Разговор с немкой
Воздух звенел от напряжения: каждый звук — будь то очередь немецкого пулемёта MG-42 или одиночный выстрел гранатомёта «Панцерфауст» — отдавался не в ушах, а прямо в грудине, заставляя сердце пропускать удары.
Кирпичная крошка скрипела на зубах, смешиваясь с махорочным дымом и запахом смерти. Небо, низкое и багровое, давило на плечи, словно могильная плита.
Сашка бежал, пригибаясь, чувствуя, как подошвы кирзачей скользят по щебню, перемешанному с битым стеклом и стреляными гильзами. Он сжимал автомат так, что побелели костяшки пальцев. Пот ручьём стекал из-под пилотки, разъедая глаза, но вытереть его было нельзя — руки заняты, а на секунду отвлечёшься, и пуля найдёт своё место, глухо чвакнув в живое мясо.
Они штурмовали квартал за кварталом. Дом за домом. Подвал за подвалом. Улицы были перегорожены баррикадами из трамвайных вагонов, перевёрнутых грузовиков и мешков, из которых сыпалась земля, перемешавшись с человеческой кровью. Немцы огрызались из каждого окна, из каждого пролома.
Ополчение Берлина «Фольксштурм» — старики с дрожащими руками, мальчишки в шинелях не по росту — палили, зажимая уши, чтобы не слышать собственного крика. Берлин умирал. Он агонизировал, разлагался на глазах, но убивать не переставал. Этот город не хотел сдаваться — он хотел утянуть за собой как можно больше врагов в свою серую бездну.
На очередном перекрёстке Сашка увидел женщину, которая стояла у разбитой витрины магазина. Стекла не было, и осколки витрины, похожие на зубы сломанного гребешка, торчали из рамы. Внутри, на полу, валялись манекены — безрукие, безголовые, в изодранной одежде. А она стояла перед этим склепом. Седая, худая до прозрачности, в тёмном пальто, которое было ей явно велико — оно висело на её плечах, как на вешалке. Она не пряталась. Она стояла прямо, выпрямив спину, и смотрела на них.
В этом взгляде было столько ненависти, что казалось, сама смерть смотрит на них из её выцветших, сухих глаз.
— Ты глянь, мать, — выдохнул кто-то из пробегающих солдат, останавливаясь и вытирая пот рукавом. — Стоит, не боится.
— Боится, — отрезал комбат, майор Проханов, не оборачиваясь. — Только злость сильнее страха. Сашка, ко мне! Прикрой.
И не пригибаясь, перебежал через улицу. Пули высекали искры из булыжника справа и слева от него, но майор, казалось, их не замечал. Сашка, как привязанный, рванул за ним, чувствуя спиной ледяной холод — казалось, снайперская пуля уже нацелилась ему между лопаток.
Майор подошёл к женщине вплотную. Сашка, знавший немецкий ещё с довоенной школы, переводил допросы у штабных — приготовился переводить. Он подумал, что сейчас будет обычная процедура: проверка документов, обыск, может быть, зачистка подвала.
Но майор сделал то, чего Сашка не ожидал.
Он медленно, словно боясь спугнуть дикого зверя, отстегнул с пояса алюминиевую фляжку, обтянутую серой тканью. Протянул её женщине.
— Wasser ? — спросил он тихо.
На мгновение лицо женщины дрогнуло. В нём промелькнуло что-то человеческое — может быть, удивление. Но тут же ненависть захлестнула его с новой силой. Гримаса исказила её черты: рот скривился, глаза сузились в щёлочки. Она выбила фляжку из его руки с такой силой, что та со звоном покатилась по булыжной мостовой, оставляя влажный след.
— Сучка, — выдохнул кто-то из солдат за спиной Сашки. — Добра не понимает.
— Переводи, — коротко бросил Проханов, даже не взглянув на упавшую флягу. Он стоял, чуть расставив ноги, заложив большие пальцы за ремень, и смотрел на неё в упор. — Чего она орёт?
Женщина кричала. Она перешла на визг, срываясь на хрип, и в этом крике было столько отчаяния, что он пробивал даже шум боя. Она трясла костлявыми кулаками, и пальто на ней ходило ходуном, как флаг на ветру.
Сашка сглотнул комок пыли, вставшей в горле. Переводить было тяжело — каждое слово царапало гортань, как наждак.
— Она говорит... что мы дикари. Что мы разрушаем её город. Что в нём были музеи и библиотеки, а мы превратили всё в прах. Что её сын писал с Восточного фронта, что русские — это звери, недочеловеки. И что мы... мы забрали у неё сына навсегда. Он не вернётся. Она это знает.
Сашка замолчал. Горло перехватило. Он знал, что такое потерять всех. Он сам потерял всех. Семью в сорок первом, под Минском.
Проханов слушал, не перебивая. Он смотрел ей в глаза. А она смотрела в его. Между ними, сквозь них, над ними летали пули, где-то ухали взрывы — должно быть, била «Катюша» с того берега Шпреи. Земля вздрагивала. Но здесь, на этом крошечном пятачке разбитого асфальта, между закопчённым фасадом и грудой щебня, стояла такая тишина, что Сашке стало не по себе. Тишина, как в склепе. Как на дне колодца.
Комбат наклонился и подобрал флягу с земли, отряхнул её от пыли и кинул в планшетку, висевшую на боку. Затем поправил гимнастёрку, одёрнул её под ремнём, словно собирался на смотр. Медали звякнули глухо и весомо. Он выдохнул — не то дым, не то воздух, искавший выхода из лёгких, — и заговорил.
