Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Книга номер раз

:Глава 1. Три окна в начале.

Говорят, человек не помнит собственного рождения. И это правда, которую я знаю не по книгам, а по тому глухому безмолвию, что стелется в голове при попытке заглянуть за границу трёх лет. Раньше — только туман, обрывки запахов, тактильные тени, тепло материнского тела, ещё не отделённого от твоего собственного. Но неправда, что первые годы жизни — сплошное небытие. Память в три года устроена иначе. Она не ведёт дневник, не листает страницы, не подшивает события в хронологическом порядке. Она выхватывает лучом фонаря отдельные, раскалённые добела кадры, и они врезаются в сознание с такой силой, что остаются там навсегда — как занозы или как обереги. И уже не важно, было ли это на самом деле так или дорисовало воображение, потому что для сердца нет разницы между воспоминанием и мифом о себе.

Я родился в северо-западном областном центре Казахской ССР. В конце пятидесятых, через несколько лет после смерти Сталина. Точной даты называть не буду, она есть в паспорте, в метриках, в маминых рассказах, но в сердце её нет. В сердце есть другое – я сразу, с первой же точки сознания, помню три вещи. Не последовательно, не в причинно-следственной связи, а как три окна, распахнувшихся одновременно в тёмную, ещё не обжитую ночь моего младенчества. И каждое из них горит до сих пор своим особым светом — тревожным, удивлённым и тёплым, как свет домашней лампы под кружевным абажуром.

I.

Первое окно — коридор. Даже не коридор, а маленькая прихожая в квартире недавно построенного дома, который возводили методом народной стройки. Это сейчас слова «народная стройка» звучат парадно, а тогда они означали простое: будущие жильцы после работы и по выходным шли на площадку и делали всё своими руками. Месили раствор, таскали кирпичи, клали стены. Мой отец строил этот дом. Строил нашу квартиру. И когда я делал в ней первые шаги, стены ещё дышали его усталостью, его надеждой и молодой, нерастраченной силой. Пахло свежей извёсткой, масляной краской, сыроватым деревом рам, ещё не до конца просохшим. Этот запах нового жилья, нищий и чистый, навсегда остался для меня запахом счастья.

В тот день в прихожей стоял крик. Вернее, он стоял повсюду, заполняя собой каждый угол.

Мать — высокая, красивая, молодая. Я запомнил её тогдашнюю навсегда: густые тёмные волосы, стянутые в тугой узел, но одна прядь всегда выбивалась и падала на лоб, когда она сердилась, и она резким движением заправляла её за ухо. Тонкая талия, перехваченная фартуком, сильные руки, пахнущие хозяйственным мылом. Ей не было и тридцати. Она стояла, уперев руки в бока, и голос её, обычно мягкий и грудной, звенел высоко и напряжённо, как натянутая струна. Она что-то доказывала, требовала, отстаивала. Я не понимал слов, но понимал интонацию — интонацию обороны, защиты своего терема, своего уклада, своего права быть хозяйкой в этих ещё не обжитых стенах.

А напротив неё стояла бабушка. Мать отца. Пожилая — ей было за пятьдесят, что мне тогда казалось возрастом былинным, почти вечностью. Невысокая, сухонькая, но прямая, как сосна на ветру. Морщинистое лицо с острым подбородком и тёмными, глубоко посаженными глазами, в которых горел сухой, неуступчивый огонь. Одета она была в тёмное платье с глухим воротником, на плечи накинут серый пуховый платок — она куталась, хотя в квартире было тепло, куталась по привычке, как кутаются всю жизнь мёрзнущие люди, пережившие не одну голодную зиму. Одна рука держалась за дверной косяк, другая прижимала платок к груди.

Две женщины. Два уклада. Две правды, столкнувшиеся в узком пространстве прихожей, как два поезда на одном пути. Молодая хозяйка и старая мать. Та, что родила и вырастила моего отца, и та, что стала его женой. Та, что помнила его мальчиком, и та, что знала его мужчиной.

Я стоял в проёме двери, ведущей из комнаты в прихожую. Дверь была приоткрыта ровно настолько, чтобы просунуть лицо. Я не решался войти. Не потому что боялся наказания — в три года ещё не понимаешь, за что могут наказать. Я боялся самого воздуха, который стал густым и колючим, как ватное одеяло.

Он вибрировал, этот воздух, и стекло в единственном коридорном окне тонко дребезжало, вторя высоким нотам материнского голоса. На пол падал серый, рассеянный свет поздней осени — то ли октября, то ли ноября, когда солнца уже нет, а снег ещё не выпал, и мир за окном кажется плоским и бесцветным.

Я не помню, чем закончился тот скандал. Не помню слов, не помню, кто ушёл первым. Помню только, как бабушка вдруг замолчала, повернулась и пошла по коридору — медленно, неестественно прямо, не оборачиваясь. И в этой спине, в этом молчаливом уходе было больше достоинства, чем во всех криках. Дверь в её комнату закрылась тихо, почти беззвучно. А мать ещё долго стояла посреди прихожей, опустив руки, и прядь волос снова упала ей на лицо, но она не убирала её.

Потом я любил бабушку больше всех. Больше матери, больше отца, больше кого бы то ни было на свете. Это странно — та, с кем случился первый на моей памяти конфликт, та, что казалась мне чужой и далёкой в тот серый день, стала потом самым родным человеком. Но память так устроена, она не следует логике. Тот скандал не оттолкнул меня от бабушки, а как будто выжег первую, самую глубокую колею, по которой потом пошла любовь. Как первая борозда плуга на целине — сначала больно и некрасиво, а потом из этой борозды растёт хлеб.

II.

Второе окно — свет, мерцающий, черно-белый, притягательный, как пламя свечи в тёмной комнате.

Был какой-то праздник. Не Новый год, до Нового года ещё далеко. Может, Первомай, может, Седьмое ноября — годовщина революции, которую тогда праздновали широко и шумно. В доме царило особое, праздничное оживление: хлопали двери, звенели рюмки, слышался смех и гул голосов. Все были молодые. Наши родители, наши соседи — им всем было до тридцати, тридцать с небольшим. Дети послевоенного времени, выросшие без отцов, теперь сами ставшие отцами и матерями. Они строили этот дом, они вселились в него недавно, они ещё не успели устать друг от друга и от жизни. Квартиры стояли нараспашку — это была особая форма коммунального, почти деревенского общежития, когда двери не запирались, а дети бегали из одной квартиры в другую, как по большому общему дому.

В нашей комнате на тумбочке, покрытой кружевной салфеткой, стоял телевизор — тяжёлый чёрный ящик с маленьким, слегка выпуклым экраном. В соседней квартире, у Марии, молодой немецкой женщины с круглым добрым лицом, тоже был телевизор. Двери были открыты, и я, пробегая босиком по общему коридору, вдруг остановился как вкопанный.

За столом в нашей комнате сидела мать, держа на руках моего маленького брата Женю — ему тогда было, наверное, меньше года, он ещё не ходил. За столом в соседней комнате сидела Мария со своим ребёнком на руках. И там, и там горели телевизоры. И там, и там на экране было одно и то же: диктор с серьёзным лицом читал праздничное обращение, площадь с колоннами, флаги, транспаранты. Одна и та же картинка, одни и те же люди, одно и то же движение губ.

Я замер. Перевёл взгляд с одного экрана на другой. Вернулся обратно. Ещё раз. Это было невозможно. Как этот человек может быть сразу в двух местах? Как целая площадь с тысячами людей может помещаться в двух разных ящиках? Я перебегал из комнаты в комнату, хватался за дверные косяки, смотрел то на мать, то на Марию, то на экраны, и в голове моей происходила какая-то тектоническая работа, сдвиг пластов, крушение простой и понятной картины мира.

