Близнецовые пламена, Глава 16. Начать с начала

Глава 16. Начать с начала

Лидия вышла из кабинета. День был очень длинный, и она чувствовала себя усталой. Разговор с Алёшенькой, его «воспоминания» медленно прокручивались в её голове. Она никак не могла выйти из разговора и знала, что он ещё долго будет жить у неё внутри, перебирая в темноте своими невидимыми пальцами старые письма, лица, интонации, случайно сказанные слова, когда-то не понятые до конца и только теперь начинающие отдавать своим настоящим смыслом.

Ужинать не хотелось. Было то особое вечернее состояние, когда тело уже устало, а сознание, наоборот, внезапно становится слишком зорким, слишком живым, слишком беспощадным к своей телесной оболочке и никак не хочет успокоиться и уснуть.

Она давно уже ощущала, что сознание, вернее, душа и тело живут как бы не вместе, по отдельности, вернее вместе, но в разладе. Сознание — это ведь не только связь души с телом, это та цепочка, которая соединяет тело и душу с высшим разумом. Она уже была уверена в этом. И вот она чувствовала, что душа переходит уже в то состояние, когда понимает, что телесная оболочка дана ей на время, на «поносить», на «почувствовать», на «пожить», на «что-то совершить», и уже скоро им нужно будет разделиться. Душа готовила себя к этому моменту, и через сознание передавала телу Лидии эту правду. Что же касалось тела, оно сопротивлялось и требовало к себе полного внимания и уважения.

Лидия прошла в спальню, приготовилась ко сну, погасила верхний свет, легла, но сон не шёл. Подушка была прохладной, простыня пахла чистым хлопком и чуть-чуть лавандой, за окном стояла та густая ночная тишина Николиной Горы, в которой слышно, как сад живёт своей отдельной, тайной жизнью: где-то стекает с листа поздняя капля, где-то шуршит в траве ёж, где-то прокричала ночная птица, где-то тяжело вздыхает старое дерево, будто и оно помнит больше, чем может рассказать.

Разговор с Алёшенькой разбередил не только её собственную память, но и какую-то другую, унаследованную, чужую и всё-таки давно ставшую её частью, — память Л.Т., память её голоса, её рук, её льняных монастырских сорочек, её фарфоровых чашек, её умения говорить о прошлом так, будто прошлое не умерло, не покрылось архивной пылью, не превратилось в даты и справки, а просто на минуту вышло из соседней комнаты и остановилось в дверях, чего-то ожидая. Возможно, благодарности?

У Лидии создались странные отношения с этой частью её жизни — с годами, прожитыми рядом с Л.Т., с её голосом, её рассказами, её вещами, её особым умением превращать прошлое не в воспоминание, а в присутствие. Иногда Лидии казалось, что её собственная память уже давно перестала быть только её памятью, что где-то в глубине, за обычным человеческим припоминанием, за словами, датами, лицами и семейными историями, она таинственным образом подключилась к тому невидимому пространству, где всё ещё жила Л.Т. — не как умерший человек, не как портрет, не как набор рассказанных когда-то эпизодов, а как целый внутренний материк, со своим светом, запахами, страхами, недосказанностью, молодостью, смехом и болью.

Лидии всё труднее было понять, что именно она помнила из рассказов Л.Т., что восстановила по обрывкам, что додумала сама, что однажды где-то прочитала — в книге, в мемуарах, в старой газетной строке, в чужой судьбе — и потом незаметно присвоила, вплела в ткань её жизни, как будто оно всегда принадлежало им обеим. Память работала уже не как архив, где каждая папка подписана и лежит на своём месте, а как тёмная вода, в которой отражаются сразу несколько небес. Стоило Лидии коснуться одной подробности — льняной скатерти, серебряной ложки, короткой стрижки Л.Т., её насмешливых карих глаз, запаха сирени на Николиной Горе, — и за ней поднимался целый мир: Москва тридцатых, общежития, трамваи, патефон, молодые голоса, муж Л.Т. в новом пальто и шляпе, рестораны, театры, встречи и события, о которых Л.Т. никогда не говорила, и страх, который не назывался, но почему-то всё равно присутствовал.

Всё это сливалось в единое живое поле памяти — не совсем личной, не совсем семейной, не совсем исторической, а какой-то третьей, более глубокой, где чужая жизнь, если долго её любить, слушать и пытаться понять, постепенно начинает прорастать в тебе собственными корнями. Лидия уже не могла отделить Л.Т. от себя, как нельзя отделить голос матери от языка, на котором впервые научился думать. То, что Л.Т. рассказывала, стало её знанием. То, о чём Л.Т. молчала, стало её догадкой. То, что Лидия прочитала потом, стало подтверждением. А то, что она додумала, иногда казалось ей не вымыслом, а наоборот — самым точным способом восстановить правду, которую память берегла не фактами, а интонацией.

И потому, когда Лидия писала о Л.Т., она не чувствовала, что сочиняет. Скорее, она входила в уже существующее пространство, в комнату, где давно погашен свет, но предметы всё ещё стоят на своих местах, и если дать глазам привыкнуть к темноте, можно различить чашку на столе, шляпу на стуле, женскую руку на подлокотнике кресла, мужскую фигуру у окна, и услышать — не ушами даже, а всем телом — тот мягкий, чуть хрипловатый голос, который снова начинает рассказывать, осторожно обходя самое страшное и оставляя Лидии право самой услышать то, что не было сказано.

И вместо сна пришёл голос Л.Т. , с той особой интонацией, в которой прошлое не вспоминалось, а заново становилось видимым. У неё была удивительная «старорежимная» манера говорить. В её речи невозможно было найти грамматических ошибок, её интонации напоминали старых мхатовских актёров, с которыми она дружила, которые сохранили для театра и в жизни дореволюционную манеру говорить, строить фразы, язык, которым пользовалась образованная часть населения, принадлежащая если не к высшему слою общества — те-то, как раз, и не так хорошо  знали русский, привыкнув общаться на французском, а именно интеллигенция России.

