Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
Бессонница в Бурегарде
«Ты, чего тебе надо? Прошу тебя!» – отдернув руку, еще маслянистую от прикосновения к слюнявой губе, и освободившись от дремоты, завопил Пороховский, но тут же испугался своего голоса и зажег лампу.
Все было на своих местах: золотые стрелки на фарфоровом глобусе барочных часов под стеклянным колоколом на мраморной столешнице комода, тапочки на ковре, кресла, тяжелая бархатная портьера на дверях, светлый прямоугольник открытого балкона, картины, холодный никель пистолета под подушкой. Откинувшись навзничь с закрытыми глазами, в полумраке, Пороховский продолжал прислушиваться к доносившемуся издалека негромкому ворчанию тюленей, которые под шум волн, бормоча молитвы, подплывают все ближе, их стая угрожающе увеличивается.
«Это цистерцианцы, это черный монашеский de profundis (1), он же задохнется в этой духоте под жирными, потными слоями дохлых тюленьих туш, навалившихся на его грудь ровными пластами маслянистого рыбьего сала». Задыхаясь в смеси дегтеобразного топленого сала и кусков кровавого тюленьего мяса среди складок шерстяного черно красного шотландского пледа, Пороховский в лихорадочном безумии скомкал на своих коленях волосатую шерсть покрывала, когда в отблесках атласного рассвета, в шелковых складках, как дыхание тонкого узорчатого пододеяльника внезапно появилась наглая оскаленная рожа Олафа Кнутсона. Он был во фраке, в цилиндре, с выбитым левым глазом, будто моноклем. Закутанный в роскошный, спадающий складками саван, этот гость-призрак с желтым карнавальным цилиндром на голове, легкий, как перышко, как шелковый, порхающий над паркетом шар, присел к Пороховскому, чтобы отдохнуть от шального скитания над облаками.
Пороховский потянулся за сигаретой «мэриленд» и, сделав первую утреннюю затяжку, долго и устало наблюдал за бледно голубым облаком, клубившимся над ковром, словно дым над пожарищем.
«Только три часа миновало, светает около пяти, и курить придется еще целых два часа и больше, почти три, а утра нет. Чего плачут эти глупые тюлени, чего хотят от него, ведь и он сам не знает, что делать, когда вот так курит сигарету за сигаретой в ожидании, среди полной неизвестности, будто приговоренный к смерти (со всем своим ансамблем), но здесь, в Бурегарде, он скрылся от погони, ощущая громоздкий горб под своей спиной, словно комок тюленьего жира прилип к постели, и он никак не может сдвинуть его к изголовью как подушку, а если бы он сумел, то смог бы с завершением долгой ночи окончательно забыть все. Странно. Всю ночь носит он свой горб совсем небрежно, как будто он для него ничего особенного не представляет, и даже не особенно старается показать, будто ему абсолютно безразличен этот горб, ибо, в самом деле, он должен признать, что относится к этому своему телесному недостатку с небрежным высокомерием. А его горб, ей богу, нельзя сказать, что он уж очень большой, просто как средней величины мешок, но только какой то прозрачный, совершенно бестелесный, и Пороховскому кажется, что в действительности это надутый воздухом шар, который чуть-чуть даже поднимается, непонятно как, но не высоко, может, только на один сантиметр над всем, во что люди верят, что считают в Блитве и вокруг Бурегарда истинным и реальным, а поэтому он единственный в Блитве находится в возвышенном положении, преодолев закон банальной гравитации, потому что он парит в воздухе».
В дверях балкона, в черном бархате, появился отряд бородатых мрачных мужей в масках и белых мальтийских плащах ордена Blithuania Restituta, а один из облаченных в рыцарские одежды, звякая серебряной погремушкой, как церковник кружкой для подаяния, хочет прицепить к его горбу сверкающее бриллиантами украшение, как будто какую то брошь или монограмму с его собственными инициалами К. П., но он, удивительно легкий, совершенно невесомый благодаря своему надутому газом горбу, одним прыжком описав головокружительную дугу над балконом и парком, над озером, словно стрекоза над мрачным водным зеркалом, он ушел от сумасшедшей погони, высоко взлетев над отвратительным тюленьим стадом, что гундит глубоко внизу под ним свои глупые погребальные псалмы. Так в последний опасный момент он ушел на своей Пенелопе от молодого Флеминга, когда тот год два назад по правилам конной игры Jeu de barre (2) хотел прицепить красную кокарду на его правое плечо, но, запутавшись в стременах, шлепнулся со своего Пегаса и сломал ключицу.
«Чего хотят эти монахи, эти тюлени, эти мрачные глупцы под масками, что это за комедия заговора, чего ему бояться, в чем он виноват, разве он сверхчеловек, может ли он бездарную, уставшую, пустую, серую и безликую блитванскую массу преобразить в ярмарочных кукол, заведенных какими то благородными идеями, подобно будильникам. И вообще, в конце концов, что это за “благородные идеи”, о которых столько говорили еще в то давнее время, когда Нильсен издавал свою “Трибуну”, а никогда даже подобие ни одной из этих благородных идей не осуществилось! Оказалось, что политика – самая обыкновенная ярмарка, и кому нечего продать, тот и купить ничего не может, а блитванскую патоку из разваренного хмеля, этот кислый фермент глупости и страха, это жуткое пиво, что горше блитванской мочи, кому же его можно продать как хороший товар? Что надо этой глупой демократической pigra massa (3), которая так злобно отказывает в каком либо позитивном свойстве решительно всему, что происходит в Бурегарде? Что теперь интересует этих принципиальных борцов за “Права Человека”? Можно ли продать блитванскую говядину, зараженную глистами, и какому зверинцу? Как обстоят дела с блитванским торговым сальдо и что останется от этих господ “принципиальных демократов”, если их вылущат, как горох из стручка?
А ведь хорошо высказывался Нильсен еще в начале пути, когда он писал, что Alma Mater Вlithuаniса должна быть защищена протекторатом Бурегарда и что “амальгама блитванской цивилизации есть сплав бедствий, достойных сожаления”. Господа глупцы и снобы, эти ученые виндобонские и лютецианские доктоpa, все они, разумеется, имеют свое определенное мнение обо всем, и, конечно, умозаключения наших ученых господ о чем бы то ни было абсолютно непререкаемы, и, конечно, должны быть для всех нас, для всей остальной блитванской, неграмотной, академически неквалифицированной массы высшими образцами мудрости, и, конечно, это остроумный способ мышления, черт бы их побрал! Четвертая “мэриленд”. Душное лето в этом году, не дуют северо восточные ветры с Карабалтики, освежавшие блитванские ночи, делавшие их прозрачными и чистыми. Собака лает. В Бурегарде? Нет. Далеко. Еще одна собака. Собачий разговор. Сторожевые собаки. Бурегардские суки сегодня ночью что то притаились. Собачья жизнь. Симптомы грудной жабы в левом предплечье. Никотин. Ночь».
Под ногами на одеяле, далеко далеко шелковая узорчатая цепь снежных гор, обозреваемая с высоты альпийского плоскогорья, а пропитанная потом серая пижама, которую он полчаса назад отбросил в сторону, лежит на небольшом кресле абрикосового цвета в стиле ампир, лежит, словно мертвое тело. Убитое.
«Снова принялись плавать около него мрачные, хмурые, надоедливые тюлени, они подплывают, черные, громадные, подплывают огромными стаями, их становится все больше, бормочут псалмы, мерзко, невнятно, с призвуком неприязни, зловещей угрозы, а в полусне что то слабо шумит, как тихий весенний дождь, как лед на реках перед весенним половодьем. Так плывет сон всю ночь и, словно облако, пролетает по комнате, паря вместе с Пороховским на головокружительной высоте, как на шелковом воздушном шаре, плывя над белыми архипелагами облаков, а далеко внизу под Пороховским сквозь густой ноябрьский туман проглядывает грязная, серая Блитва, разорванная на куски в просветах облаков; здесь лес, там вода – все в масштабе полевой военной карты 1:75 000. А посреди блитванской равнины старый город Блитванен с высоты птичьего полета: много церквей, много шпилей, а все шпили готические, безобразно заостренные, как копья, как рапиры, смертельно угрожающие человеческому телу над облаками, потому что это иглы, на которые не может опуститься даже голубь, а не то чтобы Пороховский.
Удар ветра в стеклянную дверь балкона. Вот и летний дождь. Внизу в городе он уже льет вовсю. Вдалеке грохочут громы, словно окованные железом колеса тяжелых пушек по булыжной мостовой. Далеко внизу по склону от старой крепости под старинными островерхими нордическими крышами в окнах зажигаются огни. Поднимаются усталые, встревоженные люди, зажигают свет в квартирах и снова его гасят, высовываются заспанные лица – ничего не известно, что там гремит, пушки или самолеты, воинские части на границах, может, война разразилась этой ночью? Нет, не война, это начался дождь с отдаленным громом, летний ливень. Закрываются окна перед ночным ливнем. Зловещая, неспокойная, военная блитванская ночь, всюду духота, все кругом грязно, не вымыто, все липнет, как собачья сперма в теплой собачьей ночи с ее больной собачьей любовью».
Закурил Пороховский свою пятую, шестую, седьмую «мэриленд» и застыл перед ящиком граммофона, еще год два назад так часто служившим ему в качестве снотворного средства, усыплявшего его музыкой Генделя. Но это было давно… Сегодня ничего не говорят ему даже кларнеты Генделя. Рихард Вагнер, «Karfreitagszauber» (4) – глупо, Моцарт, концерт ре мажор для флейты – бессмыслица, Бергсон, «Mati;re et m;moire» (5).
