Полынь. Глава 2
Алексей вошёл. Комната была длинная, с тремя окнами на улицу. Вдоль стены стояли шкафы с мутными стёклами. За ними теснились книги в выцветших переплётах, местные альманахи, подшивки газеты и несколько томов, которые, вероятно, никто не трогал со времени японской войны. У большого стола, покрытого зелёным сукном, лежали газеты на деревянных палках; одна была раскрыта на военных известиях, другая опрокинута лицом вниз, как птица со связанными крыльями. Над столом висел портрет государя. Лицо на портрете было спокойное и отдалённое; оно смотрело поверх собравшихся так, будто всё происходящее в комнате уже давно внесено куда-то в высший протокол.
На столе стоял графин с мутноватой водой, четыре стакана, чернильница, папка с тесёмками и толстая тетрадь протоколов. На стене возле двери белело объявление о благотворительном вечере в госпитале. Под ним кто-то приколол список сборов белья для раненых: простыни, рубахи, полотенца, носки. Карандашная отметка возле слова «носки» была жирнее остальных.
Публика уже собралась почти вся. Учитель словесности, маленький человек с круглой бородкой, говорил с библиотекарем о каком-то столичном журнале, произнося название так, будто журнал этот мог услышать и обидеться. Дамы из благотворительного круга сидели ближе к столу; веера у них раскрывались и закрывались с сухим шелестом, похожим на дыхание бумажных бабочек. Аптекарский помощник листал газету, но глаза его всякий раз уходили поверх строки туда, где молодая дама поправляла кружевной воротничок. У стены держались гимназисты: они стояли небрежно, но эта небрежность была старательная; один из них опирался на шкаф плечом, другой прятал руки за спину, третий всё время поправлял ремень.
Говорили негромко. Не потому, что боялись помешать чтению: чтение ещё не началось. Но в этой комнате громкий голос казался неуместным, как сапоги на ковре. Даже новости с фронта обсуждали так, будто речь шла не о людях, а о чьей-то болезни в соседнем доме.
Алексей снял шляпу и стряхнул пальцами пыль с рукава. Кант остался у него под мышкой, тяжёлый и тёмный, словно маленькая переносная крепость. Он взглянул на портрет государя, потом на газеты; угол рта у него чуть дрогнул. Вслед за тем он стал искать глазами знакомых.
Деревлев сидел у окна. Он не занимал места у стола и не тянулся к центру комнаты. Сидел сбоку, на простом стуле, немного повернувшись к окну, будто ему надо было иметь под рукой не только разговор, но и воздух. Пожилой, крепкий, загорелый, в чистой, но совсем не салонной одежде, он казался здесь человеком из другого материала. Руки у него лежали на коленях тяжело и спокойно; такие руки не просили доверия, они просто знали работу. Лицо было крупное, с глубокими складками у рта и глаз. Взгляд не бегал по комнате, а останавливался на людях коротко и точно, как нож на черте.
Рядом с ним лежала потёртая книжка и сложенная газета. Он не читал и не разговаривал. Он слушал комнату. Алексей всякий раз замечал это с удовольствием и с лёгким неудобством: Александр Евгеньевич умел слушать не слова только, а то, как человек держит паузу, как поправляет манжету, как кашляет перед неправдой. При нём даже остроумие приходилось застёгивать на все пуговицы.
Алексей подошёл.
— Александр Евгеньевич.
— А, пришёл. Садись.
Они пожали руки коротко, без лишнего поклона. Деревлев кивнул на книгу:
— Что это у тебя за кирпич?
— Кант.
— Немец?
— Немец.
— Ну, немец немцу рознь. От такого, поди, голова легче не станет.
— И не должна.
— Верно. Лёгкая голова быстро всякой дрянью наполняется.
Алексей сел рядом и положил книгу на колени, не на стол. Деревлев скосил глаза к окну, где ещё виднелась улица.
— После базара философию читать полезно, — сказал он. — Всякая высокая мысль сразу цену получает. В копейках.
Алексей улыбнулся. Ему понравилась эта фраза; понравилось и то, что она была сказана не для блеска, а как будто между делом. Он провёл пальцем по потёртому корешку.
— Из Феодосии ничего не было? — спросил он тише.