Взрослые смеялись. Они не понимали, что со мной происходит. А я впервые в жизни испытал удивление — не мимолётное любопытство, не детское «почему», а настоящее, глубокое, почти метафизическое изумление перед устройством бытия. Значит, можно раздвоиться? Значит, время и пространство — не такие уж незыблемые вещи, как кажется? Значит, мир гораздо сложнее и таинственнее, чем я думал?

Запах того дня: винегрет, селёдка под шубой, одеколон «Шипр» на отцовских щеках, папиросный дым из соседской квартиры, отец не курил, но соседи курили, и дым тянулся по коридору сизыми слоистыми полосами. И холодный пол под босыми пятками, и шершавое тепло дверного косяка, о который я опирался ладонью, заглядывая то в одну, то в другую дверь.

И смех матери, и её голос: «Да не бегай ты, везде одно и то же показывают!» Но как объяснить взрослому, что «одно и то же» — это и есть самое поразительное?

III.

Третье окно — самое яркое, самое тёплое. Новый год.

За окнами — северо-западная зима Казахстана, настоящая, с сугробами по колено, с ледяной крошкой, которую ветер швыряет в лицо, с фиолетовыми, рано наступающими сумерками. Но в квартире жарко натоплено, форточка приоткрыта, чтобы не было душно, и в узкую щель сочится тонкая струйка морозного воздуха, смешиваясь с густым, сладким запахом хвои.

Ёлка упирается звездой в потолок. Звезда красная, пластмассовая, чуть облупившаяся с одного бока, но всё равно величественная, как кремлёвская. Гирлянда — самодельная, из маленьких лампочек, выкрашенных разноцветным лаком, и каждая горит своим цветом: красным, жёлтым, зелёным, синим. Шары — тяжёлые, стеклянные, матовые и блестящие, в которых дробится и пляшет огонёк. Серебряный дождь свисает до самого пола, шуршит и переливается, когда кто-то проходит мимо. Игрушки — старые, ещё довоенные, картонные, склеенные бабушкиными руками, и новые, купленные в магазине - стеклянные сосульки, ватные Дед Мороз с ватной же Снегурочкой, шишки, посыпанные искусственным блестящим снегом.

Мы стоим с братом Женей перед ёлкой. Он младше меня на три года и три дня — вот чудо, всегда этому удивлялся. Как будто небо специально подгадало, чтобы мы пришли в этот мир почти одновременно, с крошечным промежутком, в одну и ту же зимнюю пору. Ему тогда было, наверное, года два с небольшим, он уже хорошо стоял на ногах, но всё равно неуверенно, чуть покачиваясь. Я держал его за руку. Не по обязанности старшего брата, не потому что мне велели, а просто так — чтобы чувствовать его рядом, его маленькую тёплую ладошку в своей.

Отец фотографирует нас «Сменой». Это отдельная история. Он не курит — я запомнил это особо, потому что потом, когда мне было двенадцать, я начал курить, и контраст между некурящим отцом и курящим мной всегда казался мне важным, почти символическим. Но сейчас не об этом. Фотоаппарат «Смена» — маленький, чёрный, с кожаным ремешком — отец выиграл в лотерею. Единственный раз в жизни. И этот фотоаппарат был не просто вещью, он был талисманом, знаком какого-то иного, возможного мира, где удача существует. Отец берёг его, заряжал плёнку только по большим праздникам, и каждый кадр был событием.

Он стоит напротив нас, чуть пригнувшись, прищурив один глаз. «Смена» — аппарат механический, без всякой автоматики, нужно вручную выставлять диафрагму и выдержку. Отец крутит колёсики, что-то шепчет себе под нос, примеряется. Мы с Женей замерли. Брат смотрит в объектив серьёзно, даже сурово, как будто понимает важность момента. А я смотрю на отца.

– Улипка!
Щелчок. Вспышки нет — «Смена» без вспышки. Просто тихий, мягкий звук сработавшего затвора. Кадр сделан. Единственный кадр того вечера, а может быть, и всей той зимы.

Этот звук — щелчок затвора — стоит у меня в ушах до сих пор. Он разделил время на «до» и «после», хотя тогда я этого не знал. В тот миг ничего не произошло. Просто отец опустил фотоаппарат, улыбнулся, сказал что-то маме. Просто мы с Женей побежали дальше играть. Просто ёлка горела, пахла хвоей, и за окном шёл снег — настоящий, крупный, северо-западный казахский, родной снег, который идёт всю ночь и всё утро, укрывая землю, дома, деревья, прошлое и будущее белым, чистым одеялом.

Но сейчас, когда я закрываю глаза, я вижу именно этот кадр. Два мальчика у ёлки. Один держит другого за руку. В глазах — огоньки гирлянды. За ними — тёмная стена, бабушкин ковёр с узорами, край стола с мандаринами и бутылкой лимонада. И отец — не в кадре, за кадром, но его присутствие разлито в каждой детали, в каждой тени, в самом факте этого снимка. Единственный раз в жизни выиграл в лотерею — и выиграл возможность остановить мгновение.

Три окна. Скандал, удивление и любовь. Крик в коридоре, чудо двух телевизоров и ёлочный свет, навсегда застывший на целлулоидной плёнке. Из этого состояло моё трёхлетие. Из этого, наверное, состояло всё, что случилось потом.

Я родился в северо-западном казахском областном центре в конце пятидесятых годов двадцатого века, через несколько лет после смерти Сталина. В эпоху, которая ещё не знала, что она — оттепель. В доме, который построил мой отец. В семье, где скандал мог расколоть воздух, но не мог расколоть любовь. И первые три кадра моей памяти до сих пор стоят перед глазами — не тускнея, не выцветая, как старая плёнка, которую некому проявить.

Глава 2. География одиночества.

Итак, я родился на северо-западе Казахстана. В городе, который тогда казался мне центром вселенной, а много позже, когда я узнал его на карте, стал просто точкой на сгибе между Европой и Азией. Но детство не знает географии. Детство знает только расстояния — от кровати до двери, от подъезда до песочницы, от маминой руки до края незнакомого тротуара. И каждое из этих расстояний могло быть бесконечностью.

I.

Нам дали квартиру. Не купили, не обменяли — дали. Это было событие, которое взрослые обсуждали шёпотом, с той особой интонацией, с какой говорят о чуде, боясь его спугнуть. Ордер, печать, подписи — я не понимал этих слов, но понимал, что произошло что-то важное, что-то меняющее ход жизни. Мы въехали в пустые, ещё пахнущие побелкой и сырой штукатуркой комнаты. Новая квартира — это всегда обещание новой жизни. Но пока что новая жизнь была огромной, гулкой и немного страшной.

Моя комната. Самая большая в квартире, почему-то отданная мне, самому маленькому. Наверное, родителям казалось справедливым отдать ребёнку самое просторное помещение — пусть растёт на просторе, пусть дышит. Но мне в три года этот простор казался подавляющим. Комната была почти пустой: у одной стены стоял диван — тяжёлый, с деревянными подлокотниками и пружинным нутром, которое пело на разные голоса, когда на него садились. Напротив, на тумбочке, покрытой всё той же кружевной салфеткой, стоял телевизор — чёрно-белый, с антенной из скрученной проволоки. И всё. Остальное пространство — гулкое, светлое днём и пугающе тёмное по углам вечером. Пол, покрытый крашеной фанерой, по которой я любил скользить в носках. Стены, ещё не завешенные коврами. Высокий потолок с одинокой лампочкой.