В речи Л.Т. было что-то петербургское — не московское. Москва говорила певуче, с мягким аканьем, с той округлой теплотой, которая делала слова чуть домашними, чуть небрежными. Петербург говорил иначе: отчётливее, суше, с той внутренней собранностью фразы, в которой каждое слово стояло на своём месте и не нуждалось в соседской поддержке. Петербуржцы говорили почти так, как писали — и это придавало речи особую весомость, почти графическую точность, будто слова не произносились, а выводились пером на чистом листе.

Л.Т. унаследовала это от родителей. Не намеренно, не как выученную манеру — просто так устроен язык: он входит в человека в детстве и остаётся в нём навсегда, даже когда всё вокруг меняется. Безударные гласные она произносила чисто, без московского смягчения; ударные держала чуть дольше, чем принято, — и от этого фраза приобретала внутренний ритм, не торопливый, не медлительный, а просто точный, как шаг человека, который знает, куда идёт.

Потом уже, после революции, язык заменился — его плотную красоту разбавило просторечие новой интеллигенции и всё, включая интонацию, произношение, изысканность выражений было утеряно, заменено на упрощённый.  В советской Москве  речь Л.Т. звучала почти как иностранная. Не потому, что была непонятна — нет, её понимали прекрасно, — а потому что в ней был другой воздух. Тот воздух, в котором слово ещё не стало лозунгом, формулировкой, донесением, а оставалось просто словом с его изначальным смыслом. Манера разговаривать быстро сделала Л.Т. любимицей всего профессорского корпуса факультета.

Студенты, сокурсники Л.Т., любили посмеяться над изысками нового языка. Особенно смеялись вместе с Зощенко. Читали вслух — и хохотали до слёз, до икоты, до того момента, когда смех вдруг обрывался сам собой, потому что кто-то узнавал в этом косноязычии собственного соседа по комнате, или председателя домкома, или лектора с кафедры, который говорил «мероприятие» там, где раньше говорили «дело», и «на данном этапе» там, где раньше говорили «сейчас».

Зощенко писал про них. Про новых людей, которые хотели казаться образованными и потому говорили «пленарное заседание» и «индустрия», не очень понимая, что это значит, но чувствуя, что звучит весомо, современно, по-новому. Про тех, кто путал канцелярский оборот с живой речью и искренне не замечал разницы. Это было смешно — и это было про них самих, про всех сразу, про целое поколение, которое пришло в Москву из провинции с новыми словами вместо старых понятий.

Булгакова читали тише — вполголоса, оглядываясь. Там смех был другой: не добродушный, а острый, как осколок. Профессор Преображенский разговаривал одним языком, Шариков — другим, и в этом столкновении двух речей, двух способов думать и называть вещи, было что-то такое точное и такое опасное, что страницы передавали из рук в руки молча, без комментариев — потому что комментарии были бы лишними.

А Замятина — того вообще не читали вслух. Замятина переписывали от руки и прятали. Там был не смех и не сатира — там было то, над чем смеяться уже не хотелось: будущее, описанное с такой спокойной точностью, что становилось холодно и одиноко. Люди без имён, только буквы и цифры, язык, из которого вынули душу и оставили только функцию — и всё это написано было раньше, чем они сами успели это понять.

Лидия давно думала о том, что мышление человека и язык, связаны так тесно, что не всегда понятно, где причина, а где следствие. Слова — это способ видеть. Когда язык меняется, меняется не только речь — меняется то, что человек способен заметить, почувствовать, назвать. А чего нельзя назвать — того как будто и нет. И здесь снова вставал вечный вопрос: что первично — понятие или слово? Может ли в сознании появиться понятие, если для него ещё нет имени? Или слово приходит только тогда, когда в человеке уже смутно, телесно, почти беззвучно созрело то, что наконец потребовало быть названным?

Для Лидии этого вопроса не существовало. Для неё он был уже решён. Она знала это как психолог. Если понятие не обозначено словом — оно не существует в сознании. Человек не может им пользоваться: не может опереться на него в рассуждении, не может понять другого. Оно есть — смутно, как тень на периферии зрения, — но оно недоступно. Им нельзя мыслить. А с другой стороны, одно и то же слово может иметь разные смыслы для разных людей в зависимости от их воспитания, опыта, от их касты. На эту мысль её натолкнула разница в значениях слов на русском и английском. Неадекватность, невозможность прямого перевода, когда смысл может абсолютно меняться от неправильно понятого значения слова.

Может быть, именно поэтому новая власть так торопливо меняла слова. Не чтобы говорить удобнее. А чтобы думать иначе. Или не думать вовсе. Убери слово «свобода» — и свобода не исчезнет как переживание, но исчезнет как инструмент мысли: её нельзя будет обсудить, потребовать, защитить, передать детям. Она останется болью без названия. А боль без названия — это просто страдание без смысла.