Голос его был твёрд, как гильза. Но в нём звучала такая усталая, выжженная добела боль, такая вселенская усталость, что у Сашки, стоявшего рядом, защипало в носу. Он почувствовал, что глаза становятся влажными, и зло зажмурился.
— Переводи, Сашка. Слово в слово.
Он сделал шаг вперёд, к женщине. Она не отступила, но кричать перестала, словно что-то поняла по его лицу.
— Скажи ей: «А знаешь ли ты, мать, что ваши дети натворили? И почему мы в ваш Берлин пришли пешком? Слышала ли ты, как нас бомбы будили на рассвете? Ваши сыны, которых ты так защищаешь, — что они нам принесли? Они нам столько горя принесли, что ты его за всю жизнь не вынесешь...»
Сашка переводил, и женщина слушала. Она перестала трясти кулаками. Руки её безвольно опустились, повисли вдоль тела. Пальто обвисло, сделав её ещё более худой и беззащитной.
— Знаешь ли ты, как горят дома в деревнях? Хаты, крытые соломой. Они горят в одно мгновение. С людьми, которых ваши солдаты заперли внутри. Слышала ли ты, как дети кричат в огне? Видела ли, как вешали наших детей на деревьях, смеясь и щёлкая фотоаппаратами, с криками: "Рус, умри!" Как «Тигры» давили наше счастье гусеницами, прямо на полях, там, где ещё вчера колосилась рожь?..
Проханов говорил и говорил. Голос его крепчал, наливался металлом. Он говорил про десятки миллионов — про тех, кто лёг в землю от Бреста до Волги, про сожжённые города и деревни, которых больше нет на карте, про Люфтваффе, которые снимали пропагандистскую хронику: как красиво и кинематографично горят русские кварталы, как взлетают на воздух многоэтажки.
Женщина побледнела до синевы. Она стояла, вцепившись костлявыми пальцами в ворот своего пальто, и молчала. Молчала уже не от злости. Рот её приоткрылся, но из него не вылетало ни звука. Она молчала от ужаса. От того, что правда, которую она так долго отвергала, рухнула на неё всей своей тяжестью.
Проханов замолчал. С гимнастёрки он достал кисет, дрожащими пальцами скрутил цигарку. Спичка чиркнула о коробок, зашипела. Он прикурил, глубоко затянулся, выпустил дым в серое, подсвеченное заревом небо и спросил.
— А хочешь я расскажу, за что свой орден получил?
Она вздрогнула, услышав вопрос. Взгляд её заметался, но зацепился за его глаза.
— Я десять фрицев в одном бою положил, — он выпустил струю дыма в сторону. — Самолично. Из ППШ. И вновь убью, если припрёт. Буду бить, пока Рейхстаг не разобью. Может, среди тех десяти был и твой сын. Но я, мать, сюда пришёл не за прощением.
Голос его дрогнул, в нём появилась та самая, живая, незащищённая человеческая боль. Та, которую не спрячешь за бравым видом. Та, что разъедает душу годами.
— Фашисты в сорок первом, — заговорил он медленно, роняя слова, как камни, — растоптали среди равнин... один цветок. Благоухающий, понимаешь? Прямо посреди цветенья. Мою дочь. Ей было пять лет. Косички смешные, банты белые. Она любила одуванчики... Её, вместе с матерью, загнали в сарай на околице и сожгли. Заживо. Я потом нашёл только оплавленный гребень да пуговицу от её платья. Так что, мать, не маши руками. Проклинай за всё своего любимого Адольфа. Это он привёл нас сюда.
Он сделал шаг назад. Лицо его было непроницаемо, словно высечено из гранита. Лишь на скулах, под щетиной, перекатывались желваки.
— Тебя не тронем, — сказал он уже громче, обращаясь к ней. — Мы — не фашисты. Мы — советские солдаты. Мы о Победе мечтаем. А Победа — это не месть. Это — чтобы такого больше никогда не было.
Он резко обернулся к цепи солдат, которые стояли, притихшие, прижавшись к стенам, и крикнул зычно, командным голосом, возвращаясь в реальность войны:
— Парни! Кончай привал. Продолжаем путь. Догоняем фланги, а то без нас Гитлера поймают и убьют!
Солдаты, поднимаясь с колен, засмеялись — нервно, натужно, но засмеялись. Напряжение спало. Кто-то хлопнул Сашку по плечу, кто-то поправил автомат.
— Пошли, Сашка, — Проханов махнул рукой.
Они побежали дальше — в пыль, в дым, в спёртый пороховой воздух, в грохот, который снова накрыл их с головой.
Сашка бежал последним. И когда перед тем, как скрыться за поворотом обгоревшего трамвая, он оглянулся в последний раз, женщина всё ещё стояла на том же месте.
Серая, как пепел. Как призрак, которого война забыла забрать.
Она не махала руками. Она смотрела вслед исчезающим в развалинах фигурам. И Сашка увидел — он не мог ошибиться — как по её щеке, прорезая длинную дорожку в слое грязной копоти и слёз, катится одна-единственная, тяжёлая прозрачная слеза.
Её губы шевелились. В рев моторов и треск выстрелов слов было не разобрать. Но Сашка, застыв на секунду, прочитал по губам. Она говорила не криком. Она говорила шёпотом.
— Извините... Я не знала. Мне очень жаль... Я ничего не знала...
Солдаты скрылись за поворотом, унося с собой войну, грядущую Победу и свою бесконечную, незаживающую, никогда не проходящую боль. А женщина осталась стоять в руинах своего мира — мира, который теперь рассыпался не только от бомб и снарядов, но и от той правды, что оказалась страшнее любого снаряда. От правды, которая прожгла её навылет, оставив стоять одну, посреди пепла и руин.
Свидетельство о публикации №226061200238