И мой картонный ящик. Обычный, из-под какого-то бытового прибора, кажется, пылесоса. Коричневый, с новой этикеткой на боку. В нём хранились мои сокровища. Игрушки, собранные по крупицам, деревянные кубики с облупившимися буквами, пластмассовый паровозик без одного колеса, несколько солдатиков, оловянных и тяжёлых, пахнущих чем-то древним, как пахнут вещи, пережившие не одно поколение. И главное — медведь. Мишка. Медведь, который рычал, если его перевернуть.

Это был не плюшевый, не мягкий медведь. Он был сделан из какого-то плотного, колючего материала вроде войлока или искусственного меха, который от времени свалялся и стал жёстким. Коричневый, с чёрными стеклянными глазами — один глаз немного скошен, что придавало ему выражение вечного, немного печального удивления. Лапы болтались на ниточках, голова поворачивалась. А внутри был спрятан механизм — нехитрое устройство из мехов и язычка, которое издавало звук, когда медведя опрокидывали на спину. Не то чтобы рычание — скорее, долгий, утробный вздох, полный какой-то звериной тоски. У-у-у-ух, — выдыхал медведь и замолкал до следующего переворота.

Я любил его мучительно, до боли в груди. Любил его несуразность, его колючесть, его печальный, немного безумный глаз. Я переворачивал его снова и снова, слушая этот вздох, похожий на голос ветра в печной трубе. Мне казалось, что медведь говорит со мной на каком-то особом, только нам двоим понятном языке. Что он — единственный, кто знает, каково это – быть маленьким в огромной пустой комнате, где даже эхо отвечает не сразу. Я засыпал, прижимая его к щеке, и колючая шерсть пахла пылью, домом и чем-то неуловимым, чему я тогда не знал имени, а потом понял, безопасностью. Даже сейчас, стоит закрыть глаза, я чувствую этот запах — и комната, которой давно нет, встаёт передо мной с фотографической точностью.

II.

Потом была Москва. Первое в моей жизни большое путешествие. Первое столкновение с миром за пределами родного северо-западного городка, где все улицы можно было пересчитать по пальцам, а лица прохожих были знакомы наперечёт.

Мама взяла меня с собой. Зачем — не помню. Может, не с кем было оставить. Хотя, Женя уже был. Может, хотела показать столицу. А может, у неё были там дела, о которых трёхлетнему мальчику не рассказывают. Мы ехали поездом — двое суток, долгих, как целая жизнь, под перестук колёс и запах угольного дыма из вагонной печки. Я смотрел в окно на проплывающие мимо поля, перелески, полустанки с одинокими фигурами в телогрейках, и всё это казалось мне декорацией к какой-то огромной, ещё не написанной сказке.

Москва оглушила. Серое небо, низкое и тяжёлое. Шум, грохот, толпы людей, спешащих в метро. Высокие дома, каких я никогда не видел, — сталинские высотки, уходящие шпилями в самую хмарь. Запахи чужие: бензин, мокрый асфальт, свежий хлеб из булочной, горячие пирожки на вокзале. Мы шли куда-то — к каким-то родственникам, которых я никогда не знал.

И вот мы идём по Москве. Долго, очень долго. Мама спрашивает у прохожих дорогу, я устаю и начинаю хныкать. Она берёт меня на руки, потом снова ставит на тротуар. Впереди вырастает высотка — одна из тех семи, что окольцовывают Москву каменным ожерельем. Огромная, со шпилем, теряющимся в низких облаках. Я задираю голову и не вижу вершины. Мама наклоняется ко мне и спрашивает: «Ну, смотри внимательно. Какой дом наш — справа или слева?»

Я не понимаю вопроса. Какой дом — наш? Мы же в Москве, наш дом остался далеко, за две ночи и два дня поезда. Но мама ждёт ответа, и я неуверенно показываю направо. Она кивает, и мы идём дальше. Много позже я понял, что она просто играла со мной, пыталась отвлечь, превратить долгую дорогу в приключение. Но тогда этот вопрос поразил меня до глубины души. Он означал, что где-то здесь, среди этих каменных громад, есть дом, который каким-то образом — наш. Что мы не совсем чужие в этом огромном городе. Что у нас есть право на какую-то дверь в какой-то парадной.

Дверь открылась. На пороге стояла тётенька. Невысокая, плотная, в домашнем халате, с бигуди в волосах. Она посмотрела на нас — сначала на маму, потом на меня, маленького, уставшего, прижимающегося к маминому пальто, — и сказала:

— О, чего припёрлись?

Не «здравствуйте», не «проходите», не «как доехали». Именно так: «Чего припёрлись?» — с той особенной, простонародной прямотой, которая не признаёт церемоний. Мама что-то ответила, сдержанно, спокойно. Тётенька посторонилась, пропуская нас в прихожую. Так я впервые встретил свою двоюродную тётю.

Сейчас я понимаю, что в этом «чего припёрлись» не было ни злобы, ни негостеприимства. Это был просто такой язык, такой способ общения, принятый в этой ветви семьи. Люди, прошедшие войну, голод, коммуналки, бесконечные очереди, не умели рассыпаться в любезностях. Но тогда, в три года, я услышал только интонацию — резкую, отрывистую, неласковую. И запомнил её навсегда. Потому что детская память — странный инструмент: она удерживает не факты, а чувства. А чувство было такое: мы здесь лишние.

Нас всё-таки приняли. Накормили, уложили спать. Но тот момент — на пороге чужой квартиры, под взглядом чужой женщины — остался во мне маленькой занозой, которая давала о себе знать ещё много лет.

III.

А потом был зоопарк. Московский зоопарк — огромный, шумный, полный диковинных зверей, о которых я знал только по картинкам. Мы поехали туда вдвоём с мамой — может быть, на следующий день, может, через день. Я не помню, как мы туда добирались. Не помню касс, ворот, толпы у входа. Помню только зелёный сарай.

Это было небольшое деревянное строение, выкрашенное в густой, ядовито-зелёный цвет. Это был туалет. Стоял он в стороне от главных аллей, где-то на периферии зоопарка, куда не доходил гул голосов и где деревья росли гуще. И я ходил вокруг этого сарая и плакал.

Потому что потерял маму.

Как это случилось — не помню. Отвернулся на минуту, загляделся на зверя или птицу, разжал руку — и вот её уже нет. Толпа сомкнулась, чужие спины, чужие пальто, чужие лица. Я звал её — сначала тихо, потом громче, потом закричал. Никто не оборачивался. Москва шла мимо меня, огромная, равнодушная, занятая своими делами.

И мир, который только что был полон чудес, вдруг схлопнулся до размеров этого зелёного сарая.

Я ходил вокруг него по кругу. Трава под ногами была примята, земля влажная. На стенах сарая — облупившаяся краска, под которой проступала серая, выветренная древесина. Я трогал её пальцами, и она холодила кожу. И плакал — не навзрыд, не истерично, а тихо, монотонно, как плачут дети, потерявшие последнюю надежду. Слёзы текли по щекам, попадали в рот, солёные и горячие. Я не знал, сколько прошло времени. Может, пять минут. Может, полчаса. В детстве время течёт иначе — оно растягивается, как резина, и минута одиночества может быть длиннее года.

Мама нашлась. Конечно, нашлась. Она выскочила из-за угла, запыхавшаяся, с белым лицом, схватила меня в охапку, прижала к себе так крепко, что захрустели косточки. Она тоже плакала, оказывается. Мы стояли, обнявшись, у этого зелёного сарая, и мимо шли люди с детьми, с мороженым, с воздушными шарами, и никто не знал, что только что случилось маленькое чудо воссоединения.