Деревлев не сразу ответил. Он посмотрел на дверь, потом на учителя словесности, который всё ещё осторожно выговаривал название журнала.
— Пока пусто.
Алексей опустил глаза.
— Долго.
— Бумага теперь осторожнее человека, — сказал Деревлев. — Человек сам идёт, а бумагу несут. За неё спрос иной.
— Значит, ждать?
— Подождёшь. Не всё, что нужно голове, можно купить в лавке.
— Я думал, через ваших…
— Через моих тоже не ветер дует, — перебил Деревлев так же тихо. — Сейчас за всякую печатную дрянь хватают крепче, чем за краденую бочку. Дождёмся — скажу.
Алексей кивнул и больше не спросил. Палец его ещё раз прошёл по корешку Канта, потом остановился на слепой трещине кожи. В комнате тем временем говорили о стихах, о журнале, о благотворительном вечере; и это соседство было таким странным, что Алексей чуть плотнее прижал книгу к коленям.
Пока ждали председателя, люди рассаживались. Стулья были разномастные: одни из библиотеки, другие, должно быть, принесённые из управы, третий с проваленным сиденьем стоял у шкафа, как бедный родственник среди приличных гостей. На полке в углу лежали серые книжечки с именем Рябчика на обложке. Над ними, приколотая к деревянной раме, висела пожелтевшая программа вечера «В пользу городской библиотеки», ещё довоенная, с завитушками и старой ценой входного билета. Рядом стояла папка: «Рукописи белоозёрских авторов. 1907–1912». Тесёмки на ней были вытерты до лоска.
Алексей глянул на эту папку и уже приготовил было про себя какую-то колкость о кладбище местной музы, но не произнёс её даже внутренне до конца. В памяти всплыл худой старик, когда-то читавший здесь стихи о весеннем дожде; голос у него дрожал, и все аплодировали не стихам, а его старости. Потом старик умер, и Рябчик аккуратно переписал его тетради, потому что «нельзя, чтобы пропало». Алексей отвернулся к окну. Не всё смешное было только смешным.
Дверь отворилась, и вошёл Николай Денисович Рябчик. Он вошёл немного торопливо, с папкой под мышкой, с несколькими листами в руке и тонкой серой книжечкой, которая всё норовила выскользнуть из-под локтя. На нём был аккуратный сюртук, жилет, пенсне на тонкой цепочке; редкие волосы зачёсаны назад с такой тщательностью, будто каждое волосок имел своё служебное назначение. Руки у него были мягкие, беловатые, и бумаги в них чувствовали себя как дома.
— Господа, дорогие друзья, прошу простить, прошу простить, — заговорил он своим высоким хрипловатым голосом. — Задержали меня в типографии. Совершенно необходимое уточнение по программкам.
Он кланялся дамам, пожимал руки мужчинам, останавливался возле гимназистов и каждому говорил что-нибудь ободряющее:
— Очень рад видеть молодёжь. Очень. Без молодёжи культурное дело не имеет будущности.
Учителю словесности он сообщил, что непременно надо будет обсудить участие гимназии в госпитальном вечере. Библиотекарю — что новые карточки каталога следует беречь от сырости. Деревлеву он протянул руку с особой почтительностью, чуть наклонив голову.
— Александр Евгеньевич, чрезвычайно рад. Надеюсь, вы сегодня нас чем-нибудь порадуете.
— Посмотрим, — сказал Деревлев.
Рябчик повернулся к Алексею.
— Алексей Юрьевич! Прекрасно, прекрасно. Нам сегодня будет особенно нужен живой обмен мнениями.
Алексей поклонился. Рябчик улыбнулся ему с такой открытой радостью, что отвечать насмешкой было бы слишком легко, почти неприлично.
— Вечер, кажется, обещает быть содержательным, — продолжал Николай Денисович, раскладывая бумаги. — Я, признаюсь, последние дни чувствовал необыкновенный прилив. Писал ежедневно. Иногда по четыре, даже по пять стихотворений в день. Сам удивлялся.
Он сказал это без наглости, почти с благодарностью к какому-то неведомому источнику, откуда на него сходили эти пять стихотворений. Потом отошёл к столу, зацепил рукавом край папки, смутился, поправил.
Деревлев наклонился к Алексею:
— Пять в день — это не вдохновение. Это контора.