«Он читал вчера Бергсона, этот слабоумный Балтрушайтис принес ему Бергсона, а он не гимназист и не синий чулок, чтобы Бергсона читать, а снаружи, в парке, всполошились галки. Скоро утро. Труднее всего говорить с дураками. А кто вокруг него не дурак? Дураки не хотят понять, что дело обстоит серьезно. Дураки, конечно, не в состоянии следовать за его мыслями, дуракам главная забота – их глупые головы, дураки притворяются, будто согласны с ним и с его “брутальными методами”, но среди господ дураков нет ни одного, кто бы в душе одобрял его “брутальные методы”, потому что дуракам, разумеется, все логичное “брутально”. Тогда вопрос, может ли человек в “брутальном” мире вообще как либо управлять, если он не “брутален”? Его “брутальные методы” логичны, последовательны и интеллектуальны, но и дураки, надо признать, и дураки со своими глупыми методами могут быть не только интеллектуальными, но и “брутальными”, а в своей глупости постоянными, следовательно, опасными. Тут нам Бергсон особо не поможет, а этот дурак Бургвальдсен последователь Бергсона, хотя и не монах, и не профессор теологии. Вообще, что касается Бургвальдсена, этот господин довольно сомнителен, а как утверждает Керинис, не лишено основания предположение, что его отец имеет прочные связи с бандой Кметиниса. И Георгис, страдая комплексом неполноценности по отношению к интеллектуалам вообще, был решительно против этого кембриджского доктора, так что он перевернулся бы в гробу, если бы узнал, что именно этот господин Бургвальдсен получил портфель шефа полиции. А что было делать в тот момент, когда выбор личности с самого начала принял такой нервозный характер, но вопреки всем предположениям этот господин не очень то раскрылся, и кто бы мог подумать, что он притаился, впрочем, надо сказать, что человек действительно прячется под маской, и он либо пассивно сопротивляется, либо саботирует. Педант и формалист, Бургвальдсен в ту ночь, когда поплатились жизнью Раевский и Георгис, проявил себя как человек с довольно богатой фантазией и даже с темпераментом, но позднее погряз в своем крохоборстве. Он явно не хочет знать, о чем идет речь, и дело не в том, что не знает. Он притворяется, это точно, как будто здесь и нечего знать, а знает ясно – Кметинис работает на всех парах, а Нильсен стал надеждой всех либералов, притом эти тюлени и конспираторы развернулись вовсю, пять пуль выпущено из карабина по экипажу Ингрид на территории Бурегарда. Стрелял не какой то там прохожий, как в итоге заключило совершенно бестолковое следствие, о котором наш господин “бергсоновец” думает, что оно было безукоризненным и абсолютно достоверным. Стрелял кто то из бурегардовцев, то есть кто то из охраны или гвардии, разумеется, в этом не может быть никакого сомнения, так как пули пробили кузов автомобиля как минимум с пятидесяти метров, а это расстояние внутри пространства, огражденного бурегардской стеной, а не от дороги; стало быть, стреляла охрана или один из дежурных офицеров, но ничего, разумеется, не удалось установить, поскольку господин Бургвальдсен, кажется, вообще не проявляет какого либо намерения что либо устанавливать. А что, если за всем этим стоит “Некто”, о котором господин Бургвальдсен думает с уважением – рrо futuro (6), и если этот “Некто” князь Блитвогорский, а чья обязанность его арестовывать? Бургвальдсена! А как Бургвальдсен будет арестовывать Блитвогорского, когда они неразлучны, как два близнеца, и как он думает арестовывать самого себя, когда арестовывают злонамеренно всех вокруг себя, доказывая – как так, не арестовывают? Напротив, арестовывают, и кто только не арестован, но арестован вслепую, незаконно, намеренно. Арестованы все, арестовано больше сотни человек, проведена экспертиза всех стволов винтовок, следствие вел лично князь Блитвогорский, а результат – ноль. Как это возможно? Они не дураки, не хотят, чтобы дело прояснилось, но логично спросить, разве только глупым разгильдяйством можно объяснить, что в оранжерее под лимонами обнаружилось пятнадцать килограммов экразита (7), а этой дозы с лихвой хватит на три Бурегарда. А князь Блитвогорский даже не поставил законный вопрос, откуда в руки бурегардской прислуги попало такое количество взрывчатки, уж не из блитванского ли арсенала? Господин Бургвальдсен, как настоящий “бергсоновец”, конечно, не задал своему другу Блитвогорскому ни одного полицейского вопроса, чтобы тот ему объяснил, кто из штатских и каким образом мог заполучить такое внушительное количество взрывчатки, если исключить всякие специальные связи с арсеналом? А кто печатает всю эту дрянную литературу, эти памфлетишки, разве не печатные машины типографии Генерального штаба, как при первой облаве и было установлено следствием, а потом эта единственная логичная гипотеза была полностью разрушена и предана забвению, так как, похоже, весь круг ослов из Генерального штаба во главе с генералом Блитвогорским есть табу для господина Бургвальдсена?»
Он погасил лампу, и все усиливающийся шепот дождя как бальзам разлился в раковинах ушей. В сером предрассветном сумраке, когда в полутьме раннего летнего утра губка черно-белой светотени впитывает в комнате все очертания предметов, на светло-голубом четырехугольнике открытых дверей на балкон, через абсолютно черные сплетения кованого железа балконных перил вырисовываются кроны старых дубов в парке, а здесь, в комнате, все вещи начинают поблескивать, принимать все более четкие очертания по мере наступления серебряного утреннего рассвета, устремляющегося ввысь, как скрипичное пианиссимо.
«Глупо, однако же, все вокруг нас в большей или меньшей степени либо рассвет, либо музыка, но вот такой музыкальный взгляд на мир и вещи в нем все таки соответствует старой банальной фразе, что человек при его приближении к смертному часу все больше лишается той спонтанности взгляда, которая позволяла познавать явления не в результате научного, а значит – умственного, то есть по идиотски рутинерского анализа. А все кругом обладает бесчисленными миллиардами мелких неизвестных свойств, как, например, те стальные осколки в колене его личного телохранителя улана Арно, “человека-барометра”, который непогрешимо умел предсказывать погоду на двенадцать часов вперед. И когда Арно говорил: “ваша охота, господин Командующий, под вопросом”; или “завтрашняя garden party (8) не может состояться, следует принять во внимание ливень в пять часов пополудни”; или “поезжайте спокойно, завтра, несмотря на все вечерние прогнозы, предсказывающие ветер, дождь и туман, будет солнечный день” – так оно и случалось, и улан Арно, “человек-барометр”, ценился Пороховским больше, чем все магнитные иглы всех блитванских метеорологов, вместе взятых. Но когда у Арно вырезали из колена маленький железный осколок шрапнельного зерна, остававшийся у него с Плавистока, он потерял свой дар предсказывать погоду, и сегодня он обыкновенный дурень среди дурней метеорологических; пойдет дождь или нет, об этом Арно понимает не больше, чем все мы, безграмотные в смысле метеорологии».
Притягательность рассвета в контрасте с тускло-кровавым цветом зари растекается по мрачному простору темных и блистающих как зеркало парков, а над серебристыми буками в парке поднимается зеленоватый свет. Словно лунный свет.
«Лунный свет в арагонских казематах, этот блаженный и восхитительный свет, что струился сквозь решетки, был единственной утехой Пороховскому. В непроглядной ночи арагонских бдений каждый след человеческий наполнялся черной кровью, и сколько же несчастных душ отзвенело оковами в этом аду, но эта малая толика зеленоватого света среди оков, веревок и решеток, в мешанине крови и смерти, приносила с собой шум ветра из тишины далекой зеленой летней звездной ночи.
Лунный свет в Бурегарде, полный вздохов и скрываемого страха, лунный свет в этом проклятом дворце с мраморными коридорами, с ливрейной прислугой в туфлях и белых чулках. Они, словно статисты в “Травиате”, ни лука, ни наперченных венгерских колбасок им есть нельзя. В том числе и его приятелю Рафаэлло Мазурскому, которого пристрелили как собаку, и это не сон, это бурегардская быль арагонского Двора, при котором Пороховский служит имперским дворцовым valet de chambre (9), теперь он сам Рафаэлло Мазурский на службе у императора, а имперские эрцгерцоги, они все такие благородные, такие прекрасно откормленные господа, юные принцы рейхштадтские, в белых суконных мундирах с золотыми и алыми отворотами, княгини и эрцгерцогини, стройные, очаровательные, прекрасные дамы, борзые, серебряные парики, драгоценности, ковры, фонтаны, музыка Генделя, а Пороховский взаправдашний арагонский слуга, и это так удивительно, просто ошеломляюще. И Пороховскому в роли имперского слуги отнюдь не плохо на этом имперском дворцовом мраморе, на этих мягких, скрадывающих шум коврах, на бурегардских паркетах, которые облиты зеленым желатином лунного света и потрескивают, как тонкие досочки, начиненные динамитом; кто-то крадется по паркету, кто-то открывает дверь за занавесом, который колышется под чьей-то рукой…»
– Кто там? – вскричал Пороховский в полусне и вскочил с постели.
Тишина. Шум дождя сквозь балконную дверь, светает. Он зажег лампу, и в оранжевом свете серые и таинственные предметы вдруг интимно обратились знакомыми вещами; удар с башни старой крепости, два, три, четыре, четыре часа, птицы дивятся уходу тьмы, эта тьма зовется ночью, этого птицы не знают, у них нет памяти, для птиц каждый рассвет – чудесное освобождение от ночных ужасов, чему птицы и не надеялись, заколдованные волшебством тьмы.
Он раздернул бархатный занавес. Двери заперты. Нетронутый, серебристый, блистающий никелем четырехугольник огромного специального кованого электрического патентованного замка. Никель замка звякнул металлически остро, как наточенная сабля. Там, в кабинете, все в порядке. Он подошел к телефону.