Тот зелёный сарай. Тот запах мокрой травы и краски. То чувство абсолютного, космического одиночества, когда ты вдруг понимаешь, что мир огромен, а ты — крошечная точка, которую легко потерять и не найти. Это было моё первое столкновение со страхом — не со страхом темноты или громкого звука, а с настоящим, экзистенциальным ужасом перед пустотой мира, в котором нет мамы.

IV.

А в городе, в котором я родился, тем временем разворачивались события, которые я бы назвал определившими мою судьбу. Не громкие события, не те, что попадают в газеты. А маленькие, почти незаметные сдвиги тектонических плит души. Когда что-то внутри тебя складывается или ломается — и ты уже никогда не будешь прежним.

Однажды я сидел в песочнице. Вечером. Уже стемнело — ранние осенние сумерки, когда небо становится густо-синим, а потом почти чёрным, и на нём проступают первые, ещё робкие звёзды. Песочница была нашей, дворовой — большой деревянный квадрат с облупившимися бортами, полный серого, влажного песка. Днём здесь кипела жизнь: дети строили крепости, лепили куличи, ссорились и мирились, а матери сидели на лавочках, щурясь на жаркое казахстанское солнце. Но сейчас все ушли. Двор был пуст.

Я сидел один в этом деревянном квадрате. Песок уже остыл, стал влажным и прохладным, приятно холодил ладони. Я пропускал его сквозь пальцы, смотрел, как он сыплется тонкой струйкой, образуя маленький холмик. И смотрел на окна.

Дом напротив светился. Жёлтые, тёплые квадраты окон, за которыми шла какая-то другая, неизвестная мне жизнь. Там двигались тени, там горели люстры, там кто-то смеялся, кто-то спорил, кто-то ужинал за круглым столом. Окна были живые, они дышали, они звали к себе. А наши окна не горели.

Я обернулся и посмотрел на наш дом. Три наших окна — на втором этаже, угловые — были чёрными. Там никого не было. Мать, наверное, ушла в магазин или к соседке. Отец на работе или на собрании. Бабушка — не знаю где. В квартире было темно, пусто и тихо. И эта темнота вдруг показалась мне невыносимой.

Я сидел в песочнице и чувствовал, как одиночество накрывает меня с головой — плотное, ватное, глухое. Мне казалось, что я один во всём мире. Что все люди исчезли, оставив горящие окна как насмешку, как декорацию к моей покинутости. Что даже если я закричу, никто не услышит. Что даже если побегу домой, дверь будет заперта. Что даже если заплачу — никто не утрёт слёзы.

Это было странное чувство, совсем не такое, как в зоопарке. Там я потерял маму случайно, по недосмотру, и знал, что она где-то есть и мы найдёмся. Здесь же — никто не терял меня. Я сам был потерян. Потерян в мире, который продолжал существовать без меня. В мире, где окна горят для кого-то другого, а мои — темны.

Вечер сгущался. Зажглись ещё окна. Ветер тронул верхушки тополей, и они зашумели в ответ — длинно, печально, по-осеннему. Я сидел в песочнице и думал о чём-то, чему не мог найти слов. О том, что дом — это не стены. Дом — это когда в окнах горит свет и тебя там ждут. И если свет не горит — ты бездомный, даже если у тебя есть ключ.

Это чувство — одинокого ребёнка в сумерках, наблюдающего за чужими освещёнными окнами, — стало одним из определяющих в моей жизни. Оно возвращалось потом в разные годы, в разных городах. Я ловил его краем сознания, когда проходил вечером мимо чужих домов. Я вспоминал ту песочницу, тот холодный песок, те чёрные окна. И думал: да, вот так всё и началось. Так началась моя судьба — с ощущения, что я один во всём мире. И что свет нужно зажигать самому.

V.

Но тогда я просто встал из песочницы. Отряхнул колени от песка. Пошёл к подъезду. Дверь была не заперта, в парадной горела тусклая лампочка, пахло сырой известкой и чужим ужином. Я поднялся на второй этаж, дёрнул ручку. Дверь открылась. В прихожей горел свет, на кухне стучала посуда. Мать вернулась.

— Ты где был? — спросила она, не оборачиваясь. — Мой руки и за стол.

И мир снова стал целым. Просто и обыденно. Как будто не было этой вечности в песочнице. Как будто окна не гасли. Как будто я не сидел один во всей вселенной.

Но я-то знал, что был. Знал и запомнил. Это знание осталось со мной навсегда — как то первое рычание перевёрнутого медведя, как зелёный сарай в московском зоопарке, как вопрос: «Какой дом наш — справа или слева?» Детство — не набор счастливых или несчастливых случаев. Детство — это карта. И на моей карте появилась новая отметка. Территория одиночества. Я открыл её сам, как открывают неведомую землю, и с тех пор всегда знал, где она находится.

Глава 3. Завод и развод.

У каждого детства есть свой ландшафт. У одних — река, пруд, лесополоса, овраг. У других — двор-колодец, арка, крыша. У третьих — морской берег, причал, лодки на песке. А у меня был Завод. Не какой-то абстрактный завод, не просто место, где работают родители, а Завод с большой буквы — огромный, дышащий, гудящий организм, который был центром притяжения для всей нашей семьи, а может, и для всего города.

Я не помню, когда узнал о нём впервые. Кажется, слово «завод» звучало в доме раньше, чем слово «хлеб». Отец и мать работали на нём — это было так же естественно, как то, что солнце встаёт на востоке, а снег выпадает зимой. Утром они уходили вместе, вечером возвращались вместе и с порога начинали говорить о заводских делах: о плане, о смежниках, о каком-то Петровиче, который опять запил, о новом начальнике цеха, о том, что дали премию или, наоборот, не дали. Про рационализаторское предложение Погребецкого, который в перестройку потерял единственного сына, он заперся в гараже и включил двигатель. Я слушал эти разговоры, как слушают сказку на незнакомом языке, — не понимая сюжета, но зачарованно внимая интонациям.

Завод этот был не простой. История его началась в войну, в эвакуации, когда страна катилась на восток — люди, станки, целые предприятия грузились в эшелоны и уезжали за Урал, в Сибирь, в Казахстан. Тогда единственный в Союзе завод этого профиля разделился надвое. Одна часть осталась на западе, в Москве, под бомбёжками, в холоде и голоде, но продолжала работать, потому что продукция была нужна фронту, нужна как воздух, как кровь. А вторую часть эвакуировали к нам, на северо-запад Казахстана, в голую степь, где стояли только бараки да глинобитные мазанки. И здесь, на пустом месте, под открытым небом, начали монтировать станки, запускать цеха, налаживать выпуск. Люди работали по шестнадцать часов, падали от усталости, вставали и снова шли к станкам. Потому что нельзя было не идти. Потому что от этих станков зависело — выживет ли страна.

После войны завод не свернули, не законсервировали. Наоборот — он разросся. Сначала один корпус, потом второй, потом третий. Два филиала открылись здесь же, в нашем городе, — не в соседних, а тут, рядом, почти на соседних улицах, связанные с головным предприятием единой технологической цепочкой. Город был небольшим, и завод занимал в нём место особенное — целые кварталы, целый мир внутри мира. Он дышал, пульсировал, рос, как растёт могучее дерево из маленького саженца, посаженного в каменистую почву. Он выпускал массу продукции — такой номенклатуры, такого ассортимента не было, кажется, ни у одного другого предприятия в республике. И главное — продукция эта была нужна. По-настоящему нужна. Она стояла в каждой поликлинике и в каждой больнице огромной страны: приборы, инструменты, аппараты, без которых врач не мог ни поставить диагноз, ни помочь больному. А заканчивался этот длинный список медицинской техники неожиданным пунктом — взрывными машинками. Да, завод делал и их - простые, надёжные устройства для подрыва породы в шахтах и на стройках. Мирная продукция двойного назначения. Медицина и динамит, жизнь и взрыв — всё из одного цеха, из одних рук, из одной стали.

