О смысле Православия

Двести пятьдесят лет лежат между двумя музыкантами, и ещё между ними лежит вера, которой у второго почти не осталось. Иоганн Себастьян Бах был лютеранин и создавал музыку для богослужения, как другие люди работают ради хлеба, — из необходимости, чтобы душам было чем питаться. Эндрю Ллойд Уэббер сочинял для театра и стадионов, где собираются люди, уже не знающие, куда им девать своё сердце. А закончили свои творения оба одинаково: гробом.

«Страсти по Матфею» кончаются тем, что хор садится в слезах возле мёртвого тела и поёт ему колыбельную в до миноре, и минор этот никуда не разрешается, а остаётся стоять в воздухе, как непогашенный долг. «Страсти по Иоанну» кончаются погребением. Опера «Jesus Christ Superstar» обрывается инструментальной пьесой, названной стихом Евангелия, — тем стихом, где сказано про сад и про новый гроб, в котором ещё никто не лежал. Воскресения нет ни у того, ни у другого. Тим Райс, писавший слова, оставил его снаружи сочинения нарочно, по обдуманному решению своего ума.

Но есть вера, у которой самый главный праздник — именно Воскресение: православие зовёт его праздником праздников и торжеством из торжеств. Выходит, что в самую середину своей жизни эта вера поставила то, до чего не достало даже лучшее искусство человечества. Искусство доходит до камня и останавливается. Литургия начинается за камнем. Надо понять, отчего так устроено и что это говорит о веществе самой веры.

Запад и Восток видят человеческую беду по-разному. Западная вера, обдуманная Ансельмом и после — Реформацией, понимает спасение как уплату: человек виноват, долг записан в книгу, и Христос на Кресте платит этот долг вместо всех, потому что людям платить нечем. В центре этой веры стоит Крест, пятница и расплата; это рамка суда, и в ней есть своя строгая правда.

Восток считает иначе. Главное несчастье человека — не вина: вину можно простить, а смерть простить нельзя, она не слушает слов. Поэтому в центре восточной веры стоит не уплата долга, а низложение смерти. Пасхальный тропарь говорит это короче, чем умею я: смертию смерть поправ. Смертью — смерть. Не обойдя её стороной, не отменив указом сверху, а войдя внутрь неё, как входят в тёмное нежилое помещение, и разрушив её изнутри её же собственным материалом.

Оттого в восточной вере живёт особый, неунывающий оптимизм, слышный в самом голосе Пасхи: цель не в том, чтобы человека простили и отпустили, а в том, чтобы он стал жить Божьей жизнью, — греки называли это словом theosis, обожение. Спасение здесь не оправдательная бумага, а перемена самого вещества человека. И тогда понятно, почему вершиной стоит не Крест, а Воскресение: вся вера построена вокруг того, что последние ворота — смерть — проломлены насквозь. Праздник, стоящий в центре, обязан быть праздником этого пролома.

Бах не был робок, и Ллойд Уэббер не был ленив сердцем. Причина лежит в самом событии. Воскресение — единственное место всей евангельской истории, при котором не стояло ни одного свидетеля. Никто не видел, как Тело встало. Женщины пришли рано утром с миром и маслом — потрудиться над мёртвым, как трудятся над живыми, потому что мёртвому тоже нужен уход, — а нашли камень отваленным и гроб пустым; ангел был уже после. Сам переход из смерти в жизнь не записан ни в одном из четырёх Евангелий, потому что его никто не наблюдал: он совершился в той точке, куда глаз человека не достаёт.

А искусство по природе своей - показывает. Честное искусство останавливается там, где кончается видимое, — у камня. Бах умел разрешить любой диссонанс: этому ремеслу он выучился раньше, чем горю. Но самое большое своё сочинение он кончил неразрешённо, в до миноре над могилой, — не оттого, что не хватило умения, а оттого, что разрешения нет в нотах. Этот аккорд должен достроить слушатель, своим отдельным сердцем, за последним тактом. Гроб в конце — не поражение веры, а её точность: музыка честно отметила границу видимого и замолчала, чтобы не солгать.

Удивительно — и это надо записать как факт: православная икона сделала тот же ход. Иконы «Христос встаёт из гроба» не существует; канон не знает такого изображения. Пасхальная икона называется «Сошествие во ад». Христос стоит на сорванных дверях преисподней, сложенных накрест, кругом валяются разбитые замки и отдельные ключи, ставшие теперь бесполезным железом, а Он за руки, за самые запястья, вытаскивает из гробов Адама и Еву — двух самых старых покойников земли, уставших лежать. Икона не показывает невидимое мгновение; она показывает его последствие: сломанные ворота и мёртвых, которых выводят наружу, на воздух. Даже сакральное искусство Востока не дерзнуло заглянуть в сам момент. Та же граница, та же честность — только засвидетельствованная не нотами, а краской.

Ллойд Уэббер и Райс отделены от Баха веком безверия, и оттого их встреча с ним у одного и того же гроба — не случайность, а показание. Их опера кончается распятием и снятием с креста; Воскресения нет, и нет нарочно. Но молчание их — другого состава. Бах молчит, потому что слишком верит: показать такое — значит унизить его до зрелища; он оставляет аккорд общине, которая знает разрешение наизусть и допоёт сама. Райс молчит, потому что не уверен: его Иисус весь прошит одним вопросом — ты ли тот, кем тебя называют? Один умалчивает от веры, другой от сомнения, но строение поступка одно: последний аккорд отдан слушателю. Разница — в слушателе. Лютеранская община допевала каданс, потому что помнила его телом. Современный человек остаётся сидеть в темноте с гробом и вопросом, и никто не приходит ему помочь. Гроб — это предел видимого и, заодно, предел того, в чём секулярная культура ещё уверена. Дальше идёт то, чего нельзя ни показать, ни доказать; туда можно только войти.

У человека есть два способа отнестись к тому, чего нельзя изобразить: всё-таки попытаться это изобразить — или действовать.

Искусство работает изображением, поэтому оно обязано остановиться у гроба и стоять там сторожем. Литургия работает участием, поэтому она может поставить Воскресение в самую середину: Пасха его не изображает, а совершает. Православная Пасха — это полночь и погашенный храм; тьма, в которой люди стоят тесно и дышат; крестный ход, уходящий в ночь и возвращающийся к закрытым дверям, как к камню; один огонь, передаваемый от свечи к свече, пока весь храм не загорится изнутри своим светом; возглас «Христос воскресе» — и ответ тысячи голосов, среди которых нет ни одного зрителя. Никто никому ничего не показал. Воскресение не показано — в него вошли, всем составом собравшихся, вместе с дыханием и воском.

Гроб в конце искусства и Воскресение в середине литургии — не спор, а одна истина, живущая в двух телах. Верующий, стоящий в пасхальную полночь со свечой, и есть то разрешение, которое Бах оставил ненаписанным. Община поёт аккорд, утаённый партитурой. То, что в «Страстях» отдано слушателю за последним тактом, на Пасхе слушателем и допевается — буквально, вслух, в ночи. Воскресение нельзя показать; к нему можно только присоединиться. Искусство честно сторожит границу; литургия переходит её, сделав тебя самого тем, кто достраивает каданс. А тот, кто умеет лишь описывать, стоит снаружи этого огня и видит его, как через стекло; но и его труд не лишний: кто-то должен говорить людям правду о том, где кончается картина, — и не выдавать стекло за дверь.

Поэтому Пасха — главный праздник именно православия, с его упором на участие, на телесность службы, на обожение, на вхождение человека в Божью жизнь, а не на разглядывание её со стороны. В такую веру не приходят через доказательство, как не через доказательство ребёнок рождается в свою семью: сначала он принадлежит ей, а согласие приходит после, если вообще понадобится. Веру здесь держат принадлежностью и формами — свечой в руке, ночным стоянием, ответом в тысячу голосов, — и никто не спрашивает у стоящего внутреннего отчёта: ни «чувствуешь ли», ни «можешь ли подтвердить». Оба вопроса сделаны из одного и того же постороннего материала. Запад, тяготеющий к Кресту и судебной драме искупления, ближе к изображению — к тому, что можно представить и обдумать умом. Восток поставил в середину то, чего представить нельзя, а можно лишь пережить сообща, — и потому его вершина стоит не там, где кончается видимое, а сразу за ним, на один шаг в темноту.

Верить в Воскресение — на самой глубине устройства — значит отказаться слышать худшее как последний аккорд. Это отказ признать последние ворота последними. Всякая человеческая жизнь упирается в стены, сквозь которые нельзя пройти; смерть — предельная из них, остальные только учатся у неё. Вера в Воскресение есть отказ человека от этих ворот, и икона рисует именно его: сломанные замки преисподней, лежащие под ногами, как утиль.

И это не наивность, не детский сон. Воскресение — не оживление; прежняя жизнь не вернулась и не была обещана обратно. Восставшее Тело — новое: Его не сразу узнают самые близкие люди; раны на нём остались — Фома вложил в них руку и убедился раной, как документом. Значит, вера в Воскресение не говорит «плохого не было». Она говорит: худшее не отменено, а переработано в новое вещество; смысл родился из раны и не стёр её. Не выживание прежнего, а качественно иное, выросшее из самого страдания, как трава из погибшей земли. Вот почему эта история стала серединой целой цивилизации: она — главная машина превращения страдания в смысл. Не обещание избавить от боли — этого никто не может и обещать не вправе, — а обещание, что боль и страдание имеют смысл - и что финал не финален.

Случилось ли Воскресение Христа буквально — лежит за пределом всякого доказательства; такова природа самого события, а не слабость людей или приборов. Требовать здесь улик — значит принести аршин в место, где аршином мерить нечего: ошибка выйдет не в ответе, а в самом инструменте. Поэтому вера здесь — не вывод из улик. Это обязательство, взятое перед непроходимой стеной без обеспечения: ставка сердца на то, что диссонанс разрешится, при том что знание оставляет вопрос открытым и будет оставлять его всегда. Это не оптимизм, который ждёт хорошего по расписанию. Это надежда, которая встала против стены и стоит — не падая ни в отчаяние, будто всё уже кончено, ни в ложную уверенность, будто всё уже доказано. Держать сердце открытым в обе стороны — отдельный труд, и он тяжелее всякой работы, потому что у него нет выходных.

Пустой гроб пуст не по случайности и не по недосмотру сторожей. Это единственный образ, который указывает за пределы всех образов: место, где картина кончилась и дальше надо идти самому, телом и всем составом души. Бах довёл людей до камня и замолчал, чтобы не солгать. «Superstar» довёл — и спросил. А Пасха отворяет камень изнутри, в полночь, голосами пришедших, — и допевает аккорд, который искусство честно держало в воздухе две тысячи лет.


Рецензии