– Да, это я, кто у аппарата, Брюннинг, доброе утро, Брюннинг, меня кто нибудь вызывал, в порядке, вам что нибудь известно о результатах расследования случая Рафаэлло Мазурского, как, то есть он «знал что-то неположенное», а кто это вам сообщил, Бургвальдсен, а, понятно, нет, я не спущусь, сообщите господам генералам, пусть прибудут в Бурегард к семи; как, договорились на девять, только в девять, да, понимаю, хорошо, пусть в девять, здесь у меня, да какие карты, какие еще проклятые карты Генерального штаба, слушай, мы всё наизусть помним, не нужны нам никакие штабные карты, это не занятие по тактике для кадетов, чепуха, что, господа из главного штаба хотят на специальных картах изучить, как доехать до Вайда Хуннена, да это все напечатано в каждом железнодорожном расписании, ну, умоляю, каждый наш кондуктор знает наизусть все станции до Вайда Хуннена; прибыл Керинис, браво, когда, вчера, почему я об этом ничего не знаю, как, пусть немедленно явится, жду его, Брюннинг, слушайте, госпожа спит или нет, проснулась, хорошо, прошу соединить меня с ней; доброе утро, Ингрид, как ты, не очень, я бы не стал тебя беспокоить, но мне Брюннинг сообщил, что тебе подают настой ромашки, мигрень, опять, да, да, депрессия, я тоже себя неважно чувствую, нет, глаз не сомкнул, дремлю понемногу, нет, я ничего не принимал, ты же знаешь, я не люблю лекарств, сегодня у меня прорва дел, не выношу мути в голове, как, как, Дагмара тебя пригласила в гости, в Нординген, прошу тебя, но, нет, нет, никак, мне жаль, это совершенно недопустимо, не хватало только, чтобы пресса объявила о бегстве госпожи Пороховской за границу, но, прошу вас, в чем здесь логика, так, прекрасно, вы живете под арестом, а я не живу под арестом, да мы все под арестом живем, милая моя, это наш блитванский хлеб насущный, не знаю, известно ли вам, ах, известно, по собственному опыту, ну да, так и живем под арестом, не так ли, какая чушь, какой Нординген, это недопустимо, нет, нет, никак, спасибо, да, и именно сейчас, в такой момент, типичная женская логика, о твоих умственных способностях я бы умолчал, нет, спасибо, пока, у меня нет времени на твои странные глупости.
Прервав связь с проклятой проволокой, он пробормотал легионерскую фразу с хулой на саму Деву Библейскую, и фраза эта была богато уснащена прилагательными, каждое из которых, даже самое скромное, вызвало бы в пристойном обществе обморок из за морального шока перед грубостью крепкого лексикона, которым в Блитве сбрасывали с неба божественные авторитеты обоих полов, в одинаковой степени постоянно и упорно, вопреки всем настояниям блитванских епископов.
«Мир идет к чертям в таком кретиническом размахе, что в истории и примера не найдешь, никто не знает, что его ждет на рассвете, а у госпожи Ингрид нет других забот в тот самый момент, когда его батальоны стоят перед Вайда Хунненом, как путешествовать в Нординген, чтобы “там отдохнуть” от своей бурегардской тюрьмы, ибо госпожу не интересуют эти скандалы, эти политические дрязги, она же не от мира сего, и вообще, есть ли рядом с ним кто нибудь, понимающий ситуацию, все притворяются, что понимают, вот и Керинис, старый разбойник, приехал вчера и даже не подумал сообщить мне, да ему и нечего сообщать, конечно, а тут вообще особый случай, поездка этого дурака в Блатвию, а мне вообще никто и не сообщил, что этот тип вернулся, их не волнуют такие мелочи, воображения у них нет, все они убогие глупцы, начиная с Ингрид и вплоть до этих дежурных креатур Бургвальдсена, он окружен полными идиотами, а Рафаэлло Мазурского расстреляли, конечно, “ибо он знал то, что не положено”, да что такого “неположенного” мог знать Рафаэлло, кроме того, что был предан Пороховскому без всякой задней мысли?»
Он вернулся к телефону.
– Послушайте, Брюннинг, передайте Бургвальдсену, чтобы он прямо этим утром подготовил досье о деле Рафаэлло Мазурского, да, да, со всеми подробностями, и проверьте сами, кто из наших сейчас занимается вопросом о его пенсии? У него осталось трое детей, как, не трое, а семь, ах, он взял вдову с четырьмя детьми, да, да, конечно, он был достойным мужчиной, дайте мне Ее Превосходительство, Ингрид, ты слышишь, прошу тебя, все в порядке, я к тебе позже приду, нет, звонить не буду, какой, к черту, Нординген, да послушай ты, божья угодница, ну хоть раз прогони кое что в своей птичьей головке, но, прошу тебя, пардон, ну, извини меня за мои выражения, прошу тебя, конечно, времени нет… Шла бы ты к черту, – процедил он сквозь зубы и, положив трубку, вернулся в спальню, хлопнув дверью, чтобы этот грохот донесся до коридора, как будто кто то по мраморному полу катает целые штабеля пустых бочек.
«Ну, что творится, какой уж тут сон, этот идиот Керинис ни потребности не ощутил, ни способа не нашел сообщить мне, что вернулся, а в этом то и секрет, вернулся с пустыми руками и теперь, конечно, оттягивает встречу как можно позже, это ему лучше, а Господин из Вайда Хуннена беспрепятственно печатает и дальше свои мерзкие прокламации, Господин продолжает публиковать свои интервью, Господин организует заговоры, Господин выступает как “Совесть Блитвы” на моралистических форумах квакерского мира, Господин разыгрывает роль Пророка, а госпожа Ингрид желает вырваться из под ареста на свободу. Рассвело, колокола звонят в городе, утро настало, и снова начинается это жуткое убийственное занудство, именуемое l’occupation quotidienne (10), а его научили, как называется это занудство, а потом ему надо будет болтать со своими господами генералами, что нехорошо и не умно делать то и только то, что на самом деле и хорошо, и умно, и надо будет мыться, бриться и одеваться, наконец, а Ян только в пять придет, еще целый час ждать господина Яна. Сегодня воскресенье, по блитваненским улицам кипит целое переселение маленького городского народа, блитванская элита птичников отправляется по селам, к своим соломенным закопченным крышам, а господа генералы, коллежские регистраторы, канцеляристы, государственные советники и экстраординарные чиновники, они все переодеваются из своих ненавистных сюртуков и мундиров в блитванские национальные портки и опанки, да хоть и в субботу, а в селах, за городом, отведают своей жирной цыплячьей похлебки, колбасок и вернутся вусмерть пьяными на свою нудную работу, куда он лично их своей уздой ведет, своей ненавистной политикой, которую господа либералы называют “тиранией”. Лучшее, что можно было бы с этой бандой птичников сделать, – это оставить их дальше подыхать в своих портках и опанках, оставить в рабстве у Арагонов. В истории все забывается, и завоеванные права не имеют уже никакого значения, и теперь, конечно, господин полковник, раз уж вы изменили политические пути нашего существования, раз уж вы повернули нас на широкую дорогу прогресса, так теперь, как положено, спрыгните с нашей шеи, ведь мы теперь принципиальные демократические политики…»
Он вошел в ванную и, наклонившись к раковине перед широким зеркалом, начал намыливаться кремом для бритья. «Лицо, намыливаемое английским кремом, это лицо, истощенное тяжкой и утомительной бессонницей, – бледно зеленая посмертная маска утопленника, которого мертвые воды принесли с той стороны сна и яви к берегу этого серого блитванского утра, словно смятую тряпку. Лицо страдальца, седое, щербатое, плешивое, усталое, бледное, серое, непричесанное, невыспанное, скучное, пустое лицо человека, который в последнее время погружен в свои мучительные и нервозные кишечные заботы, в свои проблемы пищеварения, где все уже не действует как положено. Два три золотых моста в челюстях, язва двенадцатиперстной кишки, геморрой, постоянные заботы с больными зубами, да еще с редеющими волосами, которые уже выпадают целыми прядями, каждую ночь гора мятых и пропотевших подушек и простынь, прорва кофе, никотина, коньяка, а из него все вытекает, и коньяк, и лекарства, и строгая диета, а ему надо предстать в образе рыцаря в латах, бронзового всадника перед поколениями, как ему Раевский говорил, моделируя его на этой загнанной кляче. Но, вообще то, этот Памятник маэстро Раевского был хорош, и пусть господа “знатоки” говорят, что хотят, этот Памятник с ломовой лошадью был мастерским, и только глупцы могли это отрицать, и глупец его и разрушил, причем этот кретин Олаф Кнутсон никогда не решился бы на такую авантюру, если бы не Господин Нильсен, о котором Керинис, конечно, не проблеет ни слова, ибо ему нечего докладывать. А ведь уже двадцать дней минуло с начала операции Кериниса в Блатвии, и, словно черт все запутал, ничего не движется с места, а этот кретин колобродит, поднимает шум и “пробуждает совесть” блатвийских злодеев, и никто из нормальных людей сегодня не предскажет, когда закончится этот скандал, от которого нас бы мог избавить один точный выстрел».
Он начал скоблить бритвой усталую, повернутую в профиль клоунскую маску в зеркале, когда в фарфоровой пудренице на туалетном столике, в волокнистой душистой массе ваты его внимание привлекло необычное привидение – в светло розовой, пахнущей сладким марципаном массе пудры развалился и по божески безбожно почивал Кавалерский, бородатый, словно какой то заоблачный ассирийский бог; борода Кавалерского была стилизованной, квадратной, остроугольной, а десница, на которую он опирался, была такой монументальной, прямо по-слоновьи мускулистой, тяжкой и опасной ручищей, словно знамение силы, которой этот бородатый варварский бог, так красиво по блитвански возлежащий на светло-розовых облаках душистого порошка пудры, полного мелких волосинок, может в любой миг обрушиться на Пороховского, сокрушив его одним ударом.
«У Кавалерского была рука мясника, он одним ударом перерубал шею раненой кобылы, которой снаряд оторвал переднюю правую ногу, а эта миниатюра могла бы стать величественным памятником, если бы когда нибудь собрались поставить памятник Кавалерскому, ведь если бы не он Кавалерского, то Кавалерский бы его, сегодня ты, а завтра, да, да, завтра тебя, в этом вся логика. И пока Нильсен в Вайда Хуннене ищет голову Пороховского, покойный Кавалерский прохлаждается на облаках из пудры и, словно громовержец, плывет по ветру на всех парусах, а по вате просочилась тонкая ниточка ярких румян, словно тонкая струйка крови. Это красное осталось, конечно, от той бразильской змеюки, она была последней женщиной, которая могла пудриться здесь, в Бурегарде, а это было давно, он живет в строгом заточении уже много месяцев, и нет ни одной близкой души с ним рядом, и вот, уже больше года под ним не было ни коня, ни женщины. Красная струйка кармина, текущая с ватных облаков, – это кровь Кавалерского, только в Микенах умели сочетать такое ярко-красное и черное, и если он однажды найдет художника, способного изобразить Блитву, эту несчастную кровавую Блитву и все, свершившееся в свалке между Кавалерским и Пороховским, ему придется использовать немало кармина».