Алексей опустил голову, будто рассматривал книгу. Плечи его едва заметно дрогнули. Рябчик в это время заботливо выравнивал листы, и вид его был так добр, что смех у Алексея застрял где-то в горле. Деревлев, заметив это, добавил уже почти без усмешки:
— Добрый человек. Стихам от этого не легче.
В этот момент вошла Инесса Николаевна Калинина.
Она не хлопнула дверью, не заговорила громко, не сделала ничего такого, что можно было бы назвать появлением. И всё же комната как-то сразу подобралась. Одна дама поднялась и уступила ей место ближе к столу. Рябчик, уже положивший свою папку на председательское место, чуть сдвинул её, освобождая край стола. Калинина положила туда перчатки и сложенный лист. Лист оказался сверху других бумаг.
Она была в тёмном платье строгого покроя, с прямой спиной и аккуратно убранными волосами. На груди у неё блестела небольшая брошь; блеск был холодный, точный, как точка в конце приказа. Подбородок она держала так, будто спор мог закончиться уже одним его движением. Сухие губы почти не улыбались.
— Николай Денисович, — сказала она вместо приветствия, — графин слишком близко к рукописям.
— Ах да, да, конечно.
Рябчик поспешно переставил графин. Вода в нём качнулась и глухо ударила о стекло.
Калинина кивнула Деревлеву. Затем её взгляд задержался на Алексее чуть дольше, чем требовало приветствие. Он поклонился. Она села не на предложенный стул, а на другой, с которого был виден весь зал. Лист со сведениями о госпитальном вечере она придвинула к себе двумя пальцами. Рябчик, подняв глаза, уже смотрел на неё, как смотрят на часы перед началом службы.
— Лучше сначала о госпитале, Николай Денисович, — сказала она негромко. — Пока все в сборе.
— Да, да, разумеется. Именно это я и предполагал… то есть после краткого вступления.
Деревлев чуть тронул угол уса. Алексей заметил это и опустил глаза на Канта.
Рябчик встал за столом, расправил листы, откашлялся, поправил пенсне. На мгновение стало тихо; даже веера замерли.
— Господа, дорогие друзья, — начал он, — мы собрались сегодня в тяжёлое для родины время. Время, когда каждый русский человек, на каком бы скромном месте он ни находился, должен спросить себя: чем могу я послужить общему делу? Один служит оружием, другой трудом, третий заботой о раненых, четвёртый — словом. И если наше литературное общество, наша скромная «Белая Башня», может внести хотя бы малую лепту в дело духовного укрепления, утешения и культурного служения родному краю, то мы не должны уклоняться.
Он говорил мягко и с такой серьёзностью, что самые привычные слова — «служение», «родной край», «поэзия» — выходили у него изо рта уже слегка архивными, словно были заранее пронумерованы и подшиты. Публика слушала уважительно. Учитель словесности кивал. Библиотекарь смотрел на папку протоколов. Аптекарский помощник перестал листать газету.
— В этом смысле, — продолжал Рябчик, — я хотел бы прежде всего перейти к нашей сегодняшней программе, а затем…
Калинина чуть подняла руку.
— Позвольте, Николай Денисович.
Рябчик остановился с открытым ртом и тотчас закрыл его.
— Да, Инесса Николаевна.
— Я полагаю необходимым прежде чтений сообщить собранию о госпитальном вечере. Дамский комитет получил согласие врача. Зал будет предоставлен в будущий четверг. Городские власти ожидают, что «Белая Башня» даст достойную литературную часть. Следует уже сегодня наметить имена выступающих и порядок номеров. Особенно желательно, чтобы звучали произведения укрепляющего характера.
Она говорила ровно, без нажима; но каждое её слово ложилось на стол, как бумажная гиря. Рябчик протянул руку за её листом. Она передала его, не меняя положения спины.
— Благодарю вас, Инесса Николаевна. Да, именно к этому вопросу я и намеревался сейчас перейти. Совершенно справедливо. Итак, господа, мы включаем в повестку…
Он взял её формулировку и повторил почти дословно. Алексей посмотрел на Деревлева; тот сидел неподвижно, только палец его медленно чертил по колену невидимую линию.