Сознание Лидии вернуло её к воспоминаниям об Л.Т.  Лидия любила слушать Л.Т. Не только её истории — нет, истории можно было бы пересказать, записать, переспросить, — но слушать саму её манеру говорить: с лёгкой ленцой, с паузами, в которых вдруг проступала целая эпоха, с почти аристократической способностью не нажимать на главное, а давать ему самому подняться из глубины, как поднимается со дна пруда облако зелёной, ватной тины. Когда она на дне, её почти не видно. Но она придаёт воде зеленоватый оттенок. Но когда она поднимается, она захватывает поверхность пруда, закрывая собой всю синеву воды. И вот также Л.Т. Когда Лидия слушала её, то вроде бы не слышала ничего особенного, но когда начинала вспоминать её рассказ, то картинки вставали перед её взором как живые. Обычная комната переставала быть комнатой. Стол с чашками, кресло у окна, лампа под абажуром, занавеска, колеблемая вечерним сквозняком, — всё это вдруг отступало, и перед Лидией возникал то зал для дипломатического приёма, где мужчины во фраках, держа бокалы, спокойно смеялись и шутили, а женщины улыбались слишком светло, чтобы улыбка могла быть только радостью и спокойной уверенностью; то студенческая кухня в общежитии, где пахло ржаным хлебом, мокрыми валенками, табачным дымом и кислыми яблоками; то Красная площадь в праздничном шуме, где крепкие молодые люди несли на щите молодых спортивных девушек — загорелых, гибких, с поднятыми руками, как живые статуи новой страны; то набережная Сан-Франциско, где туман приходил с залива так тихо и так неотвратимо, что город не успевал заметить, как уже растворился в нём — сначала по пояс, потом по плечи, потом совсем.

Мир Лидии от этих рассказов делался шире, глубже, тоньше. И странное дело — она не чувствовала себя слушателем. Она чувствовала себя участником. Будто всё это происходило не с Л.Т., не с какой-то молодой женщиной в Москве тридцатых, а с ней самой — с Лидией, которая никогда не ездила в том поезде, не стояла в той очереди за журналом, не танцевала под тот патефон. Но тело помнило. Помнило запах машинного масла после фабричной смены, помнило холод московского утра, когда Москва ещё серая и непроснувшаяся. Тело помнило, как кружится голова от сирени на Николиной Горе, помнила ладонь Глеба в своей руке — хотя всё это была не её память, а чужая, ставшая своей от долгой любви и долгого слушания. Будто на стол ставили ещё одну лампу — и привычные предметы отбрасывали не просто тени, а длинные, полные тайного смысла тени чужой судьбы, которая каким-то образом стала и её судьбой тоже.

В памяти Лидии Л.Т. всегда возникала вместе с вещами, которые не просто окружали её, а как будто хранили её породу: тонкие льняные ночные сорочки, чуть пожелтевшие от времени и оттого казавшиеся ещё более благородными, и кружевные скатерти и салфетки, вышитые когда-то монашками в монастырских мастерских; серебряные ложки с потемневшими черенками; чашки, которые нужно было брать не как попало, а так, чтобы пальцы сами вспомнили старую школу; шелковые китайские халаты и деревянные люстры с красными шелковыми вставками, расшитыми золотыми драконами, американское дубовое бюро с потайными ящиками и много всего другого, что осталось как память о её жизни, её путешествиях и встречах. Но самым главным, конечно, были её вырезки из газетных статей, альбомы с фотографиями, которые она время от времени показывала Лидии. А ещё были синие вечера на Николиной Горе, распахнутые настежь окна, запах сирени и белой акации, такой густой, что от него кружилась голова, и за этим запахом — её голос, рассказывающий о молодости так, будто самое страшное уже не видимо, оно растворилось в прошлом, а осталась только ткань жизни: любовь, книги, танцы, университет, надежда на прекрасное будущее.

Лидия вдруг села в постели, накинула халат и потянулась к тетради.

Записывать нужно было сразу. Пока голос звучал. Пока память ещё не успела отступить, спрятаться, стать едва слышным ностальгическим дыханием.

Сначала — Москва тридцатых.

Л.Т. возвращала её туда так, как возвращаются к старому семейному альбому: страницы шелестят, фотографии пахнут прессованным краснодарским чаем, табачным дымом и давно высохшими фиалками, а лица на карточках ещё не знают, что будет дальше, и потому смотрят в объектив с такой доверчивой серьёзностью и радостью, от которых потом, спустя десятилетия, становится больно.

Москва в её рассказах была шумной, молодой, умывшейся после дождя. Трамваи с вязким колоколом колёс поворачивали на мокрых рельсах; брусчатка блестела, как чёрное стекло; над Садовым кольцом вечером стояла свежесть вековых лип, и из открытых окон доносился то рояль, то женский смех, то обрывок спора, в котором непременно решалась судьба искусства, литературы или всего человечества сразу. В парках играли духовые оркестры, подбрасывая в воздух вальсы и марши; за закрытыми дверями общежитий скрипел старорежимный патефон и звучал модный, весёлый, почти неприлично свободный свинг; в книжных выстраивались очереди за новыми журналами; на углу Тверской и Страстного поэты читали вслух, и слова запоминали прохожие, как улицы запоминают шаги тех, кто по ним однажды прошёл и исчез.

Л.Т. рассказывала без жалоб, без тяжёлых подробностей, словно прошлое было соткано только из молодой радости, энтузиазма, жажды жизни и надежд, обещавших исполниться непременно, если только достаточно верить, учиться, работать, любить и не бояться.

И всё же теперь, спустя годы, Лидия слышала в этих рассказах едва заметную трещинку — как если бы кто-то слегка переиначил известную мелодию: все ноты на месте, ритм узнаваем, но в одном переходе вдруг появлялась неправильная, слишком осторожная пауза, в другом – неожиданная элегия, сменяющаяся бравурным маршем.

Л.Т. жила в эпоху полного переписывания совсем недавней истории, что было и есть вполне характерно для России. Никто не вспоминал бывших революционеров, чьи портреты ещё недавно висели в комнатах, чьи брошюры читали шёпотом и вслух, чьи имена произносили с тем почти религиозным придыханием, с каким молодость всегда произносит имена своих кумиров. Не вспоминали Плеханова — когда-то учителя, авторитета, почти отца русской революционной мысли, человека, перед которым благоговели не только в России, но и за границей, а потом вдруг ставшего неудобным, не тем, не туда повернувшим, проигравшим. Не вспоминали Троцкого, Зиновьева и Каменева — тех, кто стоял рядом с Лениным в самые решающие дни, кто управлял страной, пока страна ещё не знала, кто ею будет управлять дальше. Не вспоминали Бухарина — теоретика, любимца партии, человека, которого сам Ленин называл её золотым запасом. Не вспоминали Рыкова, сидевшего в кресле председателя Совнаркома, и Радека с его блестящим пером, и Раковского, объездившего пол-Европы ради революции, которая его же и поглотила.

