Честный никто
Тарантас, запряжённый тройкой, качало во все стороны сразу — вперёд и назад, вбок и, казалось, вверх-вниз. Внутри сидел человек лет сорока, в сером сюртуке, потёртом на локтях и воротнике. Глаза серые, глубоко посаженные, смотрели на пыльную дорогу, на телегу навстречу, на ворону, сидевшую на дереве и клевавшую что-то.
— Ефрем, — позвал он кучера. — А что за двор там, за ивами? Новый, кажется.
Кучер, маленький, худенький, повёл плечом:
— Новый, барин. Старый сгорел весной. Молния в сени ударила. А этот — дубовый. Хозяин привёз — лес рубленый, печь заложена, даже стёкла в окна вставлены. Богатенький, говорят.
— И как звать?
— Павел Кириллыч. Постригунов. Из города приехал. Был чиновник. Аж до Сената добирался, говорят. А теперь тут. Женился на дочери купца Ткачёва. Деньги привёз — немеряно.
В тарантасе пыль попадала в рот. Палец сам собой отстукивал по колену ритм мысли, которая никак не хотела сходиться.
Постригунов. Знакомое имя. Где-то в прошлом, в Петербурге, в коридорах какого-то ведомства, на кухне у знакомой графини, где пили чай и спорили о Куракине и Аракчееве. Молодой тогда был, задиристый, с блеском в глазах, который принимают за ум. Писал стихи. Читал их на вечерах. Женщины плакали. Мужчины смеялись в усы. Он сам смеялся громче всех.
— Ефрем, — позвал Алексей Дмитриевич снова, когда телега осталась далеко позади. — Останови у двора Павла Кириллыча. Выпью воды. Лошадям дай перевести дух.
— Не у двора бы, барин. За двором пруд, вода душная. Лучше у кладовой — колодец новый, ледяной.
— Как скажешь.
Тарантас скрипнул, уклонился к обочине, остановился у ворот. Ворота были раскрыты; на столбах держались остатки краски — синей, может, зелёной. Двор чистый, подметённый. Слева — новая дубовая изба, с резными ставнями, с верандой, на которой стояли стол и скамейка. Правее — амбары, конюшня, курятник. В глубине — сад, ещё молодой: ряды яблонь, черешен, груш, ещё не давших тени.
На веранде сидел мужчина. В домашнем халате пёстрой ткани, с вывороченными манжетами. На голове — тафьяная шапочка с кисточкой, чуть набок. В руке — чашка, в другой — трубка. Не курил, а держал. Брови густые, почти сросшиеся на переносице. Глаза — не серые, не карие, а цвета старого бочонка, в котором что-то покоится: не спящее, а подстерегающее.
Он не встал. Не позвал. Только глаза слегка сузились.
— Добрый день, Павел Кириллыч, — сказал путешественник, слезая на землю и чувствуя, как колени ослабели от тряски. — Проезжий. Прошу воды.
Постригунов медленно поставил чашку на стол. Трубку убрал за ухо.
— Вода у колодца. Ведро на цепи. Наливай сколько угодно. Только ведро на место поставь: цепь ржавая, щёки сдирает.
И снова посмотрел в сад, где ветерок, невидимый здесь, у самой дороги, дёргал верхушки молодых деревьев.
Путешественник пошёл к колодцу. Ведро действительно было тяжёлое, цепь скрипела, вода взметнулась холодная, с привкусом мха. Он выпил, не переводя дыхания, потом омыл лицо, затылок, шею. Вода стекала за ворот сюртука.
Когда он обернулся, Постригунов стоял у веранды. Без шапочки. Лысина блеснула на солнце. Руки были заложены за спину.
— Давно не видались, Алексей Дмитриевич, — сказал он.
Голос был ниже, более хриплый, чем в Петербурге. В нём не было прежней ноты иронии — или ирония ушла так глубоко, что стала невидимой.
— Двенадцать лет, если не ошибаюсь. С тех пор, как вы ушли в отставку. Уехали в деревню. Лечитесь.
— Лечиться не вышло, — ответил Алексей Дмитриевич, вытирая лицо платком. — Просто живу.
— Мудро. Лечиться — дело гордых. А жить — дело терпеливых.
— А вы? Сенат оставили?
Постригунов усмехнулся. Губы растянулись, открыв зубы — ровные, желтоватые, с золотой коронкой на одном.
— Сенат меня оставил. Я его не покидал. Разница в предлогах. Меня... сократили. Реформы. Младшие пришли. С горящими глазами. Я им мешал своим опытом. Опыт у них в недочёте. Они хотят нового. А новое — это хорошо забытое старое, только без памяти.
— А жена? Дочь Ткачёва?
— Агафья? Жива. Здорова. Толстеет. Родила троих. Две девочки, мальчик. Мальчик — Павел, в мою честь. Девочки — Маша и Даша. Ни в чью честь. Просто имена понравились. Тёща умерла год назад. Оставила наследство — долги и два дома в Москве. Долги отдаём. Дома сдаём. Агафья плачет по ночам. Я не плачу. У меня нет на это времени.
— На что время?
— На то, чтобы не стать нищим. На то, чтобы сыну найти место в кадетском корпусе. На то, чтобы девочкам готовить приданое. На то, чтобы этот сад не зарос сорняком. На то, чтобы вы не приняли меня за пьяницу, хотя вино пью каждую ночь. По стакану. Не больше. Мера — единственное, что осталось от чести.
Алексей Дмитриевич молчал. Где-то замычала корова.
— Заезжали бы, — сказал Постригунов. — Ночуйте. Сено свежее в амбаре. Лошадей Ефрему накормят. Утром поедете. Дорога одна — не собьётесь.
— Не хочу беспокоить.
— Беспокойство — моя работа. Сижу на веранде, смотрю в сад и беспокоюсь. Проходите. Агафья пироги печёт. С капустой и яйцом. С грибами. С вишней. Выбирайте.
Пироги были горячие, тесто хрустящее, начинка густая, сладковато-кислая. Агафья — женщина большая, румяная — клала на тарелку молча, глядя на мужа с тем выражением, с каким смотрят на зверя, приученного к цепи, но не приручённого.
Дети не показались. Где-то в стороне, за стеной, слышались шёпот, смех, стук деревянной лопатки о доски.
Вино было не вином, а домашней яблочной настойкой, крепкой, горячей в горле. Постригунов пил медленно, закусывая хлебом.
— Знаете, — сказал он внезапно, когда тарантас и Ефрем уже затихли в амбаре, а Алексей Дмитриевич думал уходить на сено, — знаете, что я вспомнил сегодня утром?
— Нет.
— Как вы читали нам Пушкина. В зале у графини Орловой. «Евгения Онегина». Только что вышедшую главу. Вы читали так, что все молчали. Даже графиня не чихнула. А потом князь Долгоруков сказал: «Вот это талант. А не наш Постригунов — он просто умеет рифмовать». Вы засмеялись. Громче всех. И сказали: «Князь прав. Постригунов — это эхо. А Алексей Дмитриевич — это голос». Я тогда хотел вас ударить. Хотел встать, подойти, ударить в лицо. Но не встал. Выпил шампанского.
Алексей Дмитриевич не пил. Рука с бокалом замерла.
— Я не помню этого вечера, — сказал он тихо. — Помню только, как вы читали свои стихи. Про Нептуна. Про морских дев. Про то, как море смывает следы. Все аплодировали. Я не аплодировал. Вы меня заметили. И сказали: «Вот он, единственный честный человек в зале. Он не врал». Я ушёл до конца.
— И поступили правильно, — Постригунов поставил бокал на стол. — Врали бы — стали бы одним из нас. Не врали — стали никем. Но честный никто — это уже сила.
— Сила к чему?
— К выносливости. К ожиданию. К тому, чтобы не сойти с ума, когда видишь, как всё рушится, и не можешь ничего сделать. Не потому что слаб. А потому что рушится не дом. Рушится порядок. И ты — часть этого порядка. Даже если его ненавидишь. Особенно если ненавидишь.
В саду зашумели листья. Ветер поднимался. Где-то далеко послышался гром.
Постригунов всё чаще поглядывал на дверь в сени, будто она сама могла заговорить.
— А Настя? — спросил Алексей Дмитриевич. — Вспоминали?
Постригунов резко повернул голову. Брови сдвинулись.
— Какую Настю?
— Твою сестру. Младшую. Ту, что ушла к цыганам. Ту, что вернулась с ребёнком. Ту, что умерла на твоём пороге, а ты не открыл.
Бокал треснул. Не разбился — только тонкая паутинка побежала по боку, и вино потекло на стол, тёмное, пахнущее брожением и временем.
Постригунов смотрел на трещину. Пальцы его не дрожали.
— Не открыл, — повторил он. — Потому что она просила не хлеба. Не приюта. А чтобы я признал: она была права. А я не мог. Не потому что горд. А потому что признать её правоту — значит признать, что моя жизнь ошибка. А ошибку не исправить. Можно только жить с ней. Как с женой, которая не любит. Как с детьми, которые не знают тебя. Как с садом, который не успеешь вырастить.
— Она не просила признать ошибку, — сказал Алексей Дмитриевич. — Она просила простить.
— Прощение — это для святых. Я не святой. Я — чиновник, сокращённый реформами. Муж дочери купца. Отец троих детей. Хозяин дубового двора. И брат, который не открыл дверь. Это моя икона. С трещиной. Но целая.
Гром грянул ближе. Дождь пошёл внезапно, стеной, барабаня по крыльцу, по крышам, по пыли, которая сдавалась влаге.
— Лягте спать, — сказал Постригунов, вставая. Стул скрипнул. — Завтра рано. Ефрем уже уложился. Лошади накормлены. Сено сухое. Одеяла — в сундуке у стены. Не запирайтесь: замок смазан салом, ключ давно потерян.
— Павел Кириллыч...
— Что?
— Вы помните, как мы спорили о судьбе? Вы говорили: судьба — это шанс. Я говорил: судьба — это выбор.
Постригунов остановился в дверях. Молния осветила его профиль — нос с горбиком, скулу, подбородок, трубку за ухом.
— Я ошибался, — сказал он. — Судьба — это не шанс. Не выбор. Судьба — это последствие. А последствие не обсуждают. Его переносят.
И ушёл. Дверь захлопнулась.
Алексей Дмитриевич сидел за столом. Перед ним стоял треснувший бокал. Вино впитывалось в скатерть.
Свидетельство о публикации №226061201677