Сказка про розовый дилдо, Женю и непонятного мужик

Если вам нет восемнадцати лет — положите книгу обратно. Подумайте дважды, потом возьмите снова. Если вам есть восемнадцать — тоже подумайте дважды. Автор предупреждал.




Данное произведение содержит материалы для взрослых. Все персонажи и события являются вымышленными. Любое совпадение с реальными людьми случайно и непреднамеренно. Автор не несёт ответственности за последствия чтения в общественном транспорте, в присутствии детей и домашних животных, а также за экзистенциальные кризисы, возникшие в процессе.

Всем, кто однажды устал от яичницы

«Человек — единственное существо, которое способно добровольно уйти из мира и добровольно в него вернуться. Всё остальное просто живёт.»

Урган Джамбон Тулку,

философ, которого не существует

Глава 1

Я проснулся с ужасной головной болью. Не то с лишком, которого перебрал накануне, не то от удара чем-то тупым в область затылка — будто кто-то методично и без злобы поработал молотком, как вбивают гвоздь в сырую доску. Понимание того, где я оказался, пришло не сразу. За спиной шумело синее море, буйно поднимало пену ввысь — живое, злое, равнодушное ко всему разом. На небе клубились чернеющие облака, а где-то рядом со скалой, словно выточенной из мрамора самим временем, стояла небольшая сторожка.

Я бы сразу попросил не проводить с моим рассказом никаких сказочных и завиральных сравнений. Всё, что я рассказываю — было, есть или будет. И может приключиться абсолютно с каждым из вас.

На ногах у меня были когда-то белые кроссовки. Мокрые насквозь джинсы-варёнки. Чуть выше колена, на бедре — большой порез. Не глубокий. Так, ссадина, как говорили у нас в военной части, когда я служил. Возможно, я свалился со скалы и ударился головой, а может быть, кто-то силой заставил меня сигануть в пучину морскую. Во всяком случае, память из головы стёрлась амнезией, и я последовал по единственному пути, который указывал на сторожку.

Сторожка. Небольшой серый дом со сломанной крышей, вокруг которого нарастали сухие деревья — без единого росточка, будто сама земля здесь давно решила не тратить силы на жизнь. Домик окружал ветхий заборчик, слепленный из грязи, глины и вековых камней, которые лежали тут, возможно, ещё со времён динозавров, и никуда не торопились. На удивление было тихо — той особенной тишиной, которая не успокаивает, а предупреждает. Только музыки страшной на фоне не хватало. Но тихонечко она играла свою фугу где-то на задворках моего воображения.

Часы на левой руке, марки «Левинсон», были разбиты. Удивительно, что надпись «sapphire glass» сохранилась на единственном уцелевшем кусочке циферблата — как эпитафия на надгробии часовщика. Стрелки стояли на без пятнадцати три. Уж не знаю чего: ночи или дня. Я же говорил — ничего не помню. Только голова чертовски разрывается.

Я вежливо окликнул дом: здравствуйте, хозяева есть?

Тишина.

Повторяю: здравствуйте, есть кто? Мне нужна помощь. Я, кажется, заблудился.

И снова в ответ — лишь глухая тишина. Такая плотная, что её, казалось, можно было потрогать руками.

Пить хотелось очень сильно, но я с детства знал, что солёной водой не напьёшься. Часто моряки, заблудившиеся в море, умирали от жажды, как раз напившись воды за бортом своих баркасов. Горькая ирония природы: утонуть в воде, умирая от жажды.

Колодец, думаю, есть. Точно колодец — в детстве я каждое лето проводил у бабушки в деревне. Вот и ведро. Пить-то хочется. Изопью водицы, от меня не убудет. Прокрутив три катки барабана с заржавевшей цепью туда и обратно, я голодным волком налабызался ледяной горной воды — так мне хотелось про неё думать. Сейчас было не то место, где стоило спорить с СанПиНом.

Рукавом своей джинсовой куртки я утёр рот и направился прямо к дому. Дверь была открыта — это я точно видел. Видел и стол, и стулья, и печь внутри, и какие-то травы, разложенные на столе аккуратными пучками.

А вот внутрь попасть не получилось. Как будто невидимое стекло стояло. Я в него и кулаком, и камнем, и ногой — а оно даже звука в ответ не издавало, поглощало удары, как вата поглощает крик. Странная чертовщина тут происходит, подумал я. За спиной прогремел гром такой силы, что страх убежал куда-то ниже пяток. Отчаявшись, я сел на пороге. Ни телефона, ни эпл вотчей с геолокацией. Да разве может человек в двадцать первом веке оказаться в таком плачевном положении?

— Оказывается, что может, — проскрипел старушечий голос за спиной.

Пепельные остатки былой шевелюры на моей лысой голове встали дыбом — а к ней дружно присоединились все возможные места на теле, которые только могли.

Позади меня, высунувшись из-за печи, стояла пожилая женщина. Всё в её облике было настолько слишком, что пугало само по себе, ещё до осмысления деталей — как бывает с некоторыми людьми, от которых хочется отойти прежде, чем успеваешь понять, почему.

Глаза большие, серые-серые, как тучи на небе в тот день. Длинный нос едва не перекрывал губы. Бородавка на щеке, из которой торчал куст седых волос, окончательно добила моё воображение. Нет. Такого даже в страшной сказке не увидишь — сказки, при всей своей жестокости, всё-таки знают меру.

Я хотел что-то сказать. Мол, кто она такая и что здесь вообще происходит. Но не мог. Я просто стоял с открытым ртом и пыхтел. Пот тёк с меня ручьём и капал прямо на землю у порога — его вполне можно было спутать с дождём, если бы кому-то пришло в голову сравнивать.

Тут старуха отложила коричневый шерстяной носок с каким-то рунически-фаллическим символом в сторону и подалась вперёд. Ко мне. А я стою — по-прежнему ни звука. Представляете? Чтобы было проще, подумайте, что вместо бабки передо мной стоял Честер Беннингтон с вязаным носком и ехидно улыбался. Представили? То-то и оно. Ужас совершенно невероятный.

Бабка молча подошла ко мне, а её ехидная улыбка следовала за ней, как тень в полдень — никуда не денешься. Из мешка возле двери она достала большой розовый фаллоимитатор, старый кнопочный телефон и доску для разделки минтая. Только не спрашивайте, как я понял, что именно для минтая. Всё это уже было невероятно странно. А для человека, который накануне изрядно повеселился, это можно было смело счесть за клиническое доказательство белой горячки.

Все три предмета были протянуты ко мне. А она всё так же улыбалась. Тянет — и улыбается. А я стою, глаза в десятирублёвую монету, понять ничего не могу. Но взял. Бедное детство в богатом районе научили меня простой вещи: дают — бери, а бьют — беги.

Когда доска для разделки минтая, розовый дилдо и кнопочный телефон оказались у меня в руках, старуха впервые заговорила:

— Бери, бери, не стесняйся. Они тебе здесь ещё пригодятся. Но учти — использовать каждый сможешь всего один раз.

Пока я запихивал кнопочный телефон в задний карман, старухи уже след простыл в тёмной обветшавшей сторожке — исчезла так же тихо, как появилась, словно её и не было вовсе, словно дом просто пошутил.

Дело клонилось к вечеру. Я просто решил идти прямо.

Глава 2

Шёл я прямо долго. Не то часа три, не то минут тридцать — время здесь, кажется, текло по собственным правилам, не считаясь ни с кем. Пятки горели знатно. А ведь говорили мне, говорили: скинь ты свой пяток лишних килограммов, а то таскаешь на животе целую гирю-пудовку. И суставы болеть не будут, и пятки. Не слушал. И вот — пожалуйста.

Пока я плёлся и мысленно завывал от боли, на горизонте выросла печь.

Опытный читатель не поверит — скажет: ну вот, как в сказке. А я вам скажу: печь эта была не из сказки. Она была микроволновая. Настоящая, большая, с кнопками и всеми сопутствующими крутилками — прямо как та, которая стоит в каждой кухне или та, которая могла бы легко поместиться у меня на животе в виде висцерального жира и продуктов переработки наггетсов с картошкой фри. Стоит посреди дороги. Молча. И смотрит.

На всякий случай ущипнул себя за ухо — так, чтобы как следует больно стало. Печь как стояла, так и стоит. Не сон получается что ли? Получается. Ни шатко ни валко, а таких чудес я ещё не видал. Нет, есть там где-то в Каталонии дворец Гауди, так ведь это Испания. Далеко. А я совсем в те края добраться бы не смог. Тем более я из России, а туда виза нужна.