В белоснежности севрского фарфорового сосуда, среди розовой ваты, запорошенной пудрой, появился образ малышки Сольвейг, милого жеребеночка с набухшими шарами грудей под шелковыми складками девической блузки – эта жалостная иллюзия открылась перед Пороховским со всеми, до самой сокровенной тонины прочувствованными деталями одной и той же, до умопомрачительного однообразия варьируемой сцены наивных открытий первой любовной ночи, в поезде, в спальном вагоне, в бурной метельной ночи, в побеге из бурегардской действительности с этой глупой дочуркой бурегардского садовника; ночь, поезд яростно мчится сквозь бешеную завывающую метель, скрипит красное дерево спального купе, гремит сталь колес, словно дьявольская мельница, несясь сквозь потоки огненных звезд, а малышка Сольвейг, раненое дитя, плачет, а он ее утешает, очищает ей красный апельсин, а девочка волнуется, ей отвратительно каждое телесное касание, и теперь, когда уже ушли пламенное тепло крови и таинственная неизвестная опасность притягательного вызова взволнованной и одичавшей плоти, ее бедра отстраняются, защищаются судорожными порывами, а поезд мчится сквозь ветровую ночь, а Пороховский ощущает, что это раненое женское тело не что иное, как страна, которая не желает отдаваться другой стране, страна, которая сопротивляется смерти, теплая плоть мертвого девического тела, словно подушка для его бессилия, полная целительной тишины, а он мечтает об этой глупой малолетке, что умней всего было бы на ней жениться, перед всеми, наперекор всем, а Балтрушайтис согласно своим дурацким методам баюкает его этими фантазиями, и в Париж он ее послал по совету этого сумасшедшего монаха, а она не дешева, надо признать, целые ночи сорит деньгами в кругу богемы, рассказывая о нем как о старом, выжившем из ума чудаке, пока он тут мечтает о невинной девочке, словно гимназист из времен «De Bello Gallico» (11), вот оно как…
Его рука дрогнула, и Пороховский склонился с закрывшимися свинцовыми веками перед зеркалом, словно измотанный как тряпка ночной путник, и так его, навалившегося на столик, обнаружил массажист Ян. Словно воришка, застигнутый врасплох неожиданным зрелищем, Ян попытался уйти назад на кончиках пальцев, неосторожно дотронулся до защелки патентного замка, запнулся на линолеуме и на миг остановился, и этот тихий шорох разбудил Пороховского, который резко выпрямился, словно ученик, застигнутый за чтением под партой.
– Кто там?
– Это я, ваше превосходительство, Ян, покорнейше прошу, услышал, как у вас вода течет.
– А, это вы, доброе утро, всю ночь глаз не сомкнул, разморило меня, нет, ванну не буду принимать, спасибо, заскочите ка в спальню, закройте ставни, опустите гардины, я прилягу, и пусть меня никто не тревожит, пока сам не выйду, оставайтесь в кабинете, это ненадолго, только на минутку вздремну.
Ян закрыл железные ставни, опустил гардины, утих дальний звон «Аве Мария», исчез птичий гомон, исчез дождь, и когда Пороховский в полной темноте снова зажег лампу, золотые стрелки на фарфоровом глобусе барочных часов под стеклянным куполом на комоде показывали девять часов сорок три минуты.
«О, как замечательно, так давно я не покидал Блитву», – подумал владыка Блитвы и позвонил.
– Как дела, Ян?
– Доброе утро, ваше превосходительство, спасибо.
– Что нового?
– Господа генералы ожидают, ждет министр Бургвальдсен, он просит только секунду, перед господами генералами, ждут подполковник Керинис и ротмистр Сандерсен, и еще Ее Превосходительство интересовалась, звонили ли вы?
Подняв гардины, Ян открыл ставни, открыл двери на балкон, и щедрые потоки света вернули Пороховскому наивные желания коней, генералов, мяса, пива, движения, и он потянулся, как выздоравливающий больной, вставший с постели.
– Хорошо, господа пусть подождут, яичницу с беконом, из трех яиц, пожалуйста, эспрессо, Ян, не чай, а эспрессо, без молока, бутылку энергетика «Burning» (12), передай этим, чтобы подали завтрак генералам, сообщи Брюннингу, гуляш или что там у них есть, пусть господа потерпят минутку, и Бургвальдсен пусть меня подождет, и Керинис, конечно, то есть Керинис пусть ждет, раз уж он мог ждать с вечера, не сообщив мне, так что он может подождать, почту Сандерсена в кабинет, передайте привет госпоже Ингрид, я к ней приду, пусть и она потерпит, подождет, все мы ждем.
Пороховский принял Кериниса в тени старых дубов, в беседке над озером, под темными громадами грозовых облаков, озаренных последними языками солнечного пожара. Над буйной зеленью возле озерца, устланного широкими блюдцами цветущих водяных лилий, во влажной от послеполуденного дождя росистой траве, на берегу темно-зеленых вод, на краю лужайки расцвело множество дельфиниумов, подобных китайским фонарикам.
Под беседкой слышалось журчание быстрого ручейка, переговаривающегося о чем то с ласточками, весело перепрыгивающего травертиновые каскады на пути к золотым рыбкам под зелеными китайскими зонтиками листьев водяных лилий. Над блестящими как масло, напоенными дождем темными листьями сияли ярко-синие горящие светильники мистических цветов, превращаясь в сумрачном трепетании мелодий в фантастические призраки, точно так же, как и все явления, сменяющие на исходе дня свое земное обличие.
Когда два года назад сюда, под бурегардские дубы, на берег озера принесли Пороховского, раненного при покушении в опере, то он, глядя на фантастически плывущие вечерние облака, мечтал о дельфиниуме, как о цветке, что расцветает в последний раз, отдавая ему посмертные почести. Пусть его похоронят под дельфиниумами, чтобы он слушал шмелей и пчел оттуда, куда не доходит людская глупость, вот каким было его последнее желание в то время, когда по всем законам медицины его ждала смерть, как неминуемое последствие путча, за который заплатила жизнями целая плеяда студентов технического факультета.
Как поэтическое сопровождение этой лирической встречи с подполковником Керинисом, дельфиниум весело раскрылся своими прозрачными, как бабочки, цветами над зеркалом ядовитой, таинственно-зеленой воды под беседкой. Слушает Пороховский рапорт своего подполковника, как тот говорит ему о скучных и всегда более или менее одинаковых вещах, как сам черт запустил свои лапы в эту проклятую нильсениаду, так что ни одно предприятие не принесло плодов, а соцветия дельфиниума вздымаются островерхими пирамидами, горя магическим темно-синим цветом, блистая в сумраке таинственным и опасным сиянием.
«Венками этого дельфийского цветка покрывали свои головы авгуры, произнося роковые пророчества. Одна старая блитванская рыцарская легенда гласит, что под каждым из этих заклятых цветов лежит шлем мертвого витязя, ибо лишь из рыцарской крови прорастает эта синяя надгробная свеча вечной памяти и вечной славы, каждый год обновляясь с прилетом пчел и бабочек на могилы героев, а этим вечером, возле синего дельфиниума, голос Кериниса гундит, как старый усталый шмель, и что бы ему не начать бубнить о бог знает каких кастрюлях и бабах», – сам себя спросил совершенно ушедший в себя Пороховский, прослушивая череду деталей доклада Кериниса о поездке в Блатвию и размышляя нервно и растерянно о том, почему этот мистический дельфийский цветок так безыскусно называют «петушком», просто по крестьянски банально, прямо-таки глупо, на уровне поставщиков кур, такую красоту без капли воображения и вкуса прозвать «петушком». «А разве этот цветок кукарекает, как этот обтерханный старый петух здесь перед ним, который всего себя изодрал собственными шпорами, но за целых три месяца так ничего и не добился, и Нильсен, с его чувством юмора, а эта слабость его так и не покинула, мог бы со спокойной совестью послать ему открытку с сердечными поздравлениями».
– Итак, – прервал Пороховский Кериниса громким стаккато, – итак, одним словом, итог всего – ничего, nulla nullissima, так и быть, Керинис, спасибо, ultra posse nemo obligatur (13), ничего не поделаешь, охота есть охота, хорошо, коли повезло, – хорошо, если нет – опять-таки хорошо, на войне тоже так, мы это знаем, не правда ли, только все-таки, любезный мой, мы же не бабы, чтобы лен чесать, не так ли, и стоило ли столько слов тратить зря, правда?
– Ну, нельзя сказать, что мы только лен чесали – воспротивился Керинис, выведенный из себя, – если уж кто серьезно отнесся к своей задаче в этом деле, то не получится сказать, что это был не я, в том числе и в опасные для жизни моменты, да и с пустыми руками я не всегда возвращался, для этого и доказательств не нужно, впрочем, я же не с какой то майской ярмарки сюда прибыл, где жареные горлицы сами в рот летят.
– Прошу, прошу, я не говорил, что ты, нет, но я тебя уже целый час слушаю, а per saldo (14) что? Ex nihilo nihil (15)? Ну, ладно, понимаю, не стоит терять надежду, впрочем, пока мы тут умные разговоры ведем, этот господин в Вайда Хуннене на глазах у всего мира взрывает один за другим свои словесные подкопы, да так по свойски, и с душой, и с успехом, надо признать, и я это удосужился заметить, господин подполковник, именно это, благодаря вам.
– Но вы же знаете, что значит целиться в такую дичь, что мне оправдываться, ну, не попали, это так.
– Да не то что не попали, котик ты мой, да вы ни одной верной пули не выпустили, пока трепались в вайда-хунненских кофейнях.
– Вы сегодня утром встали с левой ноги, господин полковник, а я свое дело знаю, и если вы имеете в виду какой нибудь лучший выбор, то, пожалуйста, извольте, но тому, кто трижды был осужден на смерть за верность своему Командующему, не стоит выговаривать за то, что оказался не на месте, когда надо было продемонстрировать преданность.
– Боже, боже, какие же вы чувствительные, прямо как барышня, ладно, в «Англетере» господин не пожелал ни стакана воды выпить, я об этом слышал, а вы могли ему приготовить завтрак, но, конечно, господин и не притронулся к вашим бисквитам, но вот вопрос, черт возьми, кто вообще завтракает бисквитами, Керинис, у кого такая диета?