После деловых слов начались чтения. Первым, по обычаю, выступал сам Рябчик. Он объявил, что позволит себе прочесть «несколько совсем новых вещей», достал листы, хотя, вероятно, перечитывал их уже не раз, и поднёс их к глазам. Стихи были о Белоозёрске. О вечерней волне, о белой башне, о чайке над лазурной далью, о виноградной лозе, о материнской грусти и тихой вере в святую Русь. Потом башня появлялась снова, уже как страж родного края; затем опять волна, только теперь она «лепетала»; потом чайка «белокрылая» несла куда-то «привет». Рябчик читал с одинаковыми паузами после каждой строфы. Голос его поднимался в местах, где стих не требовал подъёма, и опускался там, где, может быть, хотел бы взлететь. Иногда он кашлял, поправлял листок и смотрел поверх бумаги с выражением человека, который ждёт не похвалы, а понимания.
Деревлев слушал, не улыбаясь. Только пальцем отбивал размер на колене; размер получался слишком послушный, как ученик, который не понимает урока, но старательно кивает. Алексей на слове «лазурный» взглянул в окно: там уже темнела пыльная акация, вовсе не лазурная. На третьей чайке он опустил глаза. Но когда чтение кончилось и Рябчик, чуть покраснев, стал собирать листы под аплодисменты, Алексею вдруг стало неловко. Николай Денисович сиял так скромно, так благодарно, будто эти доброжелательные хлопки были не данью привычке, а настоящим спасением дня.
Следующей читала Калинина. Она не встала сразу. Сначала аккуратно сняла перчатки, положила их рядом с листами, потом поднялась и расправила бумагу. Голос её с первой строки был твёрд, высок и прям. Она не читала — объявляла. В стихах были царь, армия, святая кровь, карающий меч России, мать, благословляющая сына, раненый, счастливый страдать за отчизну, и сомнение, названное ядом. Слова «святой», «русский», «славный» возвращались через каждые несколько строк, как часовые на посту. В них не было ни запаха бинта, ни тяжести сапога, ни письма, зачитанного до дыр; зато было много света, грома, небес, венцов и победных труб. Калинина произносила восклицательные знаки так отчётливо, что казалось, они стоят перед нею в воздухе, прямые и чёрные.
На словах о «радостной жертве» Алексей сжал пальцы на корешке книги. Перед ним вдруг встала женщина у мучной лавки, пересчитывающая медяки, и мальчишка с газетой, выкрикивающий «временное оставление позиций». Он стал рассматривать графин. На стекле была маленькая мутная царапина, похожая на рыбью косточку.
По лицу Деревлева ничего нельзя было прочесть. Только на одной строке он чуть втянул воздух носом, как человек, уловивший в бочке дурной запах.
Аплодисменты после Калининой были громче, чем после Рябчика. Дамы благотворительного круга переглянулись одобрительно. Рябчик хлопал усердно, почти облегчённо. Калинина приняла всё это ровно, не склоняя головы ниже, чем было нужно.
Потом читали другие. Учитель словесности прочёл аккуратное стихотворение о разлуке, где каждое слово стояло на месте, но все вместе они никуда не шли. Аптекарский помощник выступил с шуточной вещью о дачной жизни; несколько человек засмеялись из вежливости, а сам автор покраснел так сильно, что смех сразу погас. Дама в сиреневой шляпе прочла перевод с французского, где «сердце» рифмовалось с «дверцей» по милости переводческой необходимости. Гимназисты у стены слушали сначала внимательно, потом один стал рассматривать свои ногти, другой — старую карту Таврической губернии, висевшую возле шкафа.
Рябчик благодарил каждого почти одинаковыми словами:
— Очень искренне… весьма музыкально… тонко передано настроение… есть, несомненно, живой нерв…
Калинина иногда вставляла короткие замечания.
— Слишком туманно.
Автор начинал объяснять.
— Я хотел передать…
— Теперь не время для упадочных нот, — говорила она другому.
Рябчик тотчас добавлял:
— Разумеется, при всей тонкости настроения следует помнить и общий тон эпохи.
Одна молодая участница после её замечания быстро зачеркнула что-то в своём листке. Алексей заметил это. Лёгкое движение карандаша показалось ему красноречивее всей речи Рябчика.
— Алексей Юрьевич, — обратился к нему наконец председатель, — может быть, вы сегодня нас порадуете?
Алексей поднял глаза.