И вся наша семья работала на этом Заводе. Это не было преувеличением, не было фигурой речи — это была голая, почти генеалогическая правда.

Бабушка Миля — моя бабушка, мать отца, та самая, которую я потом любил больше всех, — пришла на завод ещё в войну, совсем молодой, и проработала здесь двадцать с лишним лет. Она была уборщицей. Это сейчас слово «уборщица» звучит как-то незначительно, а тогда это была должность особая, почти сакральная. Бабушка отвечала за чистоту в цехах, и я помню, как она рассказывала: «Полы должны блестеть, как зеркало. Порядок на полу — порядок в голове у рабочего». Она вставала затемно, уходила на завод первой и возвращалась затемно, уставшая, с натруженными руками, пахнущими хлоркой и хозяйственным мылом. Но никогда не жаловалась. Никогда. Говорила: «Работа — она и есть работа. Лишь бы мир был». Она помнила войну. Она знала цену миру.

Дядя Ваня, старший брат отца, работал на складе. Он был кладовщиком — или, как тогда говорили, заведующим складом. Это был целый мир: огромное помещение, заставленное стеллажами до потолка, и на каждом стеллаже — коробки, ящики, детали, заготовки, инструменты. Дядя Ваня знал наизусть каждую позицию, каждый артикул. Он мог в полной темноте найти нужную деталь, просто протянув руку. Он был немногословен, даже суров, но меня любил — всегда, когда я прибегал на завод, находил для меня то конфету, то какую-нибудь бракованную железку, которую можно было вертеть в руках, воображая себя мастером. От него всегда пахло железом и машинным маслом.

Тётя Валя, его жена, работала в бухгалтерии. И двоюродная сестра Таня — тоже в бухгалтерии. Это был особый цех — тихий, чистый, с большими окнами, счётами на столах, папками в шкафах и стрекотом арифмометров и потом, калькуляторов. Тётя Валя была женщиной строгой, даже суровой на вид, но с тёплой, почти материнской заботой о всех. А Таня — Таня была старше меня, но я помню её молодой, смешливой, с вечно испачканными чернилами пальцами и пучком на затылке, который всё время рассыпался. Она проработала в бухгалтерии много лет, до самых нулевых, а потом уехала в Россию. Уехала, как уезжали тогда многие, — с одним чемоданом и большими надеждами. Уехала и не вернулась.

А Ира — Ира была другая. Ира уехала раньше, ещё в шестидесятые или семидесятые, уехала учиться и осталась. Она стала кандидатом наук в России, защитила диссертацию по вычислительной технике, стала программистом на легендарной БЭСМ — большой электронно-счётной машине, которая занимала целый зал, гудела, как улей, и считала быстрее сотни человек. Для семьи она была чем-то вроде мифа — далёкая, успешная, учёная Ира, которая уехала и покорила Москву или Ленинград, мы точно не знали. Её фотография стояла на серванте у бабушки, и я часто смотрел на неё — на эту красивую, серьёзную женщину в очках, — и думал: вот как можно жить. Можно уехать, можно стать кем-то совсем другим. Можно не оставаться на заводе.

Но пока что на заводе оставались все. Папа, мама — само собой. И я потом, позже, тоже пришёл на Завод. Пришёл, чтобы замкнуть круг, чтобы вписать своё имя в эту длинную династическую цепь, протянувшуюся от военных лет до перестройки. Но это всё потом, потом, потом.

Сначала был развод.

II.

Я не знаю точно, когда это случилось. В памяти нет даты, нет календарного листка с жирной чёрной цифрой. Есть только ощущение: что-то изменилось. Как меняется давление воздуха перед грозой — вроде ещё чистое небо, ещё светит солнце, но птицы уже замолкают, и листья на деревьях начинают тревожно подрагивать. Вот такое же изменение я почувствовал в доме.

Сначала исчезли разговоры. Не все — о заводе говорили по-прежнему, — но исчезли те особые, тихие, вечерние разговоры, которые родители вели между собой на кухне, когда думали, что я уже сплю. Я лежал в своей большой пустой комнате, прижимая к щеке колючего медведя, и слушал гул голосов через стену — не слова, только интонации, тёплые, грудные, успокаивающие. И вдруг этого гула не стало. Тишина на кухне стала плотной, тяжёлой, как ватное одеяло.

Потом мама перестала улыбаться. Не мне — мне она улыбалась по-прежнему, — но глаза её больше не улыбались. Появилась складка между бровей, сначала еле заметная, потом всё глубже. Она стала чаще уходить к себе, садиться у окна, смотреть на улицу долгим, остановившимся взглядом. Отец, наоборот, стал задерживаться на заводе допоздна, а когда приходил — молчал, отводил глаза и пах от него не привычным «Шипром», а горьковатым потом усталости и ещё чем-то таким, чему я не знал названия. Тоской, наверное.

Они не ругались при мне. Ни разу. Это было самое страшное. Если бы они кричали, как тогда в коридоре ссорились мать и бабушка, — я бы хоть что-то понимал. Крик — это эмоция, это жизнь, это страсть. А молчание — это смерть. Они перестали разговаривать друг с другом. Обменивались короткими, необходимыми фразами: «Передай хлеб», «Я задержусь», «Деньги на столе». И всё.

Эти фразы падали в тишину, как камни в колодец, — глухо, без всплеска, без эха.

Помню один вечер. Отец сидел за столом, вертел в руках какую-то заводскую деталь — маленький стальной цилиндр, блестящий, с насечками, — и смотрел в стену. Мать стояла у плиты, помешивала суп, и спина её была напряжена так, будто она держала на плечах невидимую тяжесть. Я играл на полу с мишкой, переворачивал его снова и снова, и он вздыхал: у-у-у-ух, у-у-у-ух. И этот вздох был единственным звуком в комнате. Единственным голосом дома. Я чувствовал: что-то кончилось. Что-то большое и важное, о чём не говорят, но что составляет сам воздух жизни.

Потом отец ушёл. Не в тот вечер, позже. Помню, как он стоял в прихожей с чемоданом — не новым, не покупным, а старым, фибровым, с металлическими уголками, тем самым, с которым они когда-то ездили в отпуск, ещё вместе. Он стоял и завязывал шнурки на ботинках — медленно, тщательно, как будто это было самое важное дело в его жизни. Мать стояла в дверях комнаты, сложив руки на груди. Она не плакала. Она смотрела на него сухими, горячечными глазами, и в этих глазах было всё: обида, горечь, усталость, недоумение и какая-то странная, горькая любовь, которая никуда не делась, но уже не могла ничего исправить.

— Я буду заходить, — сказал отец, не поднимая головы.
— К пацанам.

Мать ничего не ответила. Только кивнула — коротко, резко, как будто обрубила нитку.

Отец подошёл ко мне. Потрепал по голове. Ладонь была тёплая, тяжёлая, пахла металлом и машинным маслом. Я не заплакал. Я ещё не понимал, что это навсегда. Вернее, понимал, но не мог вместить. Детское сознание устроено милосердно: оно не принимает катастрофу сразу, оно растягивает её на дни, недели, месяцы, по капле выдавая боль. Я стоял и смотрел, как он завязывает шнурки, берёт чемодан, открывает дверь. Дверь хлопнула. Замок щёлкнул. Тишина.