– Ну, не знаю, он живет с такой диетой, он ест такой вид бисквитов, а раз так, значит, и есть люди на такой диете.
– Действительно, занятная история про диету, но если уж ты вернулся только затем, чтобы повторить этот трогательный рассказ о бисквитах, то мог бы и пощадить нас. Когда кто то покупает желтые ботинки и бисквиты вместо того, чтобы стрелять, а вы еще расписали все это, как романисты…
– Расписали, не расписали… Я рассказал все, как было, а если бы и не писал тебе, все равно было бы плохо, могло же как получиться, так или нет, все решил случай, тот портье, которому мы послали телеграмму о смерти его тещи, был зверски убит, досталось и тому детективу, которого мы опоили, пострадали двое непричастных, и неправда, что не стреляли, была стрельба, но…
– Конечно, у Доминика стреляли. По тарелочкам.
– Стреляли и в театре, стреляли по плану, но в его ложе пострадал какой-то дурень, который сел на его место, и мы вам об этом уже докладывали, все это записано на счет Беллонена, ведь его банда работает параллельно с нами, да только в его команде одни салаги, вот и не вышло. Был у нас один шофер в Бельведере, серьезный тип, правда, жадный, но серьезный, и если бы все только сложилось как надо, ну что тут поделаешь, нервы, знаю, Пороховский, нервы, как ни взгляни, но ведь и у меня нервы, не только у тебя, – ответил Керинис тоном, каким обмениваются мыслями полностью равноправные компаньоны.
– Да, да, это замечательно, у всех у нас нервы, но есть старое правило – когда доверенная служба не сумела выполнить какую-то задачу, то, значит, такая служба неспособна, и вполне логично признать, что такая служба несостоятельна, что она попросту не существует, что это фикция, невзирая на то, есть ли у нее нервы или нет, вот, собственно, что я хотел бы сказать.
– Ты со мной говоришь, как будто это у меня первый экзамен.
– Я так не говорил, но если и не первый, то провалиться можно и на втором, и на пятом точно так же, не правда ли?
– Но я уже тебе сказал, что взял сейчас дело в свои руки.
– Ну, и что мы имеем от твоего личного ангажемента? Как будто ты с самого начала не был ангажирован.
– Но, извини, звонить по телефону в Бельведер, идти в Бельведер – это не кот чихнул.
– Не кот чихнул, ну, конечно, нет, только что нам с того, что это не кот чихнул?
– Не знаю я, что «да», и что «сейчас», и «что нам с того», но уверен, что мой бельведерский визит хорошее начало.
– Но, прошу тебя, это чепуха, меня, дражайший, интересует завершение, ведь все с самого начала глупо планировалось, во первых, это идиотское объявление о розыске, это была ваша дурацкая идея, в которую нормальный человек ни на минуту не поверил бы, а потом эта комедия с Бельведером, это же просто концентрированный экстракт слабоумия, как ты вообще мог представить, что он клюнет на наживку, ты что, кретином его считаешь, что ли? Конечно, он тебя пригласил, чтобы полюбоваться, как у тебя портки трясутся, а остался неприступным, конечно, это у него не первый бал был, тебе еще повезло, что он не велел пристрелить тебя как собаку. Меня он упоминал?
Пауза. Керинис по высокой дуге бросил свою сигарету поверх дельфиниумов в озеро, и она зашипела в воде. Потом он встал и, глядя на единственного бурегардского лебедя, плывущего в глухонемом молчании по темнеющему зеркалу озера, долго не мог сказать ни слова. В серебристо-серой вуали сумерек цветы дельфиниума пламенели темно-синим сиянием подземелий Плутона.
– Я спрашиваю, меня он упоминал?! – грубо и громко прервал Пороховский упрямое молчание Кериниса.
– Да, привет тебе передал.
– Спасибо! – взорвался издевательским смехом Пороховский. – Вот видишь, он тебя принял, чтобы мне в лицо плюнуть! Гуманист, убивающий людей бутылкой «Ямайки» по голове! Слушай, как вы вообще могли быть так наивны, в чем вообще смысл твоего кретинического посещения?
– Я не дурак, я должен был явиться.
– Как это, не понимаю.
– Конечно, не понимаешь, зато я понимаю, в этом и разница между нами. Повторяю, как только мы встретились, как только он меня увидел, я должен был предвидеть, что он пустит в дело весь свой аппарат, я должен был сменить тактику, и я все это уже в деталях тебе объяснил, но ты вот так же со всеми деталями соизволил все забыть, потому что ты меня вообще не слушаешь и я тебе надоел.
– Это не так, ты преувеличиваешь.
– Конечно, преувеличиваю, но что мне было делать после нашей встречи, ждать, пока он не поднимет по тревоге весь аппарат Рейкьявиса?
– Какой аппарат, чей аппарат, не понимаю, какой Рейкьявинис?
– Еще бы, не понимаешь, Дамиан Рейкьявис – это полицейский министр там, в Блатвии, ясно, а Ромуальдо Рейкь-я-ви-нис был твоим министром внутренних дел, господин Ромуальдо Рейкь-я-ви-нис, ты его отправил с особой миссией в Атлантиду, если мне память не изменяет. А этот Дамиан Рейкьявис, о котором говорю, правая рука Блатвицкого, господина Христофора Блатвицкого, если, конечно, тебе это имя что то говорит!
– Ну, ладно, я тебя не расслышал, – ответил Пороховский, – я не идиот, могу я что то расслышать неточно, впрочем, все это никак не оправдывает твой тон, одно дело – не понять, другое – дерзить.
– Извини. Понимаю, что надоел тебе, но я обязан доложить еще о целом ряде обстоятельств, на которые у вас не обращают достаточно внимания. Повторяю, я принял решение лично встретиться с ним в Бельведере по нескольким причинам – во первых, чтобы произвести на него впечатление, а во вторых, чтобы этот кретин не поднял на ноги всю блатвийскую полицию, ведь до момента нашей случайной встречи на улице он никак не мог знать, что я нахожусь в Вайда-Хуннене.
– Да кто тебе сказал такое, умоляю! В твоем аппарате полно кротов, понимаешь, так что вы здесь чихнете – они вам оттуда «на здоровье» говорят. «Они не знали о твоем пребывании», что ты несешь, они уже этим вечером будут знать, что я тебя принял и что мы разговаривали.
– Значит, один из нас двоих в их службе?
– Да нет, один из твоих или один из моих, если тебе больше нравится, в любом случае «один кто то», без сомнения, понятно, но это сейчас не так уж и важно, хорошо, послушаем. Да ведь их служба настолько идиотская, что через три месяца после всех этих скандалов они и понятия не имели, что господин подполковник желает им подсунуть свою взрывчатку.
– Я не говорил, что они понятия не имели, но я имел в виду, что они не были уверены, ведь речь шла о некоторых психологических и моральных предположениях, которых я не касаюсь, но мне надо было выиграть время, время, и мне надо было личное доверие, чтобы выиграть время, так что мой план никакая не импровизация. После нашего разговора в Бельведере я уверен, что могу преодолеть оборону этого маньяка, но для этого требуется время.
– Ага, конечно, а пока пусть нас черти возьмут, так, что ли? Что ты мелешь, ты что, не чувствуешь, что твое фанфаронство просто смешно?
– Да нисколько. Я оставил его в полной неизвестности относительно «заговора», а этот «заговор» и есть его самое слабое место. Точно так же игра удалась в том, что касается Михельсон, и мне было важно, чтобы он хотя бы одному факту поверил, а это были донесения Карины, и, кроме того, то дурацкое медицинское заключение, которое я ему передал, тоже произвело эффект, но главное, мысль о «заговоре», она его полностью затягивает, конечно, так что…
– Надо же, вот как, мысль о «заговоре» – это хорошо, остроумно, но мне кажется, что вам не стоит говорить о «заговоре» с иронией, потому как, если речь идет о «заговоре», о таком заговоре, который вы все преподносите как предполагаемый, то заговор этот здесь, он вокруг нас, имеющий уши может услышать его шаги.
– Какие шаги?
– Да шаги заговора, понятно? Заговор есть, это не фикция, и если этот маньяк там верит в заговор, то он прав, а вы, пытающиеся разыграть из всего этого трюк или фикцию, вы просто наивные глупцы. Ставлю тысячу против одного, что прямо здесь, около нас, за кулисами что то готовится. Ну, например, скажи, что ты думаешь о Бургвальдсене?
– Ничего, quantite negligeable (16).
– Так, а насчет Сандерсена?
– Сандерсен другое дело. Сандерсен – это не парадный манекен из витрины ателье на бульваре Марии Валерии.
– Так. Сандерсен не манекен. А кто он тогда?
– Не знаю. Я его в свои адъютанты не выбирал.
– Значит, ты бы его себе не выбрал?
– Я не сказал, что не выбрал бы, я сказал, что нет.
– Хорошо, а как обстоит дело с отношениями Кметиниса и Нильсена, что ты об этом думаешь? Твое сообщение о том, что они готовят какую то коалицию, – это просто дым.
– Согласен, дым, только я не понимаю, почему ты твердишь, что я тебе что то сообщал в таком роде? Я об этом тебе не писал ни слова, да и что я мог бы написать? Что два параноика рвутся к власти, да? Политическая комбинация Кметинис – Нильсен ни в каком смысле не состоятельна, эти два ничтожества взаимно не переносят друг друга по тысяче причин, так что их коалиция даже не рассматривается, и знаешь, извини, если уж об этом зашла речь, то кто же тебя так превратно информирует?
– Это неважно. Дальше! А комбинация Кметинис – Бургвальдсен?
– Такая же фикция, tire par les cheveux (17).
– Так, в порядке, только вот вопрос, а почему это идея заговора так привлекательна для всех вас, и все ваши предположения постоянно вращаются вокруг вероятности этой гипотезы, но стоит задать вам конкретный вопрос, как вы тут же отрицаете вероятность каждого варианта, и все у вас quantit; n;gligeable и tir; par les cheveux. Где логика? Похоже, тут кто то сознательно скрывает правду. Впрочем, неважно, на чем мы остановились? Дальше!