В то же время, знаете, в ней было что-то притягательное — в этом нелепом белом ящике посреди пустоши. Она будто бы всем своим видом умоляла: ну давай, крутани по часовой эту штуку, чтобы защелкали секунды, пошел отсчет. Интересно же. Я, знаете ли, человек простой: что скажет мозг — то и делаю. Как только я взялся обеими руками за ручку, сверху на меня обрушился голос — страшный, хриплый, с неожиданной детской писклявостью в самом конце:

— Ты что творишь? А ну пошёл отсюда. Тебя сюда не звал никто.

Я задрал голову. Никого. Отошёл на несколько шагов, чтобы охватить картину целиком.

На печи сидел небольшой получеловек-полукот. Что? Да. Ещё раз — получеловек-полукот. Не сфинкс — упаси господи. Живой. Тёплый. С шевелюрой, больше напоминающей озеро в лесу на голове, и хвостом, лениво свисавшим сзади. Мы были чем-то неуловимо похожи — он и я. Оба с залысинами и животиками. Разве что он сидел в позе кота и явно не страдал от мозолей.

— Прошу прощения, любезный, — начал я осторожно. — Я тут иду, сам не знаю куда. Бабка одна дала мне розовый дилдо, доску для разделки минтая и старый кнопочный телефон. Честно признаться, я понятия не имею, что с этим делать. Мне бы домой попасть. Не проводите?

— Ха-ха-ха, — рассмеялся получеловек-полуБурунов со значением знатока. — Старая — она как всегда в своём репертуаре. Каждого новенького троллит. Это ещё ничего. Был тут до тебя один. Так она ему всучила полицейскую фуражку, запрещённую в Российской Федерации книжку и футболку с лицом иноагента — того самого, который пел «Из окна гостиничного номера своего...». Ну, ты, наверное, помнишь. Отправила его в пешее странствие по нашим прериям. Стоит ли рассказывать, далеко ли он ушёл? — Он помолчал, облизнул ладонь и аккуратно провёл ею по остаткам волос на голове. — Ладно. Шутки в сторону. Ты мне скажи: на кой чёрт полез кнопки крутить?

— Да я не знаю, как-то само получилось...

— Ага. Само. Все вы так говорите. А у меня от вас шерсть клочьями лезет, — он снова огладил свою поредевшую голову с тихой меланхолией человека, смирившегося с неизбежным.

— Простите, мы, кажется, не с того начали. Меня зовут Евгений. Можно просто Женя. Друзья зовут Джони.

— Гоша.

— Очень приятно, Гоша. Не поможете ли мне с одним вопросом?

— Отчего не помочь — помогу. От меня не убудет. Я здесь в основном сплю да ем. Ем да сплю. Работа у меня непыльная.

— Гоша, вы даже не представляете, как я буду вам признателен. Как мне выйти к людям?

Кот-человек прищурился с видом того, кто давно ждал именно этого вопроса.

— А ведь я знал. Чувствовал. Может быть даже мысленно готовился к этой встрече. У меня как раз для тебя три совета припасено. Специально тебя ждали-дожидались.

— Правда ждали?

— Нет. Это я к слову. В общем, гору видишь?

— Вижу.

— Берёшь — и лезешь на неё.

— Но там же голые камни. Я совсем не скалолаз.

— Это самый быстрый путь. Решать тебе. Там до ваших рукой подать.

— Позвольте услышать два других совета.

— Каэш, — ответил Гоша с интонацией человека, которому слово «пожалуйста» набило оскомину. — Ты говорил, старая дала тебе три предмета?

— Всё верно.

— А ну-к, перечисли мне их.

— Розовый дилдо, — произнёс я осторожно, словно разминируя бомбу-пердушку в раздевалке с самыми красивыми женщинами мира. — Старый кнопочный телефон. И доска для разделки минтая.

— Да-а, — протянул Гоша, и в этом «да-а» уместилось всё — и сочувствие, и лёгкое профессиональное разочарование. — Подставила тебя бабка. Хотя... есть один вариант. Ты в электронике разбираешься?

— Ну, лампочку поменять могу.

— Да уж...

— Что — опять?

— То, что спутниковый телефон из дилдо и старой нокии ты вряд ли соберёшь. Так что второй совет, считай, мимо. Но пусть будет. Вдруг пригодится.

— А третий?

— А третий... — Гоша помолчал, собираясь с духом, как оратор перед финальным аккордом. — Тебе придётся собрать всю волю в кулак. Взять себя за грудки. Посмотреть страху в глаза. Пересобрать себя — как собирают механизм после полного разбора. Воскреснуть, как птица феникс. Победить дракона и спасти королеву, на которой потом поженишься и нарожаешь кучу детишек.

— Дракона?

— Да это я так. К слову. В общем — иди по этой дороге. Там увидишь кафе. Но ни с кем не разговаривай. Люди там странные. Глаз нет. Руки до колен. Готовят, правда, вкусно. Еду, кстати, тоже не бери — отравленная. Она только таким как я подходит.

— А что же мне тогда делать?

— Там есть одна нормальная. Зовут Жаннет — Жанночка, свет очей моих. Думаю, поможет. Скажет, что делать с твоей ношей.

— Простите, я не совсем понял.

— Что ты всё «простите» да «простите»? Ты при дворе государя императора вырос, что ли?

— Простите... вы не первый, кто это замечает. Меня растила бабушка. Она очень любила русскую классику и себя всегда считала интеллигенцией. Просила обращаться к ней на «вы» и только по отчеству. Вот и привыклось. Ничего не могу с собой поделать.

— Понятно, — сказал Гоша. — Ну ты это... За советы принято платить.

— Мне нечем.

Пауза повисла тяжёлая, как мешок с мокрым песком.

— Нечем? — Гоша смотрел на меня с тем особенным выражением, которое бывает у людей (а в его случае полулюдей-полукотов), когда они понимают: зря старались. — И ты мне сразу об этом не сказал? Из тебя всё клещами тянуть надо?

— Слушай, — сказал Гоша, и в голосе его что-то неуловимо сдвинулось — словно убрали один слой иронии, и под ним обнаружилось что-то живое. — А ты давно оттуда?

— Откуда?

— Оттуда, — он мотнул головой куда-то в сторону горизонта. — От ваших, от людей.

— Ну... не знаю. Я вообще не помню, как сюда попал.

— Понятно, — Гоша помолчал, облизнул ладонь, но голову на этот раз не погладил. Просто держал лапу у лица и смотрел куда-то мимо меня. — Там всё так же?

— Где — там?

— Ну там. Шумно? Люди ходят? Кофе пьют?

Я не сразу понял, что он спрашивает совершенно серьёзно.

— Да, — сказал я с опаской, что меня ждёт какой-то очередной подкол с его стороны. — Ходят. Пьют. Шумят. Пробки по утрам. Все куда-то торопятся и никто не знает куда.

Гоша медленно кивнул — с видом человека, которому рассказывают про море, а он никогда его не видел.

— Садись, — сказал он наконец. — Вон там. — И указал хвостом на край печи.

Я сел. Печь была тёплой — не горячей, а именно тёплой, как батарея в ноябре, когда ещё не дали отопление, но уже почти дали.

— Расскажи мне что-нибудь, — сказал Гоша. — Просто так. Неважно что.

— Про что?

— Про всё. Про людей. Про город. — Он снова облизнул ладонь. — Про фастфуд расскажи, про музыку, про то, какие фильмы сейчас показывают.

И я рассказывал. Про пробки на Садовом в пятницу вечером. Про соседа, который каждое воскресенье в семь утра включает дрель — не потому что что-то чинит, а чисто по принципиальным соображениям. Про кота в ветеринарной клинике, который смотрел на всех с таким достоинством, словно это он принимает пациентов. Про то, как однажды в три ночи я стоял у холодильника и ел холодную пиццу, и это был, возможно, лучший момент того года.

Гоша слушал не перебивая. Только хвост его иногда слегка подрагивал — как у кота, который следит за чем-то невидимым.

— Дрель по воскресеньям, — повторил он задумчиво. — Надо же.

— Это ещё ничего. Он однажды начал в шесть.

— В шесть, — эхом отозвался Гоша. И снова замолчал.

Солнце — или то, что здесь выполняло его обязанности, — сдвинулось чуть ниже. Тени стали длиннее и задумчивее.

— Ладно, — сказал наконец Гоша. — Долг уплачен. Иди, Женя. Иди, пока светло. — Он помолчал секунду и добавил тише, почти себе под нос: — И про кофе не забудь рассказать Жанночке. Она любит, когда про кофе.

Я встал. Поправил куртку. Переложил кнопочный телефон в другой карман — почему-то казалось важным, чтобы он не болтался.

— Гоша, — сказал я, уже отойдя на несколько шагов.

— Чего.

— Спасибо.

Он не ответил. Только хвост дёрнулся — один раз. Коротко. Что, возможно, и было ответом.