Мать отвернулась к окну. Плечи её дрогнули — один раз, едва заметно. А я пошёл в свою комнату, сел на диван, взял медведя и перевернул его. У-у-у-ух, — сказал он. И я впервые в жизни понял, что он говорит не просто так. Он говорит о том, что всё проходит, всё меняется, всё уходит.

III.

Развод родителей — странная вещь в сознании маленького человека. Это не просто расставание двух взрослых людей. Это раскол мира. Мир, который был целым, единым, незыблемым, вдруг распадается на две половины, и они начинают расходиться в разные стороны, как льдины на весенней реке. И ты стоишь на одной из них и видишь, как другая уплывает всё дальше и дальше, и знаешь, что уже никогда не будет по-прежнему.

Я не винил никого. Ни тогда, ни потом. Я просто запомнил это чувство — холодной, медленной трещины, проходящей через самое сердце дома. И завод тут ни при чём. Завод продолжал работать. Он гудел, дымил, выдавал продукцию, кормил нашу семью и сотни других семей. Но для меня он стал ещё и символом — того, что было раньше. Когда все были вместе. Когда отец и мать уходили утром и возвращались вечером. Когда на кухне по вечерам гудели голоса, и этот гул был самой надёжной, самой главной колыбельной.

IV.

Много позже, когда я сам пришёл работать на Завод, я иногда проходил мимо бухгалтерии, где сидели тётя Валя и Таня, слышал стрекот арифмометров и видел склонённые над бумагами головы. Проходил мимо склада, где дядя Ваня, уже седой и сгорбленный, всё так же безошибочно находил нужную деталь. Проходил мимо цеха, где когда-то мелькала фигура бабушки Мили с ведром и тряпкой, и полы там до сих пор блестели — может быть, в память о ней. И я думал: вот оно, наследство. Не квартира, не вещи, не деньги. А этот гул. Этот запах машинного масла и разогретого металла. Эта невидимая нить, которая связывает бабушку-уборщицу, дядю-кладовщика, тётю-бухгалтера, отца, мать, двоюродных сестёр и меня — связывает через время, через обиды, через разводы, через всё то, что пыталось нас разорвать, но не смогло. Пока не смогло.

Завод не исчез, когда исчезла семья. Он стоял — огромный, краснокирпичный, с закопчёнными окнами цехов и высокой трубой, из которой валил белый дым. Он работал, когда отец ушёл. Он работал, когда я пошёл в школу. Он работал, когда я начал курить в двенадцать лет. Он работал, когда Таня уехала в Россию в нулевые, собрав один чемодан и оставив в бухгалтерии пустой стол. И он, Завод, продолжал работать ещё много-много лет, до самой перестройки, до того дня, когда всё рухнуло. А потом он пропал. Ну как пропал — стал торговой точкой. В цехах, где когда-то гудели станки и рождались сложнейшие медицинские приборы, теперь торговали сантехникой, обоями, дешёвой китайской одеждой. Бухгалтерия, где сидели тётя Валя и Таня, стала офисом какой-то фирмы. Склад, которым заведовал дядя Ваня, — оптовой базой. И только старая труба ещё торчала над городом, как памятник ушедшей эпохе. Как надгробие.

Но это всё потом. А сначала был развод. И тишина. И медведь, который вздыхал, перевернувшись на спину.

У-у-у-ух. У-у-у-ух.

Этот звук до сих пор звучит во мне. Он стал камертоном моего детства. Он звучал, когда я сидел в песочнице и смотрел на чёрные окна. Он звучал в Москве, у зелёного сарая. Он звучал в коридоре, где ссорились мать и бабушка. И он продолжал звучать — ровно, глухо, неостановимо, — когда отец закрыл за собой дверь и шаги его затихли на лестнице.

Детство не кончилось в тот день. Оно просто получило новую координату. Ещё одну отметку на карте. Территория потери. Я открыл её, как открывают тёмную комнату в собственной квартире, — с замиранием сердца, с холодком в груди, с уверенностью, что обратной дороги нет.

И знаете — её действительно не было. Но это я понял гораздо позже. А тогда я просто сидел на диване в своей большой пустой комнате и слушал, как вздыхает перевёрнутый медведь. У-у-у-ух. У-у-у-ух. Как будто он тоже всё понимал. Как будто он тоже был со мной — навсегда.

Глава 4. Две комнаты.

После развода мать осталась одна. Не в том смысле одна, что совсем никого, — у неё был я, — а в том смысле, что прежняя жизнь кончилась, и нужно было строить новую. Строить на пепелище, из подручных материалов, без чертежей и смет. И она начала строить.

Дядя Вена стал её новым мужем. Не знаю, была ли там любовь — в том смысле, в каком о ней пишут в книгах. Скорее, это была необходимость. Две одиноких жизни, два осколка, которые притёрлись друг к другу, потому что поодиночке было совсем невыносимо. Дядя Вена был холостяк. Причём убеждённый. Из тех, кто привык к своей берлоге с мамой, к своему режиму, к своей свободе — пусть нищей, пусть бесперспективной, но своей. И вдруг — раз. 1966 год. Ему на четвёртом десятке. И у него рождается сын. Не племянник, не пасынок, не соседский мальчишка, с которым можно поиграть и отдать обратно родителям. Сын. Родной. Собственный. Витя.

Мать рассказывала потом, что он даже не встречал её из роддома. Не потому что не хотел — не знал, как себя вести. Растерялся. Убеждённый холостяк, который вдруг стал отцом, — это зрелище трагикомическое. Он не умел пеленать, не умел кормить, не умел держать на руках этот крошечный свёрток, который орал по ночам и требовал непонятно чего. Он смотрел на Витю отстранённо, почти испуганно, как смотрят на инопланетное существо, случайно оказавшееся в твоей квартире. Но со временем так и осталось.

Мы жили в однокомнатной коммуналке. Теперь нас было четверо: дядя Вена, мать, я и новорождённый Витя. Комната была прямоугольная, вытянутая, как пенал, с одним большим окном, выходящим на улицу. Обстановка — простецкая, почти спартанская. Посреди комнаты стоял круглый стол — за ним ели, пили чай, делали уроки, резали хлеб, пеленали младенца. Два стула с длинными прямыми спинками — старые, но крепкие, ещё с какой-то прежней жизни, может, с той, где мать и отец были вместе. Табуретка со старой квартиры — зелёная, облупленная, я сам её красил, когда мне было лет восемь или девять. Помню запах масляной краски — резкий, сладковатый, — помню, как она липла к пальцам и долго не отмывалась, помню гордость от того, что я сделал что-то полезное, что-то взрослое, что-то, что останется долго.

В правом дальнем углу стояла панцирная кровать. Железная, с провисшей сеткой, которая стонала при каждом движении, пела на разные голоса, когда на неё садились или ворочались во сне. На ней спали мать и дядя Вена. Кровать была заправлена старым ватным одеялом, поверх которого лежало покрывало в цветочек — мать берегла его, стирала, чинила, и оно казалось мне символом какого-то неубиваемого домашнего уюта посреди всей этой нищеты.

Слева от стола стоял диван. Тот самый диван, который переехал с нами из старой квартиры, ещё отцовской, ещё из той жизни, когда всё было цело. Он был продавлен до пружин, и пружины эти иногда вылезали наружу и царапали ноги, если сесть неосторожно. Но это был мой диван. Моё место. Моя территория.