– Не знаю. Кметинис – Нильсен, Сандерсен – Бургвальдсен…
– Ну, нет, ладно, оставим этих дураков, лучше скажи, что думаешь, о каком гипотетическом доверии шла речь, и что с этим медицинским заключением в связи с досье Михельсон?
– Ну, мы разговаривали, говорили о том, как после нашей встречи в его исторической перспективе в связи с заговором и с досье Михельсон шансы нашего возможного будущего договора все таки повысились. Мне ничего не надо, кроме как договориться с ним на одну единственную встречу в надежном месте, а это, судя по нынешнему состоянию дел, вполне осуществимо.
– Да, но сколько времени прошло, а ваша «доверительная встреча» так и не состоялась, несмотря на возросшие шансы!
– Я пришел к выводу, что после нашей бельведерской встречи было бы ошибкой, если бы я первый обратился к нему, то есть обратился бы по собственной инициативе, так как это могло бы увеличить подозрения. Он взял досье Карины и с тех пор об этом досье никому не обмолвился, он ждет меня.
– А, прошу, откуда же тебе это известно?
– Я ввел в это дело Петерсена и думаю, что теперь все пошло на лад, и Петерсен, как мне кажется, пользуется полным доверием.
– Почему именно Петерсен?
– Да кто знает, почему Петерсен, людские симпатии всегда таинственны и нелогичны, но вот, это так, они уже ужинали вместе в одном ресторане, и в Бельведер он его уже пригласил на чай, они говорят о «заговоре», а Петерсен bel esprit (18), он в одно время был сотрудником «Трибуны», так что пошли воспоминания о былых днях, в общем, Петерсену удалось организовать одну встречу на квартире доктора Блитхауэра, и там они провели всю вторую половину дня, и остались ужинать вплоть до поздней ночи.
– Ну, и что, ужинали они, остались ужинать до поздней ночи, и что теперь, и кто этот твой Петерсен?
– Ну, вот, теперь кто такой Петерсен. Доверенное лицо из твоего аппарата!
– Очень важное дело. Я что, должен быть лично знаком со всеми этими людьми, этого ты от меня требуешь?
– Нет, но не забывай людей из своей личной охраны, которые за твое дело кровь проливали.
– А где?
– Да в Париже! Петерсен был ранен в «Boule Blanche» (19), как же ты забыл?
– Ах, да, да, тот самый Петерсен, да, да, а при чем тут Блитхауэр, он же тоже был замешан в этом деле в «Boule Blanche», но он убежал, и что, теперь ты встречаешься с теми самыми бандитами, что против нас замышляют?
– Это доктор Эгон Блитвиц-Блитхауэр.
– Как Эгон, его разве не Альбертом зовут?
– Да, да, одного зовут Альбертом, а другого Эгоном, и Эгон не Альберт, их двое, Блитхауэров, один – Альберт Блитхауэр-Блитвинский, а другой Эгон Блитвиц-Блитхауэр, первый – парижанин, биржевой маклер, доктор права, а второй – зубной врач, он два года назад был твоим личным дантистом в Бурегарде, потом эмигрировал, принял блатвийское гражданство и имеет стоматологическую практику в Вайда-Хуннене.
– В Вайда-Хуннене? А был здесь, у нас?
– Был у нас, конечно, но ему надоело. Твой дантист, твой анестезист, помнишь?
– А, понятно, это тот дезертир, прекрасно помню, как же, он уже дважды дезертировал, а ты опять что то мараешься с дезертирами, не понимаю я вас, господа, ни одно дело не можете выполнить чисто, а это ничтожество, этот дезертир может тебя каждую минуту погубить, а я не хочу скандалов, Керинис, понимаешь меня, я не шучу, лучше бы тебе больше не появляться мне на глаза.
– Ну, не могу я с ангелами работать, таковы мои дела, но у этого Блитвица, если хочешь знать, есть кое какие тайные счета перед нами, и тут, что касается нас, идет двойная бухгалтерия, но ему нравится рисковать, и в этом деле, думаю, нет причин для сомнений.
– Что за счета?
– Дурацкая история! Ему Ван-Лейтланд рога наставил, и это был секрет полишинеля для всех нас, а потом у него ночью умер ребенок, и обстоятельства были драматическими, в общем, из за скандала он оборвал связи с нами, переселился в Вайда-Хуннен и там практикует как дантист.
– Ангажирован?
– Это технические детали.
– Хорошо. Но смотри, как бы то ни было, мы остаемся вне игры, а ты весь риск берешь на себя.
– О каком риске речь? Вся жизнь сплошной риск. Блитхауэр и Петерсен друзья. Блитхауэр верит Петерсену, кроме того, он и сам склонен некоей, не знаю точно какой, но идее «заговора».
– Опять заговор? Кажется, никто из вас не способен придумать ни один план без «заговора»?
– Ну, имеется в виду эта воображаемая игра, в которой сам Нильсен решился участвовать…
– «Воображаемая игра…» Ты что, не видишь, как даже помыслы об этой «игре» становятся вам все ближе, можно сказать, интимнее, семейнее, и если здесь однажды что нибудь случится, вы все продолжите повседневные занятия как после самой обычной газетной сенсации – ну, да, мы об этом знали, говорили об этом, это должно было случиться, и хорошо, что случилось…
– А тебе-то что до этого?
– Как мне что? Как будто мои мысли о заговорах невероятны? Как будто мы впервые размышляем по логике заговорщиков? А этот твой Блитхауэр, он разве не анархист, не поклонник Бакунина?
– Был, конечно, но это было давно, в начале…
– Знаем мы этих бакунинцев, может, он вообще марксист. Все они начинают бакунинцами, а становятся бандитами.
– Не знаю. Он еще в Арагонии был интернационалистом, об этом он трепался, если помнишь, еще в Легионе, ты еще прозвал его контрабандистом социалистической соли, он вне подозрений, более или менее наивен, не стоит относиться к нему с недоверием, он страстно ненавидит всех генералов, особенно Беллонена, а нам он искренне симпатизировал.
– «Искренне…» э, мне всегда была противна эта дружба наших «симпатизирующих», из них я никогда не встречал ни одного надежного.
– Надежный или нет, но человек нам пользу приносит, мы используем его квартиру для встреч, а Петерсен там даже ночует временами. В принципе, наша стратегия ведет к одной встрече в квартире Блитвица, где и я буду иметь честь присутствовать.
– Не понимаю.
– Очень просто, на обеде у Блитвица и я появлюсь. Петерсену одному с двумя не справиться, а еще надо все тихо выполнить.
– Это детали, но что делать с Блитхауэром?
– Ну, что делать, пускай возвращается по нашему каналу, или его будет ждать виселица. Впрочем, это не важно, все зачислят на счет Беллонена, ведь Блитвиц здесь работает по их линии и играет тузами Беллонена.
Смертельно усталый Пороховский вернулся в свой кабинет.
«Что они делают, идиоты, и этот Керинис облез как старый пес, совсем одурел, а у него больше нет никого, с кем посоветоваться. Вокруг него одни ничтожества и дураки, вот хотя бы Бургвальдсен, ну почему этот тип никогда не появится по собственной инициативе, не возьмет это за правило, ведь он никогда не появлялся перед ним без вызова. Приходит, только когда его позовут, вроде как он преданно исполняет свой долг, да еще как немец все цитирует это старое изречение – Erscheine nie vor deinem Furst, wenn du nicht gerulen bist (20) , конечно, а что об этом думает отделение “П”, да это неважно, этих господ побратимство полиции и генералитета не волнует, этим господам донжуанам все это лишь дамские штучки, для этой дурацкой спецслужбы господин министр полиции всего лишь любовник княгини Блитвогорской, впрочем, дьявол их побери всех вместе, вот ведь даже у госпожи Ингрид он с самого утра не побывал, и сидит она там “под арестом” и проклинает его, как Сольвейг, целыми днями сидит, ждет, страдает от мигрени и собирается в Нординген. Впрочем, для разговора с Ингрид время еще найдется».
Он распорядился подать свой «хорьх» и без охраны умчался в сторону Колостора на пятьдесят километров вверх по берегу Ильменги к блатвийской границе, к старому доминиканскому монастырю, где отец Балтрушайтис нес свой крест монашеского послушничества.
Наступили сумерки, когда он вошел в церковь в сопровождении настоятеля монастыря. Праздничный вечер под Божьим кровом, где над алтарем, над скамьями и исповедальнями нависла, словно плесень, пелена из смешанных с ладаном запахов обносков и человеческих слез, завеса из заплесневелой и голодной беды, скопившейся в равной мере во всех блитванских церквях, тюрьмах и казармах.
– Цвет сегодняшней святой воскресной мессы был зеленый, Ваше Превосходительство, – объясняет ему вполголоса настоятель. – Читали то место в Святом Евангелии, где Христос излечил глухонемого от рождения.
Над мраморными полами, отполированными сандалиями монахов, висело облако смрада грязной и потной человеческой кожи, смешанного со свежим духом жареной рыбы. Сквозь открытые двери в ризницу струился терпкий запах зелени и подгоревшего масла – очевидно, отцы готовили к ужину свежую рыбу.
По рекомендации отца Балтрушайтиса Пороховский вносил пожертвования на колосторскую доминиканскую церковь, и два известных художника, два блитванских академических маляра за его деньги все стены измалевали темперой, изображая сцены из жития святого Доминика.
«Все это жалкое свидетельство нынешнего времени, которое, слава Богу, исчезнет в дыму пожаров, словно его никогда и не было, исчезнет вместе с заброшенными, отвергнутыми, забитыми, жалкими, голодными крестьянскими странами, как наша несчастная Блитва, – подумал Пороховский, словно впервые увидел эту мазню. – У кого хватит воли, сердечного порыва, ума и, наконец, характера направить эту страну по какому то лучшему и более умному пути прочь от этого церковничества, и станут ли в один прекрасный день эти глупые тюлени монахи гнусавить circumdederunt (21) над его гробом?»
– У нас сегодня был гость, проповедник, друг нашего дорогого патера Бонавентуры, отец Каэтан, бернардинец; наш гость отец Каэтан выступил с гениальной проповедью на тему, сколь жестоко сердце богача и что всякая жестокость – смертный грех. О чуде говорил отец Каэтан, о чуде, которое случилось где то в Атлантиде, в одном богатом городе, где какие-то дамы, богачки, устраивали блудные оргии на своей вилле, а потом этот притон греха и разврата внезапно вспыхнул от удара молнии из ясного неба, в солнечный день. Так дивно говорил отец Каэтан, что народ в церкви, Ваше Превосходительство, верьте мне, от искреннего волнения разрыдался.
Склонив голову, словно погрузившись в благостную молитву, Пороховский строго и неумолимо молчал, словно эта кукла в белой доминиканской сутане рядом с ним не промолвила ни слова, и это молчание продолжалось настойчиво, упрямо и долго. Точно так же, молчаливо склонившись перед Властелином Блитвы, замер и настоятель монастыря, неподвижный и немой, а потом удалился неслышно, на цыпочках, чтобы не мешать набожной душе в ее тихом и сосредоточенном созерцании.
Разглядывая у своих ног грязную скамеечку для коленопреклонения, Пороховский мучительно думал, что делать, куда бежать, кого увидеть, с кем встретиться, кого позвать, куда вырваться из этой несказанно убийственной, смердящей монашеской скуки.
«В сущности, у него нет никого, к кому он мог бы прийти как к своему близкому знакомому, во всей этой глупой и мерзкой стране нет ни одной двери, в которую он мог бы постучать, чтобы она гостеприимно открылась перед ним, как открываются двери настоящим друзьям, у него нет никого, кому бы он мог признаться в одиночестве, и вот только так, с этими глупыми монахами он водит дружбу, по наущению идиота Балтрушайтиса позволяет душить себя святой Терезой и Паскалем. А теперь что? Он возвратится в Бурегард для долгих ночных разговоров со своими тюленями, а если здесь напьется с глупыми монахами, они будут досаждать ему небылицами об атлантидских миллионершах, а эти сребролюбцы, обжоры и винопийцы, как ненасытные обезьяны, всегда пытаются что то спереть, украсть, загрести, обмануть, в этих нищенских торбах дна не видно. Вернуться в Бурегард, прислушиваться к щемящему сердцу, видеть во сне тюленей, как в прошлую ночь, когда из своего больного зуба он тащил, как из бездонного колодца, огромную, без конца и края веревочную змею, которая кольцами выползала из этого проклятого зуба в бесконечность в виде пропитанного кровью жгута из марли; весь он, как лохматая конопля, расползался на волокна и крошился в его руках, словно гнилое вареное мясо, а пальцы ощущали его колючую шерстистость, будто это хвост муравьеда, или, еще лучше, он был щетинистый, как взъерошенная шерсть орангутанга, и жесткий, как обыкновенная половая щетка, до такой степени огрубел этот жгут».
Слышатся звуки гармошки.
«Кто-то играет на гармошке в своей могиле», – сама по себе пришла в голову Пороховского странная мысль и, покинув его, полетела к главному алтарю, под купол над апсидой, как тот кобчик, что высоко кружился над доминиканским шпилем, когда они приближались к Колостору, а потом, сделав виртуозную спираль, опустился и сел на верхушку креста, победоносно, будто поперечная перекладина железного креста создана исключительно для того, чтобы служить ему в качестве pied-a-terre (22), как Пороховскому Бурегард.
Из полутемного левого придела церкви было слышно, как кто то хрюкает на коленях в нише перед алтарем Усопшей Святой, где колеблется огонек лампады, будто там бормочет какой-то бедуин в бурнусе. «Это настоятель монастыря в белой доминиканской сутане стоит на коленях, вздыхает и молится, а ему, Пороховскому, необходимо возвращаться в Бурегард, там его ждет масса вопросов, требующих ответа, все его ждут, несть им числа, вся приемная набита надоевшими мордами, цилиндр к цилиндру, физиономия к физиономии. И все ждут приема: и генералы, и тайные агенты, и детективы, и этот моральный кретин Керинис, который, разумеется, ничего не выполнил, а сам твердит о заговоре, да еще с такой долей цинизма, словно речь идет не о его, Пороховского, жизни; а ведь не исключено даже то, что именно Керинис планирует его убить, и еще кто то здесь рядом только ждет случая, да и он сам ничем другим не занят, кроме как ожиданием этого человека, и целыми ночами прислушивается к бою часов на старой пороховой башне. Два часа двадцать пять минут, поздно, слышатся шаги охраны внизу, в аллее, надо бы охрану обеспечить резиновыми подошвами: один, два, пять, семь, девять, одиннадцать, пятнадцать шагов, охрана, вот она остановилась, возвращается, и снова – один, два, три, пять, семь, девять, одиннадцать, остановились, стоп, стоят, и опять – один, три, одиннадцать, стоп, тишина, звезды, ну что звезды, Большая Медведица, Малая Медведица, Северная звезда, Полярная звезда, Кассиопея, Плеяды, Орион.
Один голубь проснулся за стеной на башне, это и остальных встревожило, и вся голубиная компания полусонно загугукала, хлопанье голубиных крыльев, женский визг издалека, а здесь, в монастырской стеклянной коробке перед скамеечкой для молений, – золотая Рука мертвой, давнишней блитванской Святой, которая была княгиней и которую зарезали здесь, в церкви, прямо возле этой скамеечки, в церкви, во время молитвы, а ее детская, женская рука с двумя выпрямленными пальцами – указательным и средним, а безымянный и мизинец прижаты к тонкой золотой ладони, здесь она упокоилась, княжеская, святая, непостижимая золотая Рука Княгини, и тихо спит здесь в белом шелке, мертвая Рука, Рука маленькой окровавленной Княгини, над могилой которой убийца построил базилику. И Сольвейг, эта малышка, случись ему ее задушить, а ведь он способен был на это, могла бы сейчас лежать в своей мраморной гробнице, во всяком случае, он бы ей соорудил мраморную гробницу, но сейчас не до утонченных полудевиц, сейчас надо бы что то предпринять, немедленно, в данную секунду, но так невыразимо тяжело выбраться из тумана забытья и собственной немощи, когда человек чувствует, что он больше не может и что исполнено, в сущности, все. Надо было бы все это запихать в мешок, закинуть его за спину, с Блитвой, с малышкой Сольвейг, с Ингрид, с Нильсеном и с Керинисом, но вот беда, я до такой степени равнодушен, что не могу взять в толк, что же все таки происходит и что надо было бы предпринять? Останавливать дивизии на границе было бы так же глупо и невозможно, как захотеть остановить поезда, идущие по расписанию! В таких вещах можно дойти до крайнего предела, когда человек теряется, чувствуя, что дальше уже невмоготу. Человек может желать все, что заблагорассудится, человек может бесконечно сильно хотеть подняться, как хотят встать с больничной койки умирающие, и это чувствуется, это усилие, как будто железо стискивает переднюю, лобную долю мозга, и в его проклятой водянистой губке сжимаются и процеживаются маслянистые пласты пустой, глупой, бездумной массы, и в этом железном сдавливании черепа не появляется ни одной здравой мысли, что делать с Блитвой, будем ли мы ее защищать а outrance (23) или махнем с Ингрид в Нординген? Или разберемся до конца в этих коварных отношениях с Бургвальдсеном, который противится арестам каких-то молодых профессоров в провинции по принципиальным соображениям, а смотри-ка, эти профессора, все профессорское сборище in corpore (24) не позволило лишить аттестатов двух выпускников гимназии, и почему, да потому, что господа выпускники в своем классе выступили с рефератами, в которых утверждали, что Пороховский – тиран классического типа и заслуживает смерти, как все тираны в античные времена, а для Бургвальдсена все это обычное школьное озорство, браво! А Керинис и компания настолько ограниченны, что за возможным заговором Бургвальдсена наблюдают пассивно, с таким расчетом, чтобы иметь возможность доказать, что его выбор, когда он предпочел этого кембриджского доктора, был наивен, лишен всякой проницательности и, в сущности, глуп».
– Простите, Ваше Превосходительство, что вам мешаю, – донесся голос настоятеля из полной темноты, – будет ли нам предоставлена честь угостить вас ужином?
– Что, как, кто это? – растерялся Пороховский. – Ах да, это вы, преподобный, нет, спасибо, нет, вы очень любезны, благодарю.
– Я думал, Ваше Превосходительство, простите, но минуло уже девять часов!
– О, нет, нет, сердечно благодарю, я поеду, благодарствую вам, честной отец, у всех нас есть заботы, не так ли, они ждут меня, я вам признателен, прощайте, меня ждут дела…
В библиотеке, где Клемент подал ему два яйца и стакан молока, не притронувшись к сигаретам еще с Колостора, Пороховский листал медицинское заключение доктора Рассмусена о состоянии здоровья Нильсена, переданное ему Кeринисом в качестве единственного до сих пор результата своей блатвийской поездки. Следуя рутинной схеме, присущей старомодным медицинским светилам, и стараясь представить портрет пациента с юности, профессор пустился во введении в пространные рассуждения по поводу строения личности Нильсена, влияния семейного и социального окружения на сознание ребенка, судя по всему, сверхвосприимчивого с рождения: история семьи, отец, мать, предки, curriculum vitae, зарождение детского сознания в маленькой городской квартире без слуг, мать-домохозяйка, «красавица», в представлении ребенка «дивная богиня, рожденная для сцены», а не для рабства у «одного мизантропа» с меланхолическими склонностями, так называемого отца, то есть человека, который представляет собой стопроцентно мужское, холодное существо, застегнутое на все пуговицы, эгоистичное, бесчувственное, пустое и по природе грубое. Отец, шизоид и мономан, со слабым интеллектом и практически лишенный интеллигентности, отставной кавалерийский ротмистр, который смилостивился над провинциальной почтовой служащей, легализовав церковным браком плод своей любовной авантюры, положившей конец его карьере кадрового кавалерийского офицера. По идиотски гордый возвышенным благородством своей социальной жертвенности, этот тип тиранил жену и единственного сына как непосредственных виновников своей несостоявшейся блестящей карьеры кавалерийского офицера, и сумбурные мотивы постоянной отцовской враждебности, как облако нависшие над жизнью маленькой семьи, вызовут позднее почти страстную антипатию мальчика к офицерам и армии вообще.
С первых дней объяснимо и естественно появление эдипова комплекса в чувствительном, одаренном, мечтательном детском существе, которого эти невралгические отношения между крайне чувствительной, несчастной и удивительной матерью и отцом, человеком скучным, педантичным и надоедливым, приводят в отчаяние, порой вызывая параноидные ощущения угрозы всем материнским положительным свойствам со стороны противного господина, этого отпетого экс ротмистра, которому не место под этим кровом. И вот ребенок отстраняется от близорукого и молчаливого офицера, которому под этим кровом заняться больше нечем, кроме как по-кавалерийски мучить и угнетать мать, как будто эта удивительная женщина, это единственное в своем роде поэтическое и доброе существо виновато и ответственно за то, что этот дурак больше не занимается вольтижировкой на конных состязаниях, а переписывает счета в банковской конторе, как самая занюханная чиновничья харя. Сентиментальные столкновения сверхчувствительной, ранимой детской души с тупой глупостью необразованного кавалериста, запутанное сплетение усиливающихся контрастов порождается огромной, болезненных размеров дистанцией между сверхвозбудимостью и сдерживающими, тормозящими механизмами на шизофренической шкале субъективного темперамента, способного на самые крайние выходки. В этом грубом кавалерийском окружении все душевные раны чувствительного, одинокого и несчастного ребенка, обреченного и самому стать рекрутом, заставляют его замыкаться в раковину личных переживаний, углубляться в свой внутренний мир, и вот тогда, еще очень рано, у ребенка появляются параноидные симптомы, признаки шизофрении весьма сложного и непостоянного характера – in statu nascendi (25).
Нильсен еще ребенком, уже в первой фазе формирования сознания, замыкается в себе, и, таким образом, вполне логично и совершенно естественно складывается личность замкнутая, неспособная к адаптации, чрезмерно чувствительная, эгоцентричная, пугливая, неуравновешенная, с болезненными склонностями к самоуничижению, самобичеванию, постоянно пристрастная к недооценке своей собственной сущности, постоянно склонная к принижению своего собственного «я», личность, следовательно, скрытная, изолированная, недоверчивая, колеблющаяся, неясная, странная, одним словом – искаженная личность, стремящаяся к великим свершениям в безграничных масштабах, в просторах, открывающих путь к звездам в метафорическом смысле, постоянно жаждущая получить волшебные формулы сверхъестественного понимания всех человеческих достоинств, красоты, добра, интеллекта или морали, личность, стало быть, дробящаяся по своим характеристикам на несколько личностей, наконец, личность, во всяком случае, неординарная и фантастическая.
«О, какой стопроцентный кретин!» – медицинское заключение профессора Рассмусена о состоянии здоровья Нильсена возмутило Пороховского, он встал, подошел к камину и закурил после колосторской поездки свою первую «мэриленд». «Этот идиот заимствует кое что у таких профессорских светил, как Кречмер, Блойлер, Монаков, Ясперс (26) и так далее, и так далее, а потом взболтай этот лимонад, добавь несколько пустопорожних фраз из фрейдовского шизофренически-психопатического репертуара, обратись к точно такой же шизофреническо-психопатической действительности (войны, насилия, расторжения браков, денежные неурядицы, несчастная любовь, чувство вины по отношению к одной нимфоманке, которая покончила с собой повесившись, страх перед последствиями авантюры с этим дурацким “Открытым письмом”, одиночество и так далее), и получишь шизофренически-психопатического “человека”, какого угодно человека – меня, себя, вас, всех нас вместе, все то, что называется шизофренически-психопатическим “человечеством”, эту массу человеческого мяса, у которого болят зубы, кости, почки, мочевые пузыри, головы и которые теряют время в приемных таких господ, как эта блатвийская обезьяна, психиатр и профессор; и чем же нас в конце концов лечат эти сэнсэи – кальцием, бромом, барбиталами, шалфеем и ромашкой, вот и вся их прославленная мудрость. А ведь если рассуждать логично, то какая уж здесь мудрость, которую так расписывают эти господа ординариусы? Да разве хоть кто нибудь из этой банды авгуров смог выяснить или объяснить хотя бы одну медицинскую проблему? Страх перед жизнью, например! А что, если все безысходно и пусто в нас и над нами? Это, в конце концов, все таки вопрос ума, и, следовательно, это не что иное, как так называемый “эгоцентризм, самоизоляция”, позиция самозащиты, бегства от любого соприкосновения с грубой действительностью. “Страх” перед собственной моральной ответственностью утоляется иррациональным морализированием и грезами (Блитва, эта наша грязная и кровавая Блитва, эта наша воображаемая любовь к воображаемой, несуществующей Блитве, которой нет и не может быть, потому что она фантом). Эта метафизическая вертикаль, о которой якобы мечтают исключительно шизофренические психопаты, она точно такая же лукавая болтовня, как все на этом свете. Прежде всего такая и подобная ей “наука”, затем, всегда, постоянно присутствующая “двойственность сознания”, возникающая от одновременных потоков в противоположных направлениях, – все это, согласно медицинским приходно-расходным книгам, порождает у “здоровых людей” равновесие, а у нас, “больных”, – проявляется в форме внутренней дисгармонии и непреодолимого морального кризиса, как в этом конкретном “клиническом” случае с Нильсеном или с ним, Пороховским, в равной степени, только в противоположном смысле.
Вот как могла быть сформулирована эта вещь в клиническом варианте: возьмем, например, “клинику” как слово, так ведь все можно вместить в это слово, как в мешок, ничего нет проще, чем все, что недоступно ослиным мозгам, провозгласить “клиникой”. Что же, в конце концов, “клиника”? Разве все то, что со времени Арагонов и до наших дней происходит в Блитве, не “клиника”? Разве понятие блитванского Бога, нации, государства, веры, богатства или нищеты, разве все то, что сейчас терзает здесь человека, не “клиника”, и кто, в конце концов, нормален среди нас? Балтрушайтис, например, явный параноик, который трясется с раннего утра, как бы кто нибудь не обнаружил, что он не верит в Бога или в Пороховского, а он в них и в самом деле не верит, и лжет себе и всем, что это не так, когда это именно так; или Ингрид – законченная истеричка, malade imaginaire (27), оскорбленная персона, классический случай комплекса неполноценности, гусыня, “рожденная для великих дел и загубившая свою жизнь, связавшись с таким криминальным типом, как ее уважаемый супруг”; или кто еще, Раевский, например, или Георгис, Кнутсон – все сплошные безумцы и мистификаторы, шизофреники, пьяницы, паралитики, развратники; или Кавалерский – роскошный пример мании преследования, мании величия и криминальных склонностей, самый поразительный классический тип прохвоста, классический тип морального кретина; или Бургвальдсен – лишенный логики фантаст, врун, глупец, типичный дурень с карьеристскими замашками и нездоровыми мегаломанскими амбициями, такой же мошенник, как все, но и вполне самостоятельный субъект в этом мятеже, если его рассматривать клинически. А это наше “Я”, то есть сам Кристиан Пороховский, на основании негативного опыта приходит к личному убеждению, что действительность невозможно превратить в то, что он в психопатической самоизоляции замышлял как осуществимое, и поэтому в своих субъективных мечтаниях о Блитве и блитванской действительности он пришел к глуповатому самосознанию путем жестким, часто для всех вообще неприемлемым; а его самосознание проявляется с самого начала и вплоть до воцарения в Бурегарде одним и тем же грубым, но логичным способом. Он поверил в динамит, пушки, силу, он еще как гимназист сформулировал очень мудро – “plumbum et pulvis et nihil aluid” (28), и от этой формулы он не отступает, остается ей верен до конца, он замаскировался под своей формулой как полковник Пороховский, но и этот “полковник Пороховский” только одна из клинических масок на этом балу, а бал называется Блитвой, и думаем мы о проклятой Блитве сколько душе угодно, а она здесь, она живет по всем законам этой планеты, она действительность. А это ничтожество, этот наивный и старый Нильсен, он как эгоцентричный параноик и как шизофреник усомнился в целях и смысле блитванской “клиники”, и вот этот субъект, этот Нильсен, этот человек с расщепленным сознанием бежал от блитванской действительности, объятый страхом, он нашел утешение в отрицании всего того, что зовется – Блитва, Пороховский, Бypeгард; и это все Нильс называет “этической самокритикой”, – явно запоздалое половое созревание, страх перед проблемой пола, отвращение ко всем инстинктам, которые одни нас движут (кровь, кони, пушки, женщины), это онанизм с Кьеркегором в руке!
О, как глупо, что Нильс сейчас сидит в блатвийском Бельведере, а его настоящее место мужчины было, в сущности, здесь, в Бурегарде, чтобы по старой дружбе помогать ему таскать эти крестьянские блитванские торбы, полные забот и несчастий, потому что в конечном итоге это ведь также заботы и торбы самого Нильсена.
Ладно, как ни посмотри, но кто сомневается, что у этого человека там, в Блатвии, не осталось чувств к нашей проклятой Блитве, стране, которую на свой манер оседлал Пороховский, словно старую кобылу? Намерения Нильсена, сколь бы парадоксально это ни звучало, не могут быть подвергнуты сомнению даже теперь, в данный момент, когда он слоняется как идиот среди идиотов, ибо какой черт заставил его сделать этот прыжок в ничто, если не собственная глупость? Нильсен там безумствует, наклал в штаны, грызет свои ногти (он всегда на уроках математики грыз ногти), он скитается по свету, сознавая, что скитаться глупо, так как немыслимо, чтобы такой светлый ум не убедился, что допустил непоправимую глупость, но о чем же, в сущности, идет речь? Надо было все это решить одним движением – хлопнуть по плечу, ну-ка, старый болван, помнишь ли персиковый джем своей покойной мамы, давай вернись, обезьяна ты эдакая, сядем да поговорим!»
Вообще, следует признать, Пороховский был искренне влюблен в маму Нильсена. Светловолосая, высокая, стройная женщина, и когда Раевский лепил свою Блитванию в латах и шлеме, Пороховский подумал о маме Нильсена – вот настоящая модель для великолепной богини с золотым копьем и в латах.
«О, они были в мае на пикнике в курии на блитванской границе, цвели яблони, стояла весна, необыкновенно теплая весