лишней, какой её, может, и считали. Уж она-то умела всегда быть одна — раз, кажется, производила только горькие вздохи, когда бывала в обществе. И ещё: если Хельгева весёлость зависела лишь от того, что Греeта лживо льстила Майе и притворялась дружбой — этого она больше не хотела. Истина прежде всего. Лучше жирный спор, чем тощий мир. — Майя тоже, казалось, думала именно так — и в этом смысле была правее Хельге. — Господь, конечно, как будто твердил: не лги, что любишь, — а люби. Но теперь Греeта не могла об этом думать — в этом тоскливом одиночестве, — ибо они там, верно, всё только веселились. Да и не знала: как вообще теперь туда войти после такой долгой отлучки — они наверное заметили её решение, а там уж, конечно, её хватились.
Тут услышала страшный гул в воздухе. Впрочем, давно уже слышала — но не обращала внимания. Взглянула вверх — и увидела: роятся пчёлы. На вершине большой старой яблони, перевезённой с прежнего места, в густых ветвях уже висела порядочная гроздь, и воздух был полон стремящихся туда же.
Тут Греeта не только пошла — но, поддерживая передок юбки, побежала к остальным.
На крыльце она немного остановилась — перевести дыхание для спокойного и степенного сообщения. Потом медленно подошла к кухонной двери и сказала, вздыхая, как о ничтожнейшей вещи на свете:
— Пчёлы роятся.
Тут у Хельге и Титты — спешка! Хельге в Майиных поручениях не успел приготовиться принять рой — хотя и ждал его по всем признакам. Теперь роевой ящик был на перекладине дровяного сарая, доньев не нашлось ни одного — пришлось взять крышку от ведра, лестница нужна была — рой сидел высоко, — Титта наконец нашла её за сараем. У Хельге были и перчатки, и маска, — но кто теперь пойдёт их искать. Титта не нашла. Греeта наконец принесла — но к тому времени Хельге уже был на дереве и стряхивал большой рой в ящик, опрокинув его вверх дном на крышку и поставив на землю. Титта несла с колодца воду — которая нужна была Хельге для орошения раздражённых пчёл. Он как раз вставлял клин между дном и корпусом, чтобы пчёлы не задохнулись, — и потому не мог пойти на помощь, хотя слышал пронзительные крики о помощи.
Майя, ещё никогда не видавшая пчелиного роения, пришла из любопытства посмотреть — как это пчёл «ловят». Она, конечно, хотела подойти туда, где Хельге, — но не смогла ни на шаг приблизиться, как уже пятилась, дуя пчёлам в морды и яростно отмахиваясь. Тут взвизгнула и закричала: «Ужалила! Ужалила!» — и рука не доставала так далеко, чтобы нащупать на шее больное место. Не успел никто прийти на помощь — как Майя снова крикнула: «Ай, ай, ай, ай, ай!» — и зарылась руками в волосы, то запуская пальцы в кудри, то выдёргивая их. — «Хельге, Хельге, они залезли в волосы!» — кричала она, опустившись на землю на корточки и всё зарываясь в волосы с закрытыми глазами.
— Не поможешь? — спросила Греeта Хельге. Но Хельге продолжал своё и, хитро взглянув на мать, сказал:
— Пусть немного пожалит — не вредно.
Греeта сказала:
— Рехнулся! Жалит! — И пошла к Майе. Она выбрала пчёл из Майиных волос, думая при этом: а ведь красивые у неё густые волосы! Но, осматривая шею — не осталось ли там жало, — подумала: вот тебе — нечего носить такую открытую кофту!
Майя велела искать ниже — много ниже.
Ища ниже, Греeта дивилась белизне и гладкости Майиной кожи и думала: вот это, что ли, любит в этой девушке Хельге? Всё же она сама лишний раз потёрла больное место и предложила смазать мёдом — не вспухнет.
Так в смехе и суматохе забылись давешние взаимные обиды и пришло более радостное настроение. Пока разговор шёл только о пчёлах — радость эту, казалось, можно было продолжать сколько угодно. Но хотя Титта и Майя пошли обратно на кухню, а Греeта ещё осталась у пчёл с Хельге — и с ним говорила только о пчёлах: так весело было снова, давно уже, быть с ним в таких лёгких радостных обстоятельствах. И вместе смеялись над многим, что случилось в давешней суматохе, — особенно над Майиными криками о помощи, — и хохотали порой до колик.
Однако пчелиные темы всё же поневоле иссякали — ибо нечего было о них говорить больше, а опасность грозила, что разговор вот-вот соскользнёт с пчелиного пути к чему-то серьёзному — например, к самой Майе.
К счастью, Титта с крыльца крикнула обедать. А с другими о пчёлах можно было ещё долго говорить.
— Иди же, — торопила Греeта Хельге, уносившего рой в картофельный погреб до вечера.
Они вместе вошли в избу.
«Теперь только о пчёлах, только о пчёлах!» — твердила Греeта себе, давая собственной голове суровые команды держаться в узде.
Но войдя в кухню, Греeта мгновенно позабыла о пчёлах — столь разительным было зрелище, открывшееся ей.
Перед окном висела новая занавеска — вернее, двойная кружевная занавеска, красиво расправленная и прикреплённая к окну нарядными бантами. Старый ящичный шкаф прикрывала нашитая кайма, и на ней стояли два высоких кубка — серебристых снаружи и золотистых изнутри, — которые Майя, видно, получила в подарок на свадьбу от товарок по службе. Обеденный стол был накрыт белой скатертью, перед каждым прибором — по две тарелки, плоская снизу и глубокая сверху, рядом ножи и вилки — видимо, чтобы брать из блюда на тарелку, прежде чем класть в рот. Новая фарфоровая цветастая хлебница с нарезанными ломтями стояла в середине стола, рядом — маленькое масляное блюдце с ножиком — поменьше остальных, — и солонка. По другую сторону хлебницы — новый кувшин для кваса с клювом, из которого квас тоже надо было, видно, сначала разливать в поставленные перед каждым стаканы. — На пол были рассыпаны можжевеловые ветки — но как это умудрились так выбелить кухонный пол?!
Венцом всего было, однако, то, куда взгляд Греeты взлетел на самом деле ещё в первую секунду — хотя глаз и задержался на сервировке, — а именно: новые полки с цветочными каёмками, на верхней из которых золотились на солнце медные кастрюли и кофейник Майи, на нижних — кофейная мельница, украшенные тарелки, миски и чашки. — Было ясно: у Майи должны были быть заранее сведения о том, чего в доме есть и чего нет, — и вот именно об этом они с Хельге, видно, писали друг другу всю зиму, так же как, верно, и о разделении избы на две части и о плите. Теперь Грeете многое стало наконец по-настоящему ясно — или, вернее, сразу всё.
Она всё же рассматривала бы медную посуду ещё — и висящие на гвоздях сита, черпаки, цедилки, венчики, рубела... — но ей мешало, что все кругом смотрели на неё — чтобы видеть и слышать, какое же впечатление произвёл на неё весь этот блеск. От этого Греeту охватило сильное желание рассказать что-нибудь из собственных прежних впечатлений. И она уже начала говорить — как видела когда-то такие же — до блеска начищенные медные кастрюли — на кухне пасторского дома в родных краях, куда её водила смотреть сама жена пастора. Но тут Греeта заметила: Майе эта речь не по вкусу — рот Майи поджался. Поэтому Греeта поскорее перевела разговор назад на пчёл — спросив сначала Майю: не болит ли ещё пчелиный укус.
Майя засмеялась, и все заговорили о пчёлах. Прежнее веселье разыгралось вновь — особенно когда они, всё ещё разговаривая о пчёлах, сели за стол с Майиным угощением.
Майя велела взять масла на хлеб.
Греeта чуть намазала масла на хлеб — и дёрнула Титту, хотевшую взять масло собственным ножом, а не маленьким отдельным.
Потом Майя попросила Греeту взять себе в тарелку ухи — из фарфорового судка, который она принесла на стол. Съев уху, убрала верхние тарелки и принесла из горшка мяса с картошкой на белом блюде. Потом разлила всем квас в стаканы и сама тоже села есть.
Хельге был безудержно весёл — хотя о рое почти не говорил. На губах у него была такая улыбка, словно он каждую секунду готов был произнести какую-нибудь остроту.
Титта всё время смотрела на Майины руки и старалась делать всё так, как Майя. Тоже пыталась накалывать куски лишь вилкой, без ножа, и оставляла лучший навар несъеденным — как Майя.
Греeте тоже пришлось порой взглядывать, — и когда ужин кончился, она покраснела — заметив по Титте, что и ей, может, следовало есть вилкой, а она ела всё ножом. Но пчёлы выручили и тут — и вскоре снова смеялись.
Так Майя взяла хозяйство Коивикко полностью в свои руки.


Рецензии