— Новое у меня есть. Готового — меньше.
— Что ж, что ж, — мягко сказал Рябчик. — Мы будем ждать.
Калинина посмотрела на него поверх листов. Взгляд был недолгий, но такой, будто отказ тоже можно внести в особую графу.
— Александр Евгеньевич, — сказал Рябчик, повернувшись к окну, — а вы? Может быть, своё?
Деревлев переменил положение ног.
— Своего не принёс.
— Тогда, может быть, что-нибудь из любимого? Вы всегда читаете с редким чувством меры.
Деревлев помолчал. Потом сказал:
— Прочту Северянина.
В комнате прошло маленькое движение. Не шум, не возглас, а именно движение: кто-то поднял брови, кто-то улыбнулся, кто-то посмотрел на соседку. Имя было модное, спорное, блестящее, пахнущее не книжным шкафом, а чем-то лакомым и опасным. Калинина положила веер на стол, поправила перчатку и подняла подбородок.
Деревлев встал с места без листка. Он читал наизусть. Голос у него был негромкий, но сразу заполнил комнату лучше всякой декламации. Он не украшал стих, не подмигивал слушателям, не вытягивал музыкальные слова, как конфеты из коробки. Там, где строка играла, он давал ей играть; там, где за блеском шёл нерв, он делал короткую паузу, и вдруг в прихотливом, почти салонном обороте слышалось что-то живое, дерзкое, не желающее становиться в строй. Слова, только что бывшие у других деревянными или сахарными, у него двигались, искрились, сбивались, смеялись и вдруг на мгновение темнели.
Молодые люди у стены оживились. Аптекарский помощник улыбался уже не даме, а самому стиху. Дама в сиреневой шляпе сначала не знала, прилично ли ей нравиться, потом всё-таки чуть наклонилась вперёд. Рябчик слушал с напряжённой доброжелательностью: видно было, что ему хочется понять и одобрить, но он опасается сделать это раньше Калининой.
Алексей слушал, не отводя глаз от Деревлева. Вот оно: пожилой человек с тяжёлыми руками, из виноградника, с землёй под ногтями, читает модного поэта свободнее, чем здешние образованные люди читают собственные стихи о вечности. На этой мысли Алексей хотел усмехнуться, но не стал. Он посмотрел на Калинину. Губы у неё были сжаты; веер лежал перед ней неподвижно, как закрытый нож.
Когда Деревлев закончил читать, аплодисменты начались не сразу. Сначала была короткая пустота, в которой слушатели словно проверяли, что именно они услышали. Потом хлопнули гимназисты, за ними аптекарский помощник, потом несколько дам. Аплодисменты вышли живее прежних, но неровнее, как будто каждый хлопал на свой риск.
— Благодарю, Александр Евгеньевич, — сказал Рябчик. — Очень своеобразно… очень…
— Позвольте, — произнесла Калинина.
Рябчик остановился.
— Да, Инесса Николаевна?
— Я должна сказать несколько слов. Не о чтении Александра Евгеньевича, которое, без сомнения, было исполнено мастерски, а о самом направлении подобных произведений.
Она встала не полностью, только выпрямилась на стуле. Этого оказалось достаточно.
— В нынешнее время, — продолжала она, — когда всякая русская душа должна быть собрана, очищена от праздной игры и направлена к служению, подобная поэзия кажется мне не только бесполезной, но и вредной. В ней есть блеск, да. Но блеск этот салонный. В ней есть дерзость, но дерзость без долга. Есть даже, простите, вульгарность — не внешняя, а нравственная. Слово теперь должно не развлекать слух и не расшатывать вкус, а укреплять.
— Разумеется, существуют различные направления, — поспешно начал Рябчик, трогая листы, — и наша задача…
— Я говорю не о направлениях, Николай Денисович, — сказала Калинина, не повышая голоса. — Я говорю о мере ответственности.
Рябчик опустил глаза в бумаги. Его пальцы стали выравнивать лист, который и без того лежал прямо.
Деревлев, уже сидя на месте поднял голову.
— Вульгарность, Инесса Николаевна, не в блеске. Вульгарность в пустоте.
— Пустота бывает прикрыта и талантом.
— Бывает. А бывает, что пустоту прикрывают словом «долг».
В комнате кто-то кашлянул. Калинина медленно повернулась к нему.