Я пошёл по дороге. За спиной стояла тёплая печь и на ней — существо, которое знало всё о том, как выбраться к людям, и ничего — о том, каково это быть среди них.

Глава 3

Дорога оказалась совсем недолгой. Три раза направо, прямо вдоль горы — она нависла над тропой с угрюмым достоинством старшего надзирателя, — потом налево и ещё раз направо. И вот оно — кафе. То самое, которое, по всей видимости, и принадлежало Жанночке. Но про Жанночку — чуть позже. Сначала я хочу рассказать, куда именно я попал.

Представь себе. Большая полунеоновая вывеска. Полунеоновой она была, потому что полное название было «За что». Но по какой-то причине буквы «З» и «Т» не горели и получалось — «а чо». Символично, подумалось мне. Когда-то я читал рассказ про кафе на краю земли с названием «Почему». Здесь же висело «А чо» — и это было, согласитесь, немного честнее.

Внутри пахло запретно-вкусным борщом с пампушками. В голове сразу представился кусочек сала, который тает на языке от горячей жидкости, которая на вкус напоминает уют и семейную заботу. Густо, с той особенной жестокостью, на которую способна только настоящая еда в тот момент, когда есть нельзя.

Слюни текли сами собой, и остановить их не могла ни одна челюсть на свете.

Внутри, как и предупреждал Гоша, сидели люди. Без глаз. С руками до колен. Кто-то из них улыбался, кто-то расхаживал с невозмутимостью завсегдатая. И если вам кажется, что это должно было выглядеть страшно — спешу успокоить. Они были похожи на миньонов из мультика: такие же круглые, такие же добродушные. Просто чуть жутковатые. Самую малость.

Каждый из них — словно бабушка любого постсоветского ребёнка — немедленно пытался меня накормить. А еда... Боже, какая там была еда. Бутерброды с сервелатом и хрустящим огурчиком на подносе. Салатики в маленьких пиалах. Сельдь под шубой с идеальными пропорциями майонеза — такими, каких не добиться ни по одному рецепту в интернете. Оливье, в котором вместо картошки был сыр — дерзкое и, судя по запаху, совершенно правильное решение. Пицца на тонком тесте, с которой по краям стекал расплавленный сыр — медленно, торжественно, как смола с раненого дерева. Есть было нельзя. Я помнил. Поэтому глотал слюни чуть чаще, чем три раза в секунду.

У кассового аппарата стояла женщина бальзаковского возраста. Тёмные кудрявые волосы, большой бриллиант на шее, длинные серьги, покачивающиеся при каждом движении головы. Всем своим видом она не говорила — она провозглашала: я здесь главная. Я здесь королева. Причём без малейшего усилия, что и делало это особенно убедительным.

Я подошёл и сказал, что от Гоши.

— Привет, Женя, — ответила она. — Ты меня не помнишь, но мы уже встречались. Ты был совсем маленьким.

Такую женщину я бы запомнил, — мелькнуло где-то за темечком.

— А вы, стало быть, Жанна?

— Жаннет. Или просто Жанночка.

— Тогда, если позволите — Жаннет.

— Лучше Жанночка.

— Хорошо, Жанночка. Как вы понимаете, мне нужно выбраться отсюда. К людям. Но я проснулся...

— На берегу моря. Видел старуху, она дала тебе три предмета. Потом Гоша — чтоб его хвост отсох — и вот ты здесь, — закончила она за меня спокойно, как диктор, зачитывающий сводку погоды.

— Верно. А откуда вы...

— Мальчик мой, не задавай лишних вопросов. Сразу к делу. Я могу помочь, но сначала ты кое-что сделаешь для меня. Спустишься в подвал, оттуда выйдешь на поляну. На поляне — колодец. Нет, оттуда не будет вылезать девочка в белой пижаме, если ты вдруг подумал про это. Твоя задача — набрать воды. И ни в коем случае — слышишь меня? Раздвинь уши пошире — ни в коем случае не пить самому.

— А то что?

— А то козлёночком станешь.

— Как тривиально, — подумал я и немедленно выпалил вслух.

Жанночка не обиделась. Подняла одну бровь — ровно настолько, сколько нужно.

— Козлёночками мы называем людей, которые разучились думать. У них нет выбора — только чёрное и белое, и ничего между. Всё своё время они листают новостные ленты, строят чёткую картину мира и делятся ею друг с другом, пока пальцы не сотрут в кровь. На прошлой неделе четыре человека ушли в иной мир от морального истощения — заблудились в новостном скроллинге и не вернулись. Ты ведь не хочешь испытать на себе все прелести десублимации мышления, о которой говорил Бодрийяр?

— Не хочу.

— Вот и всё. Колодец. Набрал воды. Вернулся. Я расскажу, что дальше.

Я ещё некоторое время стоял, пытаясь скрыть своё неприлично откровенное восхищение умением этой женщины объяснять сложные вещи простыми словами. Но она, кажется, умела читать и это. Лёгким, почти парусным прикосновением к плечам она развернула меня на сто восемьдесят градусов и произнесла шёпотом — так тихо, что голос её защекотал крошечные волоски в ушах:

— Женечка. У тебя всё получится. Я буду ждать.

И я спустился в подвал по широкой каменной лестнице.

В подвале стоял сундук — большой, с тёмными железными полосами, как у пиратов из фильмов, которые вечно перевирают историю. Рядом притулилась советская антресоль, оклеенная обоями в мелкий цветочек — такими, от которых сразу вспоминается чужая дача и запах нафталина. Разбитое зеркало в углу отражало всё криво и избирательно. Никаких дверей. Никаких стрелок на полу. Даже указателей на стенах не было. И как я должен был тут во всём этом разобраться?

Замок на сундуке я повертел и понял — не оно. В зеркало заглянул — и тут же пожалел: отражение вышло таким неприглядным, что пришлось пройти мимо с видом человека, который никакого зеркала не заметил.

Оставалась антресоль. В голове сразу всплыла Нарния — но я, положим, не настолько везучий, чтобы за дверцами столетней советской мебели меня ждало что-то хорошее. Дёрнул — и там обнаружились: паутина, сложенный пополам кадавр и деревянные счёты. Я несколько секунд смотрел на это молча. Потом закрыл дверцу обратно — аккуратно, как закрывают чужой дневник. Видимо, кто-то в своё время так невзлюбил учёбу, что заперся в шкафу и остался там навсегда. Каждому своё.

Я облазил каждый угол. Никакого выхода.

Вздохнул. Поднялся обратно по скрипучим ступенькам. Дёрнул дверь — и уже открыл рот, чтобы сообщить Жанночке, что никаких полей в её подполье нет и колодцем там не пахнет.

Как вдруг за дверью передо мной обнажилось ржаное поле.

Колоски медленно покачивались на тёплом ветру — плавно, без спешки. Умиротворяет похлеще заставки с названием «Безмятежность» на виндоус.

А в метрах ста от меня виднелся колодец. Старый, каменный, с деревянным воротом.

Я проговорил план про себя — на всякий случай, для ясности:

1) набрать воды;

2) не пить;

3) вернуться к Жанночке.

Проще не придумать.

Только вот колодец не хотел даваться. Каждый раз, когда я подходил шагов на десять-пятнадцать, он как будто скользил назад — беззвучно, без усилия. Будто кто-то тянул за верёвочку с той стороны горизонта. Я шёл. Колодец отступал. Поле было бесконечным и пахло хлебом.

В какой-то момент я остановился и достал три предмета, которые дала мне старуха у моря. Ну вдруг...

Розовый дилдо. Доска для разделки минтая. Старый кнопочный телефон.

Думай, Женя, думай.

Телефон я включил — просто так, без особой надежды. Экран мигнул, пискнул, и на нём появилось одно деление сети. Одно. Призрачное, как последнее обещание.

У меня появилась возможность позвонить. Но куда? В МЧС? И что я им скажу? Нет. Поэтому я набрал единственный номер, который помнил наизусть с детства — номер бабушки.

Она умерла двенадцать лет назад. Но телефон здесь был непростой, и место было непростое, и я уже давно перестал удивляться.

Гудок. Второй. Третий.

— Алло, — сказал в трубке голос. Тихий, чуть хрипловатый, с той особенной интонацией, от которой у меня мгновенно сдавило горло. — Женечка?

— Баб, — сказал я. — Это я.

— Знаю, что ты. Чего звонишь?

— Тут колодец от меня убегает.

Короткая пауза.

— А ты не беги за ним. Сядь.

— Что?

— Сядь прямо там, где стоишь. И жди. Он сам придёт.

Я сел в ржаное поле. Колоски щекотали шею. Небо над головой было того особенного белёсого цвета, какой бывает в деревне в июле, когда ещё не жарко, но уже лето. Колодец остановился. Постоял секунду — словно раздумывал. И медленно, с достоинством, двинулся ко мне.