Около двери стояло помойное ведро. Обычное оцинкованное ведро с деревянной крышкой, куда складывали картофельные очистки, рыбьи хвосты, пустые консервные банки и прочий нехитрый мусор. Однажды я уронил туда ключ от дома. Единственный ключ, который у нас был. Он соскользнул с ладони и ушёл на дно, в мокрую картофельную шелуху и что-то липкое, тёмное, пахнущее прокисшим. Я стоял и смотрел на ведро, и мне казалось, что мир рухнул. Что теперь мы никогда не попадём домой. Что я совершил непоправимое. Потом зажмурился, закатал рукав и полез в ведро. Достал. Холодный, скользкий, в каких-то ошмётках. Вымыл под краном на общей кухне и долго тёр ладони хозяйственным мылом, но запах оставался ещё несколько дней.

А по ночам я ходил в это ведро как на горшок. Если успевал.

Мне было десять-одиннадцать лет, и у меня начался энурез. Я не знал этого слова тогда — узнал позже, от врача, когда меня наконец отвели в поликлинику. А тогда я просто просыпался посреди ночи в мокрой, холодной постели, и это было самое унизительное, самое постыдное, что можно вообразить. Я прятал простыню под матрас, чтобы мать не увидела.

Я боялся засыпать и подолгу лежал в темноте, глядя в потолок и уговаривая свой организм не подводить меня. Но он подводил — снова и снова, и каждое утро начиналось с одного и того же: мокрая тряпка, стыд, страх.

Истерики матери так просто не проходят. Это сейчас я понимаю связь между её криком, её слезами, её отчаянием — и моим ночным недержанием. Тогда я просто чувствовал, что в доме нет покоя. Что воздух наэлектризован. Что каждую минуту может грянуть буря — и грянет обязательно, вопрос только когда. Она меня била. И мой организм, мой детский, ещё не окрепший организм, реагировал единственным доступным ему способом: он терял контроль. Ночью, во сне, когда сознание отключалось и защитные барьеры рушились, страх выходил наружу — горячим, постыдным, неостановимым.

Я спал напротив входа. Когда было холодно — на кровати, узкой, железной, с продавленной сеткой, стоявшей у стены. А когда было жарко, летом, в духоту, — на полу, на матрасе. Матрас был старый, ватный, в сером напернике с бурыми разводами. И в нём жили клопы. Я не знаю, откуда они брались — может, от соседей, может, из самой квартиры, — но по ночам они выползали и ползли по мне, и я просыпался от щекотки и жжения. Давил их пальцами, и на напернике оставались ржавые пятна. Запах этих клопов — сладковатый, приторный — преследовал меня всё детство. Иногда, много лет спустя, я чувствовал его в случайных местах — в дешёвой гостинице, в поезде, в чужой квартире — и вздрагивал, как от удара током.

Один раз приезжал материн брат из Дербента. Он приезжал редко — может, раз в несколько лет, — и каждый его приезд был событием. Дядя Витя привозил южные гостинцы: сушёную хурму, орехи в мешочке, урюк, прилипающий к пальцам, какие-то невиданные пряности в газетных кульках. Он был высокий, сухой, с тёмным обветренным лицом и белой щетиной на подбородке — вылитый дед, только моложе. И был чем-то похож на актёра Михаила Ножкина. Он стелил себе тот же матрас, на котором спал я, и мы лежали рядом — я и мамин брат, — и он рассказывал про горы, про море, про старый Дербент. Я слушал его низкий, мягкий голос и забывал про клопов, про мокрые простыни, про всё. Слушал и мечтал: однажды я увижу море.

Энурез вылечили позже. Через несколько лет. Врач, к которому меня привёл отец, оказался спокойным мужчиной, пахнущем аптекой. Я сразу понял, что он хороший. Бывает такое — видишь человека впервые, и вдруг чувствуешь: ему можно доверять. Он не стал меня стыдить, не стал читать нотаций. Он выслушал отца, кивнул, усмехнулся и достал из шкафа пузырёк с какой-то прозрачной, как вода, жидкостью.

— Брызгайте ему на крестец перед сном, — сказал он отцу.
— Быстро испаряется, охлаждает, стимулирует нервные окончания. Всё пройдёт.

Я запомнил это слово — крестец. Оно показалось мне таинственным, почти магическим. Крестец — это где-то внизу спины, треугольная кость, про которую я ничего не знал. Отец брызгал мне на это место жидкостью — она была холодная, как лёд, и испарялась почти мгновенно, оставляя ощущение мятного холодка. И — о чудо — помогло. Не сразу, но через неделю-другую я стал просыпаться сухим. Вот так просто. Оказывается, достаточно было одного пузырька. Оказывается, мой страх, мой стыд, моя унизительная тайна лечилась простой жидкостью, которая даже не пахла лекарством. Может быть, уже тогда, в те дни, я впервые заинтересовался химией — веществом, которое меняет состояние, которое проникает в организм и делает что-то невидимое, но важное. Но об этом — в следующий раз.

II.

1966 год. Новый год.

Дома никого. Вообще никого. Дядя Вена ушёл — встречать праздник с приятелями, то есть попросту пить. Мать в роддоме — рожает Витю. Я один в нашей прямоугольной комнате. За окном — снег, сугробы в половину человеческого роста, морозная казахстанская зима. В комнате — тепло от горячих батарей. Я сижу за круглым столом, положив голову на руки. На столе — остывший чай в кружке, кусок хлеба с маслом, старая газета. В углу — ёлка. Маленькая, искусственная, привязанная к ножке стола, чтобы не упала.

Несколько стеклянных шаров, самодельная гирлянда из цветной бумаги.

И тишина. Такая тишина, что слышно, как оседает снег за окном.

Мне десять лет. Я ещё не знаю, что жизнь — это череда таких вот одиноких вечеров, когда все уходят, а ты остаёшься. Я ещё не знаю, что через много лет буду вспоминать этот вечер как один из самых важных в своей жизни. Важных не тем, что случилось, а тем, что не случилось. Не было ссоры. Не было крика. Не было пьяного дяди Вены, которого нужно укладывать спать. Не было истерики матери. Была только тишина и я в ней — маленький, испуганный, но целый.

III.

Потом Витю принесли домой. Маленький, красный, сморщенный, с тёмным пушком на голове. Он орал днём и ночью, и мать качала его на руках, пела колыбельные, плакала от усталости. Дядя Вена смотрел на всё это с плохо скрываемым ужасом. Витя стал центром комнаты, центром вселенной, центром нашей маленькой, тесной жизни.

И я как-то, сдуру, взял его фотографию, чёрно-белую,  — такие делали в ателье. Витя на ней был запелёнут, как куколка, виднелось только лицо — серьёзное, насупленное, совсем не младенческое. Я понёс эту фотографию в отцовский дом. Хотел показать бабушке. Похвастаться. Смотри, мол, какой у меня брат.

Бабушка посмотрела на карточку долгим, странным взглядом. Потом протянула мне обратно.

— Спрячь, — сказала она тихо.
— Не надо это показывать.

Я не понял. Мне было десять лет, что я соображал? Я спрятал фотографию обратно в карман. И только потом, много позже, понял: бабушка не хотела видеть этого ребёнка. Не потому что он был плох или некрасив. А потому что он был символом того, что старая семья кончилась. Что у матери новая жизнь, новый муж, новый сын. И она, бабушка, мать моего отца, не могла это принять. Она осталась на том берегу, с отцом, с Женей, с тётей Машей, с Игорем. А мы уплыли — и обратного хода нет.

IV.