— Вы хотите сказать, что поэзия служения пуста?
— Я хочу сказать, что плохая строка не делается хорошей оттого, что в ней поставили «родину» и «жертву». Слово, Инесса Николаевна, не солдат. Его по команде не поставишь.
— Но слово должно знать своё назначение.
— Должно. Только назначение его — быть живым, а не стоять навытяжку перед портретом.
Алексей невольно посмотрел на портрет государя. Тот по-прежнему смотрел поверх всех, спокойно и плоско. Алексей наклонился вперёд.
— Мне кажется, — сказал он, — что у нас теперь всякая мёртвая фраза требует себе военного преимущества. Стоит назвать её патриотической, и уже нельзя спросить, дышит ли она.
Деревлев бросил на него короткий взгляд. Алексей заметил этот взгляд краем глаза, но продолжал:
— Газета пишет «стойкость», когда люди отступают; стих пишет «радостная жертва», когда раненый, может быть, только и хочет, чтобы ему дали воды. И всё это будто бы называется укреплением духа.
— Осторожнее, Алексей Юрьевич, — сказал учитель словесности, придвинув к себе стул.
— Я и стараюсь осторожнее. Не всегда выходит.
Калинина сложила руки на столе.
— Ваши слова опасны не своей остротой, а легкомыслием. Война требует жертв. Народ это понимает лучше нас.
— Народ? — Алексей чуть улыбнулся. — Сегодня на базаре народ считал медяки за муку. Я не уверен, что он просил заодно объяснить ему красоту жертвы.
— Базарная нужда не отменяет высшего долга.
— А высокий долг, выходит, очень удобно отменяет базарную нужду.
Рябчик поднялся на полвершка и снова сел.
— Господа, господа, прошу вас… Мы всё-таки литературное собрание.
— Именно литературное, — сказал Деревлев. — Вот о литературе и речь. Пишите о войне — пишите так, чтоб человек в сапоге узнал свой сапог, а не музейную вазу. Пишите о матери — так, чтоб у неё руки были, а не одни слёзы. Пишите о России — так, чтоб она землёй пахла, потом, хлебом, морем, больницей, а не только ладаном и типографской краской.
Аптекарский помощник тихо сказал:
— В Северянине всё-таки есть музыка.
Калинина повернула к нему голову. Он сразу опустил глаза в газету.
— Музыка без нравственной меры развращает слух, — сказала она.
Дама в сиреневой шляпе робко заметила:
— Но было… необычно. И живо.
— Живость не всегда достоинство, — ответила Калинина.
Учитель словесности, желая примирить, заговорил о воспитании вкуса, о молодёжи, о том, что всякая новизна должна входить в сознание постепенно. Рябчик подхватил это с благодарностью:
— Да, да, именно. Постепенно. С уважением ко всем сторонам. Наша «Белая Башня» всегда стремилась…
— Время не терпит распущенности, — сказала Калинина.
— Время не терпит лжи, — сказал Деревлев.
Эти две фразы ударились друг о друга и повисли в комнате. Кто-то открыл окно. С улицы вошёл тёплый вечерний воздух, принёс далёкий тележный скрип, обрывок базарного голоса, запах пыли и моря. Газеты на палках лежали рядом с рукописями; край одной газеты, поднятый сквозняком, тихо задрожал, и слово «перегруппировка» на мгновение показалось живым, как пойманная муха.
Алексей хотел сказать ещё что-то — уже готовая связка слов стояла у него на языке, тонкая, острая, почти слишком удачная. Но Деревлев в этот миг отвернулся от Калининой и посмотрел к книжному шкафу.
У шкафа, немного в тени, сидел гимназист с тетрадью в руках. Он держал её крепко, двумя ладонями, и смотрел то на спорящих, то на свою страницу. Волосы у него выбились из-под фуражки; форма сидела небрежно; колено мелко двигалось, ударяя по ножке стула.
Алексей проследил за взглядом Деревлева. Мальчик показался ему одним из тех гимназистов, что толпились сегодня у ворот. С тетрадью. Наверное, тоже пишет. В Белоозёрске все, кто моложе двадцати и старше двенадцати, хоть раз да писали стихи.
Рябчик наконец поднялся, держа листок обеими руками.
Свидетельство о публикации №226061100026