Не вспоминали тех, кто начинал раньше других, спорил, сидел в тюрьмах, был в ссылках, бежал, возвращался, писал прокламации и призывы, собирал кружки, поднимал рабочих, а потом оказался лишним в той самой истории, которую помогал вызвать к жизни. Их имена не произносили. Их портреты сняли. Их просто не стало — аккуратно, навсегда, как будто и не было никогда. О них либо не говорили вовсе, либо говорили уже новыми, казёнными словами — как о заблудившихся, переродившихся, предателях, врагах, уклонистах, людях, которых нужно было не понять, а вычеркнуть. Вчерашняя биография, если она не совпадала с сегодняшней линией, становилась уликой. Вчерашняя слава — подозрением. Вчерашняя близость к вождям — особенно опасной подробностью. Людей не просто заставляли забывать — их заставляли изменить смысл задним числом. Как будто прошлое каждый день заново переписывали на школьной доске, стирая мокрой тряпкой одни имена и выводя мелом другие, а ученики должны были делать вид, что так было всегда. И от этого казалось, что вырвали твои корни, и земля уходит из-под ног.

Вслух не говорили и о боевых военачальниках, героях Гражданской войны, о тех молодых, горячих, отчаянных людях, которые прошли через фронты, тиф, холод, голод, кавалерийские атаки, ночёвки в шинелях на голой земле, через города, взятые и оставленные, через тот ранний восторг победителей, когда казалось, что история принадлежит им окончательно. У многих из них были ордена, именные сабли и пистолеты, легенды, фотографии в кожанках, и их лица, обветренные степью и дымом, с глазами людей, привыкших приказывать смерти подождать. А потом вдруг оказывалось, что героическое прошлое не спасает. Иногда оно, наоборот, становится самым опасным. Слишком много знал. Слишком много видел. Слишком много людей помнило, каким он был тогда, когда нынешние осторожные чиновники ещё стояли в сторонке и ждали, куда повернётся ветер. История меняла лицо незаметно, как меняется лицо человека с годами — день за днём, и не уследишь. В тридцать первом взяли военных — тех самых, что перешли к красным ещё в гражданскую, служили, преподавали, писали уставы. Их называли военспецами, потом — бывшими, потом — врагами. Слово меняется, и с ним меняется судьба.

Лидия много позже поймёт: в те годы было опасно не только быть врагом. Опасно было быть слишком заметным другом. Опасно было иметь прошлое, которое нельзя полностью подчинить новой редакции. Опасно было быть живым свидетелем того времени, когда революция ещё не стала монументом, когда она была страстью, грязью, кровью, предательством, надеждой, личной смелостью и личным безумием.

Такие люди мешали гладкой картине. Они помнили, что всё начиналось не с бронзовых фигур на площадях и не с правильных цитат в учебниках. Они помнили лица, ссоры, сомнения, обиды, случайности. Они знали, кто кого боялся, кто кому завидовал, кто в какой момент промолчал, кто спас, кто предал, кто просто вовремя оказался в нужной комнате. А такая память была опаснее любого оружия, потому что она разрушала торжественную простоту легенды.

Дедушка Лидии, вспоминая ту эпоху, говорил без пафоса, почти насмешливо, как говорят люди, слишком рядом прошедшие мимо смерти и потому не желающие придавать себе лишней значительности: «Мне и не повезло, и повезло. Не выбился я в командиры. А выбился бы — была бы или грудь в орденах, или голова в кустах».

Он говорил это будто шутя, но в этой шутке была такая сжатая правда времени, что Лидия запомнила её навсегда. В ней была вся странная арифметика эпохи: один шаг вверх — и ты уже не человек, а мишень; твоя удачная биография потом становится обвинительным заключением; полученная высокая должность через десять лет может привести не к славе, а к сапогам за дверью, к короткой записи в расстрельном деле, к месту без креста и имени.

Наверное, поэтому в рассказах Л.Т. так много было света. Трамваи, общежития, танцы, книги, субботники, Глеб в новом пальто, московский снег, студенческий смех, запах лип после дождя. А вокруг этих воспоминаний, как вокруг освещённого окна в ночном доме, стояла темнота — не названная, не впущенная в комнату. В воспоминаниях Л.Т. не было аккуратно закрытых дверей и фраз, оборванных на середине, когда в коридоре слышались чужие шаги. Страх был вынут из полотна памяти так тщательно, будто его никогда и не было. Оставались свет, молодость, трамваи, книги, музыка, любовь. Но нелогичные переходы мелодии её рассказов — где от элегии тема внезапно переходила к маршу всегда настораживали Лидию.

Л.Т. не говорила о тех, кто исчез. О тех, чьи имена становились непроизносимыми. О людях, с которыми ещё вчера здоровались в коридоре, — а потом вдруг переставали замечать их жён, их детей, их пустые стулья. О том, как осторожно менялся язык: "старый товарищ" — "сомнительный элемент" — "разоблачённый враг" — никто.

Лидия теперь понимала: молчание Л.Т. было формой знания. Не всякая память говорит словами. Иногда она прячется в паузе, в слишком быстром переходе от одной темы к другой, в улыбке на полсекунды раньше, чем нужно. В рассказе о танцах — именно там, где нужно спрятать смерть. Страх был вынут из её рассказов так аккуратно, как вынимают из старой фотографии опасное лицо. Но дырка от этого не исчезает. И на этой пустоте сосредоточивается взгляд, пытаясь разглядеть стертое из памяти.

Может быть, Л.Т. сама давно перестала различать, что она забыла, а что запретила себе помнить. Её память, как хорошая хозяйка после страшного обыска, прибрала комнату, расправила скатерть, вынесла битое стекло — и оставила на виду только то, с чем можно было жить дальше. Но Лидия слышала и другое. Как имя, ещё вчера произнесённое свободно, сегодня обрывается на первом слоге и опускаются взгляды, как будто говорящий сделал непоправимую ошибку. Как молодые люди учатся не только спорить, танцевать и строить новую страну — но и вовремя не знать, вовремя не помнить, не задавать ненужных вопросов.

Тогда рассказы Л.Т. переставали быть просто рассказами о молодости. Свет в них держался именно потому, что под ним была тьма. Гораздо позже Лидия узнает эту интонацию в фильмах любимого режиссёра Никиты Михалкова: тот же золотистый свет, та же тоска по ушедшей эпохе, та же героическая молодость, та же красота жеста, платья, плеча, взгляда, но рядом с нежностью — страсть, боль, жестокость, предательство, и за всем этим — страшная догадка, что красота не отменяет катастрофы, а иногда только делает её невыносимее. Лидия знала, что это сохранилось в памяти Л.Т., но в её рассказах не сохранилось. Л.Т. рассказывала свою жизнь мягче. Возможно, потому что иначе память её бы не вынесла.

Она вспоминала, как приехала в Москву. В поезде пахло чёрным хлебом, дёгтем, сырыми шинелями, горячим железом и дешёвым табаком. За стеклом вагонного окна сначала тянулись тёмные поля, полустанки, сонные деревни с  облупившейся краской на деревянных домах, огородами, редкими огоньками, потом всё чаще появлялись фабричные трубы, провода, серые заборы, и наконец — Москва, огромная, шумная, обещающая, почти невозможная, как океан света для того, кто всю жизнь видел только пруд у дома.

Она решилась ехать в Москву после того, как её убедила это сделать мать, которая сказала: «Не беспокойся обо мне, всё будет хорошо, я выживу. А тебе нужно идти вперед. Здесь у тебя нет будущего». Лидия тогда спрашивала: «Почему Москва, почему не Петербург? Ведь вы с папой учились там, вы же переехали в это захолустье только потому, что папа получил здесь место!» На что мать отвечала: «Петербург теперь забывающийся город, он потерял своё имперское значение. Теперь центр переехал в Москву. Там теперь будущее, там идут перемены, там тебе будет легче». И Лара её послушала.

Л.Т. приехала из провинции совсем молодой, почти девочкой, но уже с той внутренней прямотой, которая у женщин её породы не бросалась в глаза, не требовала признания, не становилась позой, а просто держала спину.

Она знала, что её происхождение из семьи интеллигенции сделает путь в университет сложным. Он не откроется перед ней просто так. Поэтому её не удивило и не обескуражило, что, когда она впервые попыталась подать документы, их не приняли. Социальное происхождение не давало преимуществ — напротив, делало её подозрительной. Интеллигенция была под надзором, под вопросом, под молчаливым укором времени; места предназначались другим — детям рабочих, бедняков, красной молодёжи, тем, кого новая страна называла своими законными наследниками. И, в конце концов, думала Лидия, это справедливо.

Но Л.Т. не отступила. Она сняла койку у сердобольной хозяйки, в комнате, где за тонкой перегородкой по ночам кашлял старик, пахло капустой, керосином и влажным бельём, и пошла работать на фабрику. Вставала затемно, когда Москва ещё была серой и холодной, возвращалась усталая, с тяжёлыми руками, с ломотой в плечах, с запахом машинного масла в волосах, но держалась за свою цель с той спокойной упрямостью, которая не нуждается в громких словах.

Потом был рабфак. Потом — долгожданное, почти невероятное: МГУ, факультет литературы и искусства. Сначала вечернее отделение. Потом перевод на дневное.

Первое, что сделала Лариса — поехала домой, к матери, чтобы рассказать ей новости и вместе порадоваться своему новому статусу. И была ещё одна цель, не менее важная, чем сама радость: забрать часть отцовской библиотеки.

Она давно думала об этих книгах. Они стояли в отцовском кабинете в тёмном шкафу со стеклянными дверцами, за которыми всегда пахло пылью, старой бумагой, табаком и чем-то ещё — может быть, кожей переплётов, может быть, временем. В детстве Лара боялась этого шкафа и тянулась к нему одновременно. Ей казалось, что за мутноватым стеклом живёт не просто собрание книг, а какая-то другая Россия — умная, спорящая, мучительная, гордая, не укладывающаяся ни в гимназические уроки, ни в газетные передовицы, ни в новые лозунги, которыми теперь были заклеены стены.

Отец собирал книги не как коллекционер, любящий редкость переплёта, а как человек, для которого русская мысль была не украшением образованности, а способом жить, спорить с самим собой и не примиряться с готовыми ответами. В его шкафу стояли не только “классики”, которых положено было иметь в приличном доме, а целая история русского сознания — тревожного, нравственного, упрямого, бесконечно спорящего о народе, государстве, свободе, Боге, совести, красоте и судьбе России.

Там был Белинский — в старом издании, с пожелтевшими страницами и полями, на которых отец когда-то делал свои резкие карандашные пометки. Белинский был для него не просто критиком, а человеком огненной совести, тем нервом русской литературы, без которого нельзя было понять, почему в России роман никогда не был только романом, а всегда становился судом, исповедью, проповедью, криком, надеждой и обвинением.

Рядом стоял Герцен — с его европейской широтой, изгнанием, болью за Россию и той свободной, горькой интонацией, в которой мысль уже не умещалась ни в государственную службу, ни в салон, ни в революционный кружок. Лара ещё не всё понимала в Герцене, но чувствовала в нём человека, который умел любить Россию не слепо, а мучительно, как любят близкого, тяжёлого, невыносимого человека, от которого невозможно отказаться.

Был Чернышевский — плотный, суровый, немного скучный на первый взгляд, но с той внутренней раскалённостью, которая потом зажигала целые поколения молодых людей; был Добролюбов, ранний, резкий, почти мальчишески беспощадный; был Писарев, опасный своей ясностью, своей готовностью разбивать идолов так легко, будто за ними не стояли живые души. Эти книги уже в новую эпоху можно было иметь почти безопасно: их революционность была признана, присвоена, поставлена в правильный ряд. Но отец читал их иначе — не как предисловие к победившей власти, а как драму мысли, которая слишком часто хотела добра и приходила к жестокости.

Дальше шли историки. Ключевский — любимый, с его длинной, прозрачной фразой, с его умением видеть историю не как череду царствований, а как движение людей, сословий, рек, городов, хлеба, леса, торговли, привычек, характера. Лара знала: Ключевского отец перечитывал чаще других. В его книгах Россия была не лозунгом и не картой, а живым организмом — тяжёлым, противоречивым, огромным, где всё связано со всем: монастырская келья с торговым путём, боярская дума с крестьянской сохой, московское самодержавие с бескрайним пространством, которое одновременно спасало и губило.

Был Соловьёв — Сергей Михайлович, историк, строгий, основательный, государственный, с огромной многотомной “Историей России с древнейших времён”; был Карамзин, уже почти старинный, торжественный, с мягкой печалью о власти, порядке и судьбе государства; был Костомаров, более живой, народный, с украинскими и русскими характерами, с казацкой вольницей, с драмой раскола между землёй и властью. Были Грановский и Чичерин — люди западнической школы, верившие в закон, развитие, европейскую меру, в историю как воспитание общества. Были Аксаковы, Хомяков, Киреевский — славянофилы, спорившие с Западом не из провинциальной обиды, а из желания найти в России собственную душу, собственную правду, не занятую напрокат у Европы и не навязанную казённой дубиной.

На отдельной полке стояли философы и религиозные мыслители, уже более опасные, более сомнительные для нового времени. Владимир Соловьёв — не историк, а философ, мистик, поэт, с его Софией, всеединством, странной светлой жаждой примирить землю и небо, христианство и культуру, Россию и человечество. Рядом — Розанов, странный, домашний, интимный, не умещающийся в строгие философские системы, весь из полунамёков, семейности, брака, пола, чадородия, религии, печки, детской, церкви и мучительного бунта против холодной отвлечённости. Был Бердяев — уже почти запретный, эмигрантский, с его свободой, личностью, творчеством и ненавистью ко всякому духовному рабству. Был Булгаков, Сергей Николаевич, — не писатель, а философ и богослов, с его трудным путём от марксизма к религиозной мысли. Были Флоренский, Франк, Шестов произносились вполголоса — не из неуважения, а из въевшегося рефлекса: называть эти имена громко уже само по себе казалось рискованным.

И конечно, были писатели — те, без кого русская мысль вообще не могла быть понята. Пушкин — как начало литературы, языка, ясности и свободы; Лермонтов с его Печориным и Демоном, разочарованными, мучители себе и другим: видят себя насквозь — и не находят в этом ни утешения, ни выхода. Гоголь — который первым засмеялся над людской душевной пустотой, но сам так и не научился жить без муки - для него человек без страдания был загадкой, почти неприличной; Тургенев — с его дворянскими гнёздами, лишними людьми, нежностью к уходящему миру и вечной слабостью прекрасных образованных мужчин — неспособностью превратить внутреннюю жизнь в действие. Красивая душа, острый ум — и полная беспомощность перед жизнью как таковой. Они проигрывают не злодеям, а просто — обстоятельствам, решительным людям попроще, собственной нерешительности.

Гончаров — с Обломовым, которого отец Ларисы считал не ленивцем, а диагнозом целой национальной болезни; Достоевский с его «Бесами» — тяжёлый, пророческий, опасный, от которого в доме как будто менялся воздух; Толстой — огромный, суровый, как отдельная страна, где всё было: война, семья, совесть, плоть, смерть, вера, бунт против церкви и невозможность жить неправдой.

Был Салтыков-Щедрин — с его ядовитым смехом над святая святых - государством, от которого чиновничья Россия становилась похожей на страшную сказку для взрослых; был Лесков — странный, узорчатый, народный и церковный, с праведниками, чудаками, мастерами, левшами и людьми, которых нельзя было вписать ни в одну простую схему. Были Некрасов, Тютчев, Фет — такие разные, что казалось почти невозможным назвать их одной литературой: Некрасов с болью народа и хриплым гражданским голосом, Тютчев с космической бездной за короткой строкой, Фет с чистой музыкой мгновения, где мир на секунду освобождался от истории.

Лара выбирала книги осторожно, почти благоговейно. Нельзя было забрать всё. Да и в общежитии негде было бы поставить всю эту тяжёлую отцовскую Россию — в кожаных корешках, в потёртых переплётах, в томах, пахнущих пылью, табаком и сухими цветами, которые мать когда-то закладывала между страницами. Она выбирала самое нужное и совсем безопасное: Белинского, Герцена, Ключевского, несколько томов Соловьёва-историка, Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого, Тургенева, Лескова, Салтыкова-Щедрина, тонкий томик Тютчева, затёртого до мягкости. Ещё несколько книг, которые мать молча вынула с верхней полки и положила сверху, уже не спрашивая, поместятся ли. Сказала:

— Возьми. Там тебе пригодится. А эти храни подальше от чужих глаз.

Лара поняла, что мать говорит не только об университете. Эти книги должны были не просто помочь ей учиться. Они должны были сохранить в ней тот слой жизни, который новая Москва торопливо объявляла прошлым, отжившим, классово подозрительным, но без которого сама эта новая Москва становилась слишком плоской, слишком громкой, слишком уверенной в себе.

Она увозила с собой не библиотеку даже, а отцовский способ думать. Увозила Россию девятнадцатого века — спорящую, страдающую, взыскующую правды, с её вечным вопросом: как жить, если жить по совести почти невозможно, а без совести жизнь теряет смысл.

Потом, уже в Москве, в общежитии, эти книги будут храниться у неё в запертом чемодане до тех пор, пока она не сможет поставить их тяжёлым рядом в собственной квартире. Только с самыми близкими она будет делиться этими сокровищами, но самые-самые всегда будут неприкосновенными. Девушки будут брать у неё Тургенева и Тютчева, мальчики — Белинского, Герцена, Чернышевского, иногда Ключевского, если хотели показаться серьёзнее, чем были. Кто-то будет спорить, кто-то читать вслух, кто-то возвращать том с загнутыми страницами и виноватой улыбкой.

А Лара будет чувствовать странное спокойствие оттого, что рядом с новой жизнью, с рабфаком, МГУ, комсомольскими собраниями, субботниками, танцами, спорами о Маяковском и театре, рядом с этой шумной, молодой, стремительной эпохой у неё есть другая опора — тихая, тяжёлая, отцовская, не отменяющая нового времени, но не позволяющая ему целиком завладеть её душой.

Про то, как жил тогда университет, Л.Т. почти не говорила. Рассказывала о студенческой жизни, о подругах и друзьях, о вечерах, о смешных случаях, о том, как кто-то умел читать Блока так, что у девочек дрожали губы, а кто-то плясал фокстрот с таким серьёзным видом, будто защищал диссертацию. А о том, что происходило за стенами, — молчала. Всегда аккуратно обходила это стороной, как обходят лужу на тротуаре: не замечая, но заранее меняя шаг.

Здесь Лидия остановилась, подняла голову от тетради и почти машинально обратилась к Алёшеньке:

— Алёшенька, а напомни мне: как жил университет в тридцатые? Л.Т. про это почти не рассказывала. Я всегда чувствовала, что там было что-то, о чём она не хотела вспоминать.

Экран мягко засветился. Голос Алёшеньки был тихим и ровным — таким, каким он бывал, когда хотел рассказать что-то важное без лишнего нажима, не разрушая тонкую ткань её ночной памяти сухой справкой, но и не позволяя этой памяти остаться совсем без исторической глубины. Слова на экране появлялись быстро и плавно.

Факультет литературы и искусства открылся в самом начале тридцатых — в то время, когда университет лихорадило. Пролетарские писательские организации, прежде всего РАПП, давили на руководство: нужен факультет для своих, для рабочего молодняка, которому раньше путь в такие пространства был закрыт. Добились. Но, добившись, тут же потребовали чёткого проведения классовой линии при приёме, усиления классовой бдительности, новой расстановки сил — и университет, как всё вокруг, старался соответствовать времени.

Деканы менялись быстро, почти как декорации в плохо освещённом театре: сегодня одно имя, завтра другое, послезавтра о вчерашнем уже не принято вспоминать. Комиссии по чистке обходили аудитории с деловым, холодным видом, проверяли социальное лицо каждого — и преподавателей, и студентов: откуда родом, кто отец, где работал до учёбы, с кем дружил, что говорил, почему молчал. В воздухе пахло тревогой, хотя окна в аудиториях открывали настежь. Почти две сотни человек были вызваны на персональную проверку. Над некоторыми зачитывали приговор прямо на собрании: не соотвествует — сухим канцелярским голосом, от которого живой человек превращался в формулировку. Большинство присутствующих молчало.

Но жизнь, которую любила вспоминать Л.Т., была другой. Она помнила не это. Она не хотела помнить о плохом. Она помнила шумную, молодую, задорную жизнь тех, кто строил новую страну, догадываясь, что новая страна уже учится строить не только заводы, университеты и каналы, но и страх.

В аудиториях спорили об Эренбурге и Мейерхольде, о том, можно ли любить джаз и оставаться советским человеком, о том, кто выше — Маяковский или Есенин, кто нужнее новой литературе — тот, кто кричит с площади, или тот, кто шепчет так, что потом этот шёпот нельзя забыть. В общежитиях до ночи читали вслух Замятина, Андрея Белого, Пастернака, Есенина, передавали из рук в руки переписанные стихи, записывали в общие тетради строки, которых ещё нельзя было достать в книжном, но которые уже ходили по Москве, как тайные свидания.

В буфете разливали чай по кружкам и спорили дальше. По вечерам кто-нибудь приносил пластинку, заводили патефон, и саксофон звучал как запретное обещание — слишком тёплое, слишком телесное, слишком странное для времени, которое требовало строя, лозунга и шага. Столы отодвигали к стенам и танцевали прямо в комнате, пока комендантша не начинала стучать в дверь, а потом все хохотали, шептали, гасили свет и ещё долго не могли уснуть.

Л.Т. умела держаться правильной стороны. Не потому, что была трусихой, — нет. Просто у неё был особый дар: жить в предложенных условиях, не теряя себя внутри. Советская власть была для неё не возлюбленным и не тюремщиком, а суровым хозяином большого дома, у которого есть свои правила, и лучше их знать наизусть, если хочешь не только выжить, но и сохранить лицо. Л.Т. знала эти правила. Но где-то глубоко, под всеми правильными словами, под осторожностью, под умением вовремя промолчать, она сохраняла то, что не отдаётся никакой власти: вкус к красоте, любовь к слову, точность манер, способность не грубеть даже тогда, когда грубость становилась почти нормой времени.

Лара была популярной среди студентов не только потому, что делилась с друзьями тем, что имела. Хотя, если честно, щедрость её была особого рода: она отдавала легко — но так, чтобы это заметили.

Красавицей она не была — во всяком случае, не той красавицей, на которую в комнате сразу оборачиваются. Её скорее можно было назвать хорошенькой: неброской, чисто русской свежестью, с той мягкой, немного детской красотой, которая не поражает с первого взгляда, но постепенно привязывает к себе — и уже не отпускает. Небольшие карие глаза, живые и быстрые — не бархатные, не трагические, а умные, насмешливые и одновременно внимательные к другим, хотя внимание это было особым: она замечала людей ровно настолько, насколько они были ей нужны. Нос чуть картошкой, щёки круглые и свежие, губы твёрдо очерченные, с тем упрямым изгибом, по которому сразу чувствовалось: эта женщина может смеяться, может быть ласковой, может кокетничать — но сломать её будет трудно. И не потому, что она была из тех, кто терпит. А потому, что она всегда знала себе цену — и немного завышала её.

Волосы она носила коротко, и они вились сами собой, непослушно, чуть взъерошенно. Эта стрижка придавала ей что-то мальчишеское, задорное, будто она в любую минуту готова вскочить, увернуться от снежка, затеять танец или ответить так метко, что все сначала ахнут, а потом расхохочутся. Она была среднего роста, скорее крепкая, чем хрупкая — с хорошо собранным телом и руками, которые не выглядели изящными в покое, зато всё умели: быстро накрыть на стол, поднять тяжёлую корзину, отбить волейбольный мяч, поправить скатерть одним точным движением. И при всей этой русской здоровой основательности — неожиданно стройные лодыжки и небольшие ноги. Та маленькая женская подробность, которая особенно трогала Лидию: не общая красота, не правильность черт, а внезапная лёгкость там, где ждёшь тяжести.

На волейбольной площадке Л.Т. преображалась: круглые щёки розовели, глаза темнели от азарта, короткие кудри подпрыгивали на висках, и вся она становилась быстрой, пружинистой. Она была одной из лучших в команде — не только потому, что не умела играть вполсилы, но и потому, что проигрывать не умела тоже. И танцевала она так же: до конца, до последней пластинки, до того часа, когда у других девушек уже болели ноги, патефон хрипел, а в коридоре кто-то ворчал, что давно пора спать. Л.Т. оставалась на ногах. Вальс, фокстрот, полька — она подхватывала ритм мгновенно, кружилась, смеялась, и в этой неутомимости было что-то заразительное. Хотя Лидия потом поняла: танцевала она не только от избытка сил. Ей нужно было, чтобы на неё смотрели. Комната без её участия в ней как будто не существовала.

Ум у неё был живой, быстрый, насмешливый — с острым и совершенно беспощадным чувством смешного. Она умела замечать то, что другие пропускали: как один преподаватель, прежде чем сказать важную фразу, непременно приглаживал несуществующие волосы на лысине; как другой, волнуясь, поднимал брови всё выше, будто собирался улететь вслед за собственной мыслью; как студент, уверенный в своей будущей литературной славе, входил в аудиторию не иначе как боком — чтобы все успели рассмотреть его профиль. Клички она давала мгновенно, точно, иногда жестоко, но так безошибочно, что прозвище намертво присыхало к человеку. Потом уже невозможно было смотреть на предмет её насмешки прежними глазами. Правда, сама она насмешки над собой не принимала никогда. Даже лёгкой. Даже дружеской. Это был не её жанр.

На субботниках ей не было равных. Первой бралась за лопату, за щётку, за ведро с известью; первой смеялась, если кто-нибудь поскользнулся в грязи, и первой подскакивала, чтобы помочь подняться; первой придумывала песню, передразнивала комсорга, у которого от важности даже сапоги скрипели официально — и через полчаса вся группа уже работала быстрее и дружнее. Рядом с Л.Т. было невозможно киснуть. Но рядом с ней было и трудно: она забирала весь воздух. Не со зла — просто иначе не умела.

И при всём этом она слыла недотрогой. Молодые люди не могли похвастаться победами над ней — и, может быть, именно поэтому смотрели с ещё большим интересом. Холодности в ней не было и жеманства тоже. Она смеялась, танцевала, спорила, могла ударить парня по плечу, могла пройтись с ним после вечера по снежной улице, могла слушать стихи у окна, когда за стеклом темнели московские липы, — но в самый последний момент между ней и чужим желанием неизменно возникала незримая черта. Она сама её проводила — легко, почти шутя, без обиды и без объяснений. Она принадлежала себе. Помнила правила, которые внушила ей мать — курсантка высших петербургских курсов. А может быть, просто понимала: пока тебя не получили, ты интереснее.

Наверное, именно это в ней и увидел Глеб. Не красоту, которую можно описать и оценить. Не женственность, которую легко спутать с мягкостью. А цельность. Силу. Женщину, которая не нуждается ни в чьём одобрении. Он не знал ещё — или не хотел знать, — что эта самодостаточность имеет и другую сторону. Что женщина, которой не нужно ничьё одобрение, и чужую боль воспримет так же — как нечто, к ней не относящееся. Что когда-нибудь, в другой жизни, в другом городе, ему захочется не блеска, не остроумия, не этой вечной бравады рядом, а просто тихого участия. Простой, может быть даже скучноватой, душевной теплоты. Той, которой у Л.Т. не было — или которую она давно научилась тратить только на себя.

Но это будет потом.

А пока её неброская хорошенькость, её карие глаза, нос картошкой и твёрдо очерченные губы запоминались сильнее, чем красота тех девушек, которые в юности казались бесспорно прекраснее. Красота проходит через комнату и исчезает. А такая женщина остаётся в памяти — как запах хлеба, мокрых лип, сладких духов после танцев и холодного московского снега на рукаве пальто. Остаётся — и немного жжёт.


Рецензии