На том берегу, в отцовском доме, тоже была теснота. Отец, бабушка Миля и Женя жили в однокомнатной квартире. Потом к ним добавилась тётя Маша со своим сыном Игорем. Пятеро в одной комнате — как у нас, только с другого боку. Та же комната, те же склоки, те же очереди в туалет по утрам. Та же нищета, только по-другому сервированная, у бабушки всегда было чисто, всегда пахло пирогами, всегда на столе лежала белая скатерть, заштопанная, но безупречно отглаженная. Бабушка создавала уют из ничего — из воздуха, из тряпок, из любви.

Но тётя Маша в этот уют не вписывалась. Она была жестокая женщина. Мне было лет десять-одиннадцать, когда она остановила меня на улице — прямо посреди серого, обледенелого тротуара, — взяла за плечо и сказала:

— Ты от матери больше такие книжки и подарки на день рождения Жене не приноси.

Я не понял. Какие книжки? Какие подарки? Мать, наверное, купила что-то Жене, моему младшему брату от отца, и это что-то показалось тёте Маше неподобающим. Может, слишком дорогим. Может, слишком вызывающим. Может, она просто не хотела, чтобы между двумя семьями были какие-то связи, кроме необходимого минимума. Я стоял и молчал. Что я мог сказать? Я только запомнил её лицо — белое, тугое, как застывшее тесто, и глаза, и воротник из песца, в которых не было ни капли тепла. А Жене от неё доставалось — я знал это, чувствовал, хоть он и не жаловался. Ему было хуже, чем мне. Меня хотя бы жалела бабушка.

А второй случай — мне было уже пятнадцать или шестнадцать. Я жил тогда у отца, в новой квартире. Завод выдал им трёхкомнатную — целые хоромы по тем временам: три комнаты, кухня, коридор, балкон. Я был там гостем, но гостем частым, почти своим. И однажды на кухне, в продолговатом казане, жарилась курица. Не варилась, не тушилась, а именно жарилась — в масле, до золотистой корочки, до хруста, до головокружительного запаха, от которого рот наполнялся слюной. Я взял одно крылышко. Просто взял и съел. Крылышко — оно и есть крылышко, маленькое, костлявое, кто на него позарится?

Но тётя Маша заметила.

— Это же Игорю, — сказала она, и голос её зазвенел от возмущения.
— Ему в дорогу. Как ты мог пойти на такую подлость?

Игорь — это её сын, мой сводный брат. Он уезжал куда-то, и крылышко было собрано ему в узелок. А я, выходит, покусился на чужое. Украл. Ограбил уезжающего.

Я стоял с этим куриным крылышком в руке — уже обглоданным, уже бессмысленным, — и чувствовал, как горят уши. Не от стыда — от несправедливости. Я не знал, что это для Игоря. Я просто взял то, что лежало в общем казане, на общей кухне, в доме моего отца, который был и моим домом. Но нет — этот дом не был моим. Мне дали это понять быстро и навсегда.

И знаете — наверное, она была права. В её системе координат я был чужаком. Я был сыном той женщины, которая когда-то развелась с её мужем. Я был напоминанием о том, что она хотела бы забыть. И то, что я, чужак, посмел взять еду, приготовленную для её сына, — это было для неё нарушением какого-то важного, негласного закона. Закона семьи, которая распалась, но продолжала делить всё — даже куриные крылышки — на своих и чужих.

Я молча положил косточку на край тарелки. Вымыл руки. Вышел из кухни. И с тех пор, когда жил у отца, всегда спрашивал, прежде чем что-то взять.

V.

Дядя Вена был обычный алкоголик. Я не осуждаю — я просто констатирую. Каждый вечер он садился на унитаз, доставал бутылку, и выпивал, не наливая. Сначала становился весел, разговорчив, рассказывал истории про военную службу, про молодость, про то, как он был шофёром и возил грузы через всю страну. Потом мрачнел, замолкал, смотрел в одну точку. Потом засыпал, сидя на стуле, уронив голову на грудь. Мать укладывала его на панцирную кровать, и он спал до утра тяжёлым, хриплым сном.

Но иногда он буянил. Особенно когда выпивал больше обычного. Тогда он начинал кричать, размахивать руками, опрокидывать стулья — те самые, с длинными прямыми спинками. Мать пыталась его утихомирить, хватала за плечи, плакала, кричала в ответ. Я помню одну такую ночь, мать в истерике, лицо белое, мокрое от слёз, голос сорван до шёпота. Дядя Вена мечется по комнате, крушит всё, что попадается под руку. Витя орёт в своей кроватке. Я сижу на диване, вжавшись в угол, и мечтаю только об одном - исчезнуть. Раствориться. Стать невидимым. Соседи стучат в стену — сначала тихо, потом всё громче. Мать не могли остановить — она кричала, билась, и кто-то из соседей побежал звонить в милицию. Пришли двое в шинелях, и дядя Веня стих, сдулся, как воздушный шарик, и сидел на полу, обхватив голову руками, и качался из стороны в сторону.

А его сын Витя — мой единоутробный брат, тот самый новорождённый, которого он даже не встречал из роддома, — вырос и стал наркоманом. Самым настоящим. Сначала лёгкие наркотики, потом тяжёлые. Два раза был на «химии» — так называли принудительное лечение, когда человека накачивают препаратами, от которых любой приём наркотика вызывает страшную, невыносимую боль. Химическая блокада. Химический ад. Он выходил оттуда — бледный, измученный, с трясущимися руками, — и через месяц снова срывался. А потом сидел в тюрьме. Я видел это со стороны, со своей дистанции, но каждый раз сжималось сердце: вот он, мой брат, мальчик, которого я помню запелёнутым кулёчком на руках у матери. Он мог бы стать кем угодно — а стал рабом вещества.

Я не знаю, почему так вышло. Может, гены. Может, среда. Может, та самая комната, пропитанная перегаром и страхом. Может, всё вместе. Но глядя на Витю, глядя на дядю Вену, я что-то понял про жизнь. Что-то важное. Что-то, чему я не мог тогда подобрать слов, но что отложилось где-то внутри — как та жидкость на крестце, холодная и быстроисчезающая.

VI.

Мы как-то поехали в Дербент. Мне было четырнадцать. Мать, я и дядя Вена. Дядя Вена, конечно, напился. В Дагестане его встретили как гостя — по кавказскому обычаю, с вином, с тостами, с уважением. И он не смог отказаться. Да и не хотел, наверное. Сладкое дагестанское вино лилось рекой, и дядя Вена пил его, как воду, не чувствуя градуса, не чувствуя меры.

А потом сидел во дворе под старым тутовником, красный, потный, с мутным взглядом, и что-то бормотал себе под нос — не то песню, не то проклятие.

Материн отец — мой деда Вася — смотрел на это. Молчал. Долго молчал. А потом сказал, негромко, но так, что слышали все:

— На кого ты Колю променяла?

Коля — это мой отец. Николай. Дед назвал его по имени, как родного. И в этом вопросе было всё: боль, недоумение, осуждение, тоска по тому, что было и не вернётся. Мать ничего не ответила. Отвернулась. Я стоял рядом и не знал, куда девать глаза. А дядя Вена продолжал сидеть под тутовником и ничего не слышал. Ему было хорошо. Ему было всё равно.

Потом мы вернулись домой, в наш любимый Казахстан. В нашу прямоугольную комнату. К нашему круглому столу, к панцирной кровати, к помойному ведру у двери. Жизнь покатилась дальше — день за днём, скандал за скандалом, примирение за примирением. И где-то там, впереди, уже брезжило новое увлечение. Химия. Но об этом — в следующий раз. Честное слово — в следующий раз.


Рецензии