Вот так был использован телефон — один звонок, один раз, как и предупреждала старуха. Больше он не горел. Не мигал. Превратился в пластмасску, которой человек придаёт слишком много значения. Чего не скажешь про звонок бабушке, который был для меня ключом. С сожалением я выдохнул, что больше никогда не смогу обнять её так, как делал это раньше. Но и спустя столько времени услышать её голос для меня было чудом.

Заглянув в колодец, я понял, что вода в нём была тёмная и тихая — такая глубокая, что казалось, она помнит что-то, чего не помнишь ты. Темнота смотрела в ответ с вежливым безразличием.

Ведра не было. Верёвка — была. Ворот — был. Ведра — не было. Просто не было, и всё, как будто это само собой разумеется.

Пить хотелось страшно. Я отметил это отдельно — спокойно, как факт. Просто констатация: хочется. Нельзя. Бывает.

Огляделся. Поле, колодец, небо цвета застиранной простыни. И я — с розовым дилдо, доской для минтая и уже использованным телефоном в карманах.

Думай, Женя, думай!

Ведра нет. Но вода есть. Значит, нужна ёмкость. Я посмотрел на себя. Джинсовая куртка. Затвердевшие от воды и грязи джинсы-варёнки. Кроссовки. Точно, кроссовки. И как я сразу-то не додумался?

Снял правую кроссовку, завязал шнурок узлом потуже, опустил в колодец на верёвке от ворота. Не спрашивайте. Просто снял — и всё.

Поднял обратно. Вода держалась внутри — немного, просачивалась сквозь ткань, но держалась. Ровно столько, сколько нужно, чтобы донести, если идти быстро и не думать о том, как это выглядит со стороны.

Я прижал кроссовку к груди обеими руками и пошёл обратно. На одной ноге был кроссовок, на другой носок. Носок немедленно промок и набился травой. Это было неприятно ровно настолько, насколько и должно было быть. Жизнь вообще редко превышает установленную норму неудобства.

Дверь в подвал стояла там, где я её оставил. Те же ступени, тот же запах старого дерева и чужих десятилетий. Я поднялся, толкнул её плечом — руки были заняты.

Жанночка стояла у кассы в той же позе — как будто время в кафе «А чо» вообще не шло, а просто деликатно ждало в стороне. Она посмотрела на мою кроссовку. Потом на меня. Потом снова на кроссовку.

— Кроссовкой? — спросила она.

— Кроссовкой, — подтвердил я.

Она помолчала секунду с видом человека, который ожидал чего угодно, кроме именно этого — и одновременно именно этого и ожидал.

— Хорошо, — сказала Жанночка и приняла кроссовку из моих рук осторожно, двумя пальцами — с достоинством женщины, которая в своей жизни видела и не такое. — Садись, Женёк.

Она кивнула на столик у окна — единственный пустой среди безглазых существ с длинными руками, которые всё так же смотрели на меня с гастрономической нежностью.

Ну я и сел.

Жанночка поставила передо мной стакан воды — обычной, прозрачной, без видимой мистики.

— Пей. Эту можно.

Я выпил залпом. Вода была холодная, с запахом мокрого камня и далёкого снега — такая, какой бывает вода в хорошей деревне, где трубы старые, но источник чистый.

— Теперь слушай, — Жанночка опустилась напротив, сложила руки на столе. — Телефон ты уже использовал. Остались два предмета. Береги их.

— Верно.

— Но не сейчас, — она выделила это мягко, но твёрдо. — Сначала тебе нужно понять, где именно ты находишься. Не географически. — Лёгкая усмешка. — А вообще.

— И как мне это понять?

Она посмотрела на разбитые часы у меня на запястье. На стрелки, намертво застывшие на без пятнадцати три.

— Ты уже знаешь, — сказала Жанночка. — Просто ещё не вспомнил.

И ушла на кухню — туда, откуда пахло борщом, пампушками, и откуда не доносилось ни единого звука.

Я сидел за столиком у окна. За стеклом была ночь. Безглазые существа с длинными руками беззвучно улыбались и носили тарелки. Передо мной на столе лежали два предмета — розовый дилдо и доска для разделки минтая. Часы на руке показывали без пятнадцати три.

Как всегда.

Глава 4

Пока сидел я, много дум разных в голову лезло. Что без пятнадцати три, это сорок пять минут. Сорок пять минут идёт урок в школе. А для кого-то сорок пять минут это время, за которое можно поменять органы местами — речь, конечно, про аксакалов хирургии. Сорок пять лет. Возраст, до которого ещё дожить надо. А кто-то в сорок пять только жить начинает. Кто-то выходит на пенсию и начинает путешествовать. А кто-то ищет новую работу, чтобы работать до самых последних дней своей жизни.

Пока философские мысли крутились в голове, я упустил самое главное — название марки часов. Маленькая, написанная курсивом фраза рубинового цвета «Левинсон» (по-русски). Никогда я ещё не слышал такой марки. А ведь часы, по всей видимости, у меня были дорогими. Во всяком случае не помню, чтобы носил на своём запястье какую-нибудь паль.

Левинсон вполне может быть анаграммой: лев, сон, вино, нос. Может быть нос в вине? Или вина льва? В Петербурге на каждом углу можно встретить льва, и не одного, а сразу десяток. Лев — символ стоический. Мудрость и отвага. Но к чему я это всё? А к тому, что я всё своё детство провёл там. Каждое лето — к бабушке, и с этим городом у меня связаны самые тёплые воспоминания. Может быть, я специально сделал эти часы на заказ, закодировал в названии марки анаграмму, чтобы вспомнить? Но чтобы вспомнить что? Эта мысль не давала мне покоя.

А между тем, ко мне подошла Жанночка и сказала:

— Всё думаешь? Загоняешься? Люди склонны искать символы там, где их нет. Вот представь, ты вышел с утра из дома на улицу. Лифт застрял. Ты опоздал на работу. Грустно? А ты утешаешь себя, мол, знак судьбы. А может быть и вправду знак. В надежде на то, что тебе удалось избежать падающего кирпича, страшного теракта или автомобильной катастрофы ты листаешь новости. И ничего. Ничего не произошло. Или, например, тебе летать надо. В отпуск. Да хоть на Бали ты собрался. Накануне заболел. Страшный ротавирус. И что? Знак, подумаешь ты? Вдруг катастрофа. И можешь оказаться прав, а может и не прав вовсе. Может быть это всего лишь ротавирус, а ты не поехал на Бали. Точнее не полетел. Оно тебе надо?

— Про Бали, это я так не думал, если честно.

— То-то и оно. Не думал он. А чего ты тогда сидишь и над часами загоняешься? Ну марка и марка одна.

В какой-то момент мне показалось, что Жанночка умеет читать мои мысли. Она продолжила.

— Я ведь вижу, как ты битый час сидишь и склоняешься над этим полусломанным циферблатом. А вместо этого тебе идти надо. Идти. А не сидеть тут.

— Так куда же мне идти?

— А вон туда.

Жанночка показала своей величественной и в то же время чересчур женственной рукой в окно.

В обратной стороне от скал виднелся лес. Тёмный. Страшный. Как у Ирвинга в «Сонной Лощине». Деваться было некуда. Домой хотелось сильно. Я крепко обнял Жаннет на прощание. Она неразборчиво шепнула мне в ухо немного возбуждающую фразу, которую я не смог разобрать, но микроволоски эректильно захохотали голосом Аллы Пугачёвой в моих ушах. И отправился туда, не зная куда.

С собой у меня по-прежнему оставались два предмета, которые по всей видимости должны были помочь мне вернуться туда, откуда я был родом и где мне было суждено умереть. А между тем нога моя переступила за первую ёлку. Да не простую ёлку — вернее, ёлка-то была обычная, а вот вместо иголок из неё торчали маленькие кильки, с которых стекал томатный сок.

Я остановился и посмотрел на ёлку не то с удивлением, не то с восхищением. Был бы у меня телефон — мигом бы снял ролик на миллион просмотров. А так кому расскажи — не поверят. Потом пошёл дальше.

В этом лесу всё было не на своих местах — именно так, методично и без видимой логики. На ветвях берёз висели резиновые сапоги — парами, аккуратно завязанные за шнурки, словно кто-то развесил их сушиться после дождя, которого здесь, судя по всему, не было уже давно.

В дупле старого дуба лежала буханка чёрного хлеба — свежая, ещё тёплая, я почувствовал запах за три метра. На пне у тропы стояли чьи-то очки — круглые, в тонкой оправе, с одним треснувшим стеклом. В муравейнике что-то поблёскивало.

Я присел над муравейником. Муравьи деловито сновали туда-сюда, не обращая на меня никакого внимания — у них была своя работа, своя вселенная, свои приоритеты. А в самом центре, там, куда они то и дело заглядывали с видом любопытных туристов, лежала связка ключей.

Я выпрямился и сунул руку в карман — туда, где должна была лежать доска для разделки минтая.

Кармана как будто не было.

Нет — карман был. Но доска — исчезла. Вместо неё я нащупал что-то холодное, металлическое и совершенно незнакомое. Вытащил. Это была маленькая консервная банка шпрот с откинутым ключом — из тех советских банок, которые открываешь и режешь пальцы ещё до того, как успеваешь понять, что произошло.

Я огляделся.

Лес молчал. Потом откуда-то сверху донёсся звук — тихий. Не шорох и не шёпот, а что-то среднее. Как будто кто-то сдерживал смех — очень старательно и очень безуспешно.

— Кто здесь? — спросил я в пространство.

Тишина. Потом снова этот звук — чуть громче. Я задрал голову.

На ветке сосны, болтая ногами с совершенно непринуждённым видом, сидело существо. Небольшое — похожее на упитанного енота, — с круглой лоснящейся физиономией, носом-картошкой и глазами цвета застоявшейся лужи. Одето оно было в то, что когда-то, по всей видимости, было жилеткой — теперь же это был просто набор пуговиц, кое-как скреплённых между собой остатками ткани. На голове — моя доска для разделки минтая. Приставлена к голове наподобие шляпы, немного набекрень.

— Ты взял мою доску, — сказал я.

Существо хихикнуло — коротко, с издёвкой.

— Не взял, — сказало оно голосом, похожим на скрип несмазанной калитки. — Поменял.

— На шпроты?

— На шпроты, — подтвердило существо с видом человека, который считает сделку более чем справедливой.

— Как тебя зовут?

— Ряха.

— Понятно. Ряха, отдай доску.

— Не-а.

— Почему?

— Потому что мне интереснее смотреть, как ты её ищешь. — Ряха почесал нос, снял с головы доску, повертел в руках и снова нацепил. — Ты смешно ходишь. Особенно когда на одном кроссовке.

Я посмотрел на свою ногу. Второй кроссовок я так и не вернул — оставил у Жанночки вместе с водой. Про это я как-то не думал. Привык уже.

— Слушай, — сказал я, — я понимаю, что ты не злой. Но мне эта доска нужна. У меня впереди ещё дорога, и я понятия не имею, для чего она предназначена, но терять её не хочу.

Ряха задумался — по-настоящему, с морщинами на лбу и прищуренными глазами. Потом сказал:

— А что дашь?

— У меня ничего нет.

— Ничего — это не ничего. Это просто надо смотреть лучше.

Он был прав, и я это понял сразу — с той неприятной ясностью, с какой понимаешь очевидное, когда его произносит кто-то другой. Я запустил руку в карман с розовым дилдо — и остановился. Нет. Этот предмет последний. Его трогать нельзя.

Во втором кармане обнаружились: влажная бумажка от жвачки, один наушник без пары и монета в десять рублей с профилем орла, который смотрел куда-то вбок с выражением глубокого личного разочарования.

Я протянул Ряхе монету. Тот слез с ветки — неожиданно проворно. Подбежал, схватил монету и долго её рассматривал, поворачивая так и эдак.

— Орёл, — сказал он наконец. — Это хорошо. Это значит — полетишь.

— В смысле?

— В прямом. Потом поймёшь. — Он снял с головы доску и протянул мне — аккуратно, почти торжественно, как вручают грамоту. — Держи. И не теряй больше. Я-то верну, а другие — нет.

— Спасибо, Ряха.

— Не за что. — Он уже карабкался обратно на ветку. — Иди прямо. Там увидишь поляну. На поляне не спи. Если засну — всё поменяю. Ботинок окажется на голове, а голова — не знаю где.

— Понял.

— И ещё, — добавил он уже сверху, — часы свои почини. Без пятнадцати три — это не время. Это напоминание.

— О чём?

Но Ряха уже исчез — растворился в ветвях так же беззвучно, как появился. Только где-то высоко качнулась ветка, и оттуда на землю упал один резиновый сапог. Второй остался висеть.

Я подобрал сапог. Подумал. Надел на ногу без кроссовки. Не идеально. Но лучше, чем мокрый носок. И пошёл дальше.

Глава 5

Лес кончился так, как заканчиваются все неприятные разговоры — внезапно и без предупреждения. Просто деревья расступились, и всё. А за ними — река.

Не широкая. Не грозная. Такая, знаешь, среднестатистическая река — из тех, мимо которых едешь на электричке и думаешь: надо бы как-нибудь порыбачить. И никогда туда не приезжаешь.

Вместо воды под единственным мостом шевелилась трава. Сизо-зелёная, с мелкими белёсыми цветками, которые покачивались без всякого ветра — сами по себе, как будто каждый из них проживал свою собственную жизнь. Как вечерний свет в многоквартирном доме. Смотришь: кто-то на кухне орудует, кто-то футбол смотрит, а кто-то решил помыть окна. Даже вечером. У всех своя жизнь. Вот и у этой травы была какая-то своя, особенная стать. Она дышала.

Я смотрел на неё секунд пять — и почувствовал, как что-то в голове начинает размываться. Мысли расплывались могучими тучами и я никак не мог собрать их воедино. Пытался среди этого бардака найти что-то важное — какое-то намерение. Желание куда-то идти и зачем-то возвращаться. Я отвёл взгляд. Сделал шаг назад.

В голове прозвучало: «забудь-трава». Странное название. Откуда я знал это слово — не знаю. Просто знал. Как знаешь, что нельзя смотреть в глаза собаке, которая рычит. Или что не надо открывать холодильник в три ночи — всё равно там ничего нового не появилось.

Мост был один. Деревянный, добротный, без перил — из тех, которые строят люди, твёрдо убеждённые, что упасть может только кто-то другой. Я пошёл по нему строго прямо, глядя в точку на другом берегу. Не вниз. Только не вниз.

На другом берегу стоял мужик. Как будто ждал.

Крепкий. Широкие плечи. Борода до пупа. Длинные серые волосы. В руках весло, которое держал вертикально — как знак препинания в конце очень длинного предложения, смысл которого уже забыт, но точка всё равно нужна. Лицо у него было из тех, что не запоминаются и не забываются.

Одет он был в пальто. Длинное, зимнее, тёмно-серое — чужое, это было видно сразу. Рукава свисали ниже колен. Воротник жил отдельной жизнью. Ростом мужик был, допустим, метр восемьдесят, а пальто явно шилось на кого-то метра два с небольшим — на баскетболиста, может быть. При этом держался он в этом пальто с таким достоинством, что я на секунду засомневался: может, это я одет неправильно?

Он не сказал ничего. Просто протянул мне чашу. Глиняную, слегка тёплую, с отбитым краем — было ощущение, что эта чаша пережила и столетнюю войну, и первый полёт в космос, и все блокировки интернета. Внутри был тёмный отвар. Почти чёрный. С запахом, который я не сумел опознать — что-то горькое, что-то древесное, и ещё что-то третье, неуловимое. Как запах чужой квартиры, в которой тебе когда-то было очень хорошо, а потом ты оттуда ушёл и дверь за собой закрыл.

Я взял чашу обеими руками. Мужик смотрел — с терпением человека, у которого нет часов, нет телефона, нет никакого смысла куда-то спешить, потому что он здесь всегда и всегда будет здесь. Харон, подумал я. Потом подумал: интересно, а ему не скучно? Вот так стоять с веслом и ждать очередного потрёпанного жизнью человека в мокром носке и чужом резиновом сапоге?

Я посмотрел в отвар. И увидел себя.

Не того себя, который стоял здесь с глиняной чашей и одной кроссовкой. Другого. Того, который был до.

Серое утро. Не красивое серое — не то, что бывает перед снегом, когда в воздухе хоть какое-то обещание. Просто серое. Безответственное. Среда в начале марта, когда зима уже всем надоела, а весна ещё не взяла на себя никаких обязательств.

Будильник в шесть ноль-ноль.

Я специально поставил мелодию потише, чтобы просыпаться мягко. Она называлась «Рассвет над океаном». Океана я никогда не видел. Ну, то есть видел — в видео про путешествия, но в живую никогда. И каждое утро в шесть ноль-ноль он рассветал прямо у меня в кармане, и я тянулся к нему рукой и нажимал «ещё пять минут». Которые превращались в двадцать. А потом я вставал — не потому что выспался, а потому что больше нельзя было спать.

Завтрак. Яичница. Два яйца, одна сковорода, один человек. Кофе три в одном — не потому что вкусно, а потому что быстро. Я сидел на кухне и смотрел в окно на соседний дом. Соседний дом смотрел обратно. Мы с ним давно пришли к молчаливому взаимопониманию.

Маша ушла в феврале.

Она даже сцену никакую не устроила. Просто собрала вещи и ушла. А мне просто однажды вечером положила на стол ключи — свои, с брелоком в форме маленького кактуса, который я ей подарил на какой-то несущественный праздник — и сказала: Жень, ну ты же сам понимаешь. Я сказал: понимаю. Хотя не понимал ничего. Дверь закрылась тихо. Кактус остался на столе. Я смотрел на него три дня, потом убрал в ящик. Потом выбросил. Потом пожалел. Потом перестал думать об этом — или решил, что перестал.

Работа. Каждый день в одно и то же время, по одному и тому же маршруту. Я мог идти с закрытыми глазами — ноги сами знали дорогу. Офис. Монитор. Таблицы. Письма, на которые нужно отвечать. Письма, на которые не хочется отвечать. Обед в 13:00 — столовая на первом этаже, комплекс за триста рублей, суп с лапшой и что-то с гарниром. Каждый день разное, но почему-то одинаковое. Коллеги говорили о чём-то. Я кивал. Это устраивало всех.

Вечером домой. Сериал. Полтора эпизода, потом засыпаю с телефоном в руке. Будильник в шесть ноль-ноль. Рассвет над океаном.

И вот в один из этих вторников или четвергов — я уже не помню, они были одинаковые, как близнецы, у которых даже родители путаются, — я проходил мимо двери. Обычная дверь на обычной улице. Табличка: «Провидица Зинаида. Судьба. Прошлое. Будущее. Без выходных». Без выходных, подумал я. Это по-нашему. Я зашёл.

Зинаида оказалась женщиной лет шестидесяти, в цветастом халате и с кошкой на коленях. Кошка посмотрела на меня с таким выражением, словно уже видела тысячи таких, и все они её разочаровали.

— Чего хочешь? — спросила Зинаида. Без предисловий. Без карт, без шара, без таинственного голоса. Просто спросила — как спрашивают в очереди: вы за молоком или за кефиром?

— Я устал, — сказал я.

— От чего?

— От всего, — сказал я. — От утра. От яичницы. От маршрута. От таблиц. От того, что каждый день одинаковый и при этом ничего не происходит. Хочу куда-нибудь в другое место.

Зинаида посмотрела на меня долго. Кошка зевнула.

— В другое — это можно, — сказала наконец Зинаида. — Только обратно путь тяжёлым будет.

— А мне в целом это уже и неважно, — сказал я.

Она встала. Достала откуда-то из-за шкафа что-то, что я не успел рассмотреть, и сказала только:

— Закрой глаза.

Я закрыл. Дальше было море. Берег. Затылок, который болел, как будто в него методично вбивали гвоздь. И белые кроссовки — мокрые насквозь.

Вот, значит, как.

Я смотрел в чашу и видел всё это — как смотришь в воду и видишь своё отражение, только немного другого себя, который стоит чуть в стороне и смотрит обратно. Где-то внутри что-то сдвинулось — не мысль, а что-то глубже. Как будто земля под ногами качнулась и встала на место. Нормально, мысленно ответил я тому, другому. Лучше, чем яичница.

Я поднёс чашу к губам. Отвар был горький и чуть сладкий одновременно — как воспоминание о чём-то, что было плохо, но теперь кажется почти хорошим просто потому что оно было. Я выпил до дна.

Мужик с веслом смотрел на меня. Потом медленно кивнул — один раз, коротко, без лишних слов. Как кивает человек, который понял: этот знает, зачем пришёл. И, значит, знает, зачем возвращаться.

Лодки до этого не было. Теперь была.

Назвать её лодкой было страшно — вся в плесени, повидавшая не одну душу. Доски рассохлись, уключины проржавели до состояния философского вопроса, и на дне стояло пальца два воды — не от течи, а, кажется, просто из принципа. Она покачивалась у берега с видом человека, который давно хотел на пенсию, но так и не решился подать заявление.

Мужик с веслом шагнул в неё первым. Лодка просела, крякнула — и смирилась. Я шагнул следом.

Мужик сел на корму, воткнул весло в траву — в ту самую, забудь-траву, которая шевелилась внизу вместо воды — и посмотрел на меня. Без слов. Просто посмотрел — и в этом взгляде было что-то, что я понял сразу и без перевода: одному не справиться. Грести надо вдвоём.

Я огляделся. Второго весла не было. Разумеется. Этот мир работал по принципу советского универмага: то, что нужно прямо сейчас, отсутствует. То, что есть — поди разбери зачем.

Я сунул руку в карман. Доска для разделки минтая была на месте. Плоская, деревянная, с бороздками от старого ножа — честная рабочая доска, которая, судя по всему, в этой истории была обречена на более высокое призвание, чем минтай.

Я посмотрел на доску. Потом на реку. Потом на мужика. Мужик не возражал.

Я сел на нос лодки. Опустил доску в траву — и она сразу нашла сопротивление, как и положено веслу. Трава держала. Я грёб — неловко, по-любительски, левым плечом вперёд. Так гребут люди, которые последний раз сидели в лодке в пионерском лагере и тогда тоже не очень умели. Мужик грёб своим веслом — размеренно, без усилия, как метроном.

Мы шли по травяным волнам спокойно. Под нами шевелилась забудь-трава. Я старался на неё не смотреть. Но она была везде — по обе стороны, и если чуть покоситься вниз, можно было увидеть, как белёсые цветки тянутся к бортам. Выглядело это приглашающе. Как тянется рука человека, который хочет сказать: ну посиди, куда спешишь. Забудь про это всё. Здесь хорошо. Здесь тихо. Здесь никакого будильника в шесть ноль-ноль.

От этого захотелось грести сильнее.

Отвар из чаши всё ещё горчил на языке — та горечь, которая не проходит сразу. Хорошая горечь. Честная. Я вспомнил маленький кактус с брелока. Кофе три в одном. «Рассвет над океаном» в шесть ноль-ноль. Суп с лапшой за триста рублей, который каждый день был разный, но почему-то одинаковый.

Странная штука — память. Когда живёшь в этом, кажется: невыносимо. Когда смотришь на это из лодки посреди забудь-травы — кажется: было. Существовало. Было моим. Этого уже достаточно, чтобы хотеть вернуться.

Другой берег приближался медленно. Как день рождения, как Новый год, как день зарплаты. Трава под нами редела. Потом исчезла совсем. И под лодкой оказалась земля — или что-то, что здесь выполняло её обязанности.

Мы причалили без звука.

Я попытался вытащить доску — но она будто прилипла к борту. Подержал секунду. Потом отпустил. Пусть остаётся. Она сделала своё дело. Минтай подождёт.

Шагнул на берег. Обернулся.

Мужик сидел на корме всё в том же пальто, с веслом поперёк колен. Смотрел на меня. На лице у него было выражение, которое я не сумел бы описать точно, но примерно оно означало: ну вот, дошли. Дальше сам.

— Спасибо, — сказал я.

Он не ответил. Но чуть приподнял весло — на сантиметр, не больше. Как приподнимают стакан в конце долгого разговора, когда слова уже кончились, а сказать всё равно что-то надо.

Я повернулся и пошёл. За спиной не было никакого всплеска. Никакого скрипа уключин. Я не оглядывался.

Впереди что-то светлело между деревьями. Не кафе. Не сторожка. Не печь. Что-то новое. И один предмет в кармане — розовый, неловкий, последний.

Глава 6

Середина острова выглядела именно так, как и должна выглядеть середина острова, который является сердцем чего-то древнего и непонятного — то есть совершенно неприметно. Никакого золотого свечения. Никаких указателей. Просто поляна, трава по колено, и посреди неё — камень.

Большой. Серый. Плотно покрытый лишайником — казалось, лишайник здесь первичен, а камень просто повод для его существования. По бокам шли царапины — не случайные. Руны, может быть. Или просто кто-то очень давно и очень методично водил по камню чем-то острым от нечего делать. Я не специалист.

На макушке камня-алатыря было гнездо. Свито из всего подряд — ветки, нитки, чьи-то волосы, обрывок того, что когда-то было клетчатой рубашкой. Гнездо большое, основательное, с претензией на постоянство. А в гнезде лежало яйцо.

Совершенно обыкновенное с виду — как из магазина, категория С0, только раза в три крупнее. Я смотрел на него и чувствовал, как в голове что-то щёлкает — как щёлкает выключатель в тёмной комнате, когда наконец находишь его на ощупь. Кощей, подумал я.

Игла в яйце, яйцо в утке, утка в зайце, заяц в сундуке, сундук на дубе, дуб на острове Буян. Я стоял на острове Буян. Передо мной было яйцо. Никакой утки, никакого зайца, никакого сундука — видимо, сокращённая версия для тех, кто пришёл без предварительной записи.

Яйцо нужно разбить, — подумал я в какой-то светлый момент.

И потянулся к нему рукой. Глядь. А рук-то у меня нет. Я даже не сразу это заметил. Скорее всего, прощание с руками произошло ещё на подходе к поляне — просто в какой-то момент я опустил взгляд вниз и обнаружил, что рукава джинсовой куртки пустые и болтаются сами по себе. Руки не болели. Не были связаны. Их просто не было — как не бывает интернета в деревне: технически непонятно почему, но факт.

Кафка написал бы про это целый роман. Герой просыпается однажды утром и обнаруживает, что у него нет рук. Приходит на работу. Пытается объяснить начальнику. Начальник говорит: это ваши проблемы, отчёт к пятнице.

Хорошо, сказал я себе. Думаем дальше.

Дилдо был в кармане — я это знал, чувствовал его там. Последний предмет. Но без рук достать его было решительно невозможно. Я попробовал. Честно. Безрезультатно. Только штаны съехали набок, и я приобрёл вид человека, которого жизнь победила в честном бою.

Ладно. Яйцо можно разбить и без дилдо.

Представив себя Зиданом в финале чемпионата мира по футболу 2006 года, я со всего размаха вдарил — и промахнулся. Нога прошла над гнездом, я потерял равновесие и сделал три таких шага, которые в фигурном катании называются «помогите поднять спортсмена». Устоял. Попробовал снова — на этот раз точнее, с прицелом. Нога встретила яйцо. Яйцо не шелохнулось.

Нога — шелохнулась очень даже. Мизинец — именно мизинец, который во всей этой истории был ни при чём и ничего плохого никому не сделал — встретил край камня с такой силой и такой точностью, что у меня потемнело в глазах.

Боль от удара мизинцем о твёрдое — это отдельный вид страдания, не похожий ни на что другое. Шопенгауэр писал, что жизнь есть страдание, и всякое удовлетворение желания рождает лишь новое желание. Возможно, он имел в виду именно это — когда хочешь разбить яйцо, а разбиваешь мизинец. Новое желание немедленно рождается: лечь и не вставать.

Я запрыгал на одной ноге. Это выглядело, полагаю, величественно. Потом попробовал головой — осторожно, я помнил, что затылок у меня и без того уже был в непростых отношениях с твёрдыми поверхностями. Наклонился. Прицелился лбом. Прикоснулся к яйцу — оно было тёплое и абсолютно твёрдое, как убеждённость человека, который никогда не слушает чужих советов.

Яйцо не треснуло. Я распрямился. Мизинец горел. Затылок предупреждал. Рукава болтались. Ад — это другие. Но стоя на острове Буян без рук и с ушибленным мизинцем, я думал — ад это когда ты есть, а сделать ничего не можешь. Экзистенциальный тупик в чистом виде. В голове прозвучал Сартр.

И вот тут — вот в этот конкретный момент, стоя перед камнем-алатырём с пустыми рукавами и горящим мизинцем — я сломался.

Это было не по-киношному. Просто — сломался. Хотелось плакать. Честно. Я хочу домой.

Мысль пришла тихо и без предупреждения — как приходят все по-настоящему важные мысли. Не как озарение. Как признание. Я хочу домой. Хочу свою яичницу. Свой кофе. Свой «Рассвет над океаном» в шесть ноль-ноль. Хочу сидеть на кухне и смотреть в окно на соседний дом, который смотрит обратно — и это нормально, это моё, это я сам выбрал однажды, даже если выбор был не лучший.

Маша ушла. Ну и что. Люди уходят. Это нормально.

Работа скучная. Ну и что. Работа бывает скучная. А какой ей ещё быть?

Каждый день одинаковый. Ну и — это жизнь. Настоящая, реальная, с мизинцем и без рук не обходится. Здесь я гость. Интересный гость, который многое повидал, но — гость. А дома — хозяин. Пусть небогатый, пусть без особых достижений. Но хозяин. Желание — это страдание, а его исполнение — разочарование. Но между ними есть короткий миг, когда ты просто знаешь, чего хочешь. Этот миг и есть жизнь.

Тогда я сел.

Не специально. Даже без плана. Просто ноги устали, мизинец горел, и ближайшим местом для того, чтобы сесть, оказался край камня рядом с гнездом. Я сел — тяжело, всем весом, с тем особенным звуком, который издаёт человек, когда окончательно сдаётся.

Раздался хруст.

Деловитый, тихий. Незаметный для всех, кроме меня. Так хрустит скорлупа. Что, собственно, и происходило. Я медленно встал и посмотрел вниз. Яйцо было раздавлено. Полностью. Аккуратно. Можно даже сказать — профессионально. От него осталась только скорлупа — треснувшая по всем направлениям сразу, как карта разломов тектонических плит — и что-то золотистое, что растекалось по камню и уходило в трещины рун.

Я сел на яйцо. Я, Евгений, которого друзья зовут Джони, с висцеральным жиром и продуктами переработки наггетсов на брюхе — сел на яйцо, которое было сердцем острова Буян, и раздавил его собственным весом.

Быть толстым, подумал я, иногда буквально спасает мир. Это надо запомнить и рассказать врачу на следующем осмотре. Во всём есть своя польза — надо просто дождаться подходящего момента.

И тут руки вернулись. Но были они не моими. Маленькие. Детские — с короткими пальчиками, с мягкими ладошками, с той особенной пухлостью, которая бывает только до лет пяти, пока жизнь ещё не успела добавить в них ни мозолей, ни морщин.

Я поднял их перед лицом и посмотрел. Они смотрели обратно. Тут же мизинец напомнил о себе.

Я подвигал пальцами. Работают. Я сжал кулак — вышел маленький, трогательный, совершенно несерьёзный кулак. Таким кулаком нельзя ударить, но можно постучать в маленькую дверь. Или попросить ещё печенья.

В этот момент остров ударил под ноги.

Резко, без предупреждения, снизу вверх. Я едва устоял. Трава пошла волнами. Камень-алатырь качнулся, но остался стоять — потому что такие камни не падают. А потом земля раскрылась.

В дальнем конце поляны из неё пошёл дым. Сначала чёрный, потом белый, потом снова чёрный. А потом я увидел красное.

Что-то подобное я видел в детстве, на экскурсии в Русском музее. На картине Брюллова. «Последний день Помпеи». Большая картина — люди бегут, небо горит, лошади падают. Я стоял перед ней минут пятнадцать и думал: вот это масштаб. Вот это проблемы.

Сейчас масштаб был передо мной в натуральную величину. Из скалы, которой ещё минуту назад не было, рвалось что-то оранжевое и неостановимое. Лавовые бомбы летели вверх — медленно, как праздничный салют, только если этот салют решил вас убить. Одна упала в метрах тридцати от меня. Земля задымилась. Запахло чем-то горячим и древним — так пахнет планета, когда напоминает, кто здесь на самом деле хозяин.

Остров трясся.

Я стоял с детскими руками, ушибленным мизинцем и одним резиновым сапогом. Потом побежал.

Маленькие ладошки смешно болтались по бокам и совершенно не помогали с балансом, но я бежал. Лава плескалась где-то сзади. Деревья на краю поляны качались. Небо над островом наливалось тем тяжёлым красным, которое бывает только на картинах Брюллова и в конце по-настоящему плохих дней.

Я бежал и думал только одно: дилдо всё ещё в кармане. Последний предмет. Последний шанс.

Глава 7

Удивительно рассматривать свои ладони. Говорят, что левая — как Богом дано. Правая — как есть. На моих ладонях линия жизни всегда была нечёткая. В одном месте она постоянно прерывалась, но если присмотреться, то виднелось еле заметное ответвление. Я трактовал его как переломный момент или решение моей жизни.

Может быть, человек, который недавно проезжал на машине и окатил меня водой из лужи, окажется хирургом, который вытащит меня с того света? Это и будет то самое небольшое, но жизнерешающее ответвление. А ведь я его трёхэтажным матом за всё хорошее. В довесок проклятье на отсыхание яиц накинул. Нехорошо.

А может быть, решение не остаться на острове как раз и станет тем самым переломным моментом моей жизни.

Смел ли я настолько, чтобы быть героем своей жизни, или слишком много на себя беру? В детстве я мечтал быть таким же крутым, как Сильвестр Сталлоне или Ван Дам. Да. Эти парни — настоящие герои предыдущего поколения. Они воплощали образ взрывного секса и наслаждения. Нынешние же герои ставят перед всеми вопрос игры различий и собственной неопределённости. И как, позвольте спросить, выбирать? Кем быть? Героем своей жизни или обычным парнем, который каждый день просыпается в шесть утра под звуки океана?

Странно, что именно на бегу голова работает яснее всего. Когда страх вытесняет всё лишнее, остаётся только самое важное. Лава не спрашивала, кем я хочу быть. Лава просто текла.

Я бежал. Без направления, без плана, с детскими руками, которые смешно болтались по бокам и совершенно не помогали с аэродинамикой. Лес расступался и смыкался. Скалы появлялись и исчезали. Один резиновый сапог хлопал по земле с таким звуком, словно кто-то аплодировал — одной рукой, без энтузиазма. За спиной небо светилось красным, и запах горячего камня догонял меня с каждым шагом.

Остров трясся. А потом — перестал.

Я остановился, уткнувшись лбом в еловую ветку. Ветка пружинисто ткнула меня обратно. Я отступил на шаг — и увидел, что стою перед знакомым ветхим забором, сложенным из грязи, глины и камней, которым было всё равно сколько лет и что происходит вокруг.

Избушка.

Та самая — с кривой крышей, с сухими деревьями вокруг, с колодцем у забора. Остров вернул меня туда, откуда я начинал. Как в той игре, где доходишь до последнего уровня, а тебя отбрасывает на первый — и ты думаешь: ну за что?

На пороге сидела старуха. Довязывала носок. Один готовый носок лежал рядом на ступеньке — аккуратно сложенный, с рунически-фаллическим символом. Вторая нога у неё была босая. Лапоть она держала в руке — просто держала, без всякого смысла, как держат вещи люди, которым некуда торопиться.

Она не спросила, где я был. Не спросила, что наделал. Просто сидела и вязала — с видом человека, который знал, что я вернусь, и даже примерно когда, и заранее решил, что это его не касается.

Над моим ухом тихо пискнул комар. Я скосил взгляд. Он сидел у виска — маленький, деловитый, с видом существа, которое сопровождало меня всю дорогу и теперь просто ждало, чем всё кончится. Свидетель. Я не стал его прогонять. Пусть будет. Всё равно мне никто не поверит.

Мы помолчали — я, старуха и комар. Тишина была особенной породы — не успокаивает, не давит. Как старый знакомый, при взгляде на которого всё понятно без слов.

Я смотрел на лапоть у неё в руке. Лапоть смотрел обратно. Я понял — не умом, а каким-то более древним способом понимания, который живёт где-то ниже мыслей, — что это и есть момент. Тот самый. Ответвление на линии жизни.

Я сунул детскую руку в карман. К тому времени она уже немного подросла.

Дилдо лежал там — последний предмет, последний козырь, который я берёг через всё это — через море, через бабку, через Гошу на печи, через Жанночку и колодец, через Ряху и лес, через перевозчика с веслом, через яйцо и лаву и детские ладошки. Я наконец достал его.

Маленькими пальцами — неловко, двумя руками, как держат что-то торжественное. Протянул старухе.

Она подняла взгляд. Серые глаза — такие же серые, как небо в тот первый день на берегу, — посмотрели на меня. Не удивлённо. Не насмешливо. Просто посмотрели.

Взяла дилдо. Положила рядом с готовым носком. И протянула мне лапоть.

Я взял его обеими детскими руками. Лёгкий. Сплетённый из чего-то, что когда-то было живым деревом, а теперь стало чем-то другим — не хуже и не лучше, просто другим.

Комар пискнул ещё раз. И я провалился.

Долго летел в какую-то темноту. Потом по небу. Потом провалился под землю. Пролетал сквозь тучи. Пытался кричать разными голосами. Но ничего не получалось. В какой-то момент я просто сдался. Я понял, что умираю. Что в этом мире меня уже ничего не держит...

А затем был свет.

Первое, что я услышал — писк. Тонкий, ровный, механический. Не комар. Кардиомонитор.

Я лежал на спине. Потолок был белый — не той деревенской белизной извёстки, а казённой больничной белизной, которая означает: здесь всё под контролем, расслабься, тебя починят. Я подумал: психушка.

Первая мысль была именно такой. Ну вот, думал я. Приключился. Допрыгался. Сейчас войдёт санитар и скажет: Евгений Николаевич, вы находитесь в специализированном учреждении, ваши галлюцинации поддаются коррекции, подпишите вот здесь.

Но что-то было не так. Руки.

Я поднял правую руку и посмотрел на неё. Моя рука. Не детская — моя, с мозолью от ручки на среднем пальце, с маленьким шрамом у запястья от велосипеда в девяносто четвёртом году. Моя линия жизни с нечётким ответвлением посередине.

Я лежал и смотрел на свою руку так долго и с таким вниманием, как никогда в жизни на неё не смотрел.

Дверь открылась.

Вошёл врач. Невысокий, плотный, с тёмными глазами и копной густых волос вокруг лысины. Он нёс папку. Смотрел в неё. Потом поднял взгляд на меня. И я узнал его. Но не сразу. Сначала просто показалось — что-то в прищуре, в том, как он держит голову чуть набок. Потом дошло. Получеловек-полукот с печи. Гоша. Без хвоста, но с тем же озером волос. Белый халат. Важность. Та же ленивая внимательность во взгляде, то же выражение существа, которое в основном спит да ест, ест да спит, но когда надо — замечает всё.

— Евгений Николаевич, — сказал он. — Добро пожаловать обратно.

— Куда обратно? — спросил я.

Голос вышел хриплый, незнакомый — как голос инструмента, который долго не трогали.

— В жизнь, — сказал врач просто. — Четыре года — это серьёзно.

Четыре года.

Я смотрел в потолок и думал об этом — о четырёх годах, которые мир прожил без меня. Или я прожил без мира. Смотря с какой стороны смотреть.

За окном шёл дождь. Обычный городской дождь — без всякой символики, без забудь-травы, без лавовых бомб. Просто дождь.

В коридоре что-то загремело. Я повернул голову. В приоткрытую дверь было видно, как по коридору едет швабра. А за шваброй шла уборщица. Маленькая. Сгорбленная. В синем халате поверх чего-то шерстяного. Она везла ведро на колёсиках и смотрела себе под ноги — с тем сосредоточенным выражением, с каким моют полы люди, считающие уборку делом серьёзным и не терпящим отвлечений.

Потом она подняла взгляд — случайно, просто так — и посмотрела прямо на меня через приоткрытую дверь. Большие серые глаза. Длинный нос. Бородавка на щеке. Она не улыбнулась. Не кивнула. Просто посмотрела — секунду, не больше — и покатила ведро дальше.

Я закрыл глаза. Потом открыл.

У кровати стояла тумбочка. Белая, больничная, с облупившимся углом. На ней лежали: стакан с водой, какие-то таблетки в блистере, телефон — мой, с разбитым экраном, который я разбил ещё до всего этого, просто уронил в автобусе и всё никак не нёс в ремонт.

И лапоть.

Старый, сплетённый из чего-то, что когда-то было живым деревом. Он лежал на тумбочке так спокойно и так естественно, словно всегда там лежал — между таблетками и стаканом воды, как совершенно обычный предмет в совершенно обычной больничной палате.

Врач что-то писал в папке. Он не смотрел на тумбочку. Значит, не видел. Или видел — и решил не спрашивать. Что, если вдуматься, было профессионально.

В коридоре кто-то засмеялся. Детский смех — короткий, довольный, немного хулиганский. Я повернул голову. В щель между дверью и косяком был виден коридор — и в нём мальчик лет десяти. Маленький, круглолицый, с носом-картошкой и глазами цвета застоявшейся лужи. Он сидел на корточках и что-то рассматривал на полу. Потом поднял голову и посмотрел на меня. Подмигнул. И снова уставился в пол.

Кардиомонитор пищал ровно и методично — как будильник, который не собирается останавливаться. Дождь шёл за окном. Врач писал в папке. Уборщица где-то гремела ведром.

Я лежал и смотрел на лапоть. Он лежал и смотрел на меня.

Это было не объяснение. Не мораль. Не ответ на вопрос — кем быть, героем или обычным парнем с будильником в шесть утра. Это было просто — присутствие. Предмет из другого места, который оказался здесь. Который никуда не делся.

За окном дождь усилился.

Я протянул руку и взял лапоть с тумбочки. Подержал. Почувствовал его вес — лёгкий, почти невесомый, как воспоминание о чём-то, что было настоящим.

Потом положил обратно. Встал.

Ноги держали — неуверенно, как держат ноги человека после четырёх лет горизонтального положения, но держали. Я подошёл к окну. Внизу была улица — обычная, городская, с машинами и лужами и людьми под зонтами, которые шли куда-то по своим делам, не подозревая, что на них смотрит человек, который только что вернулся с острова Буян.

Над ухом тихо пискнул комар.

Я не стал его прогонять.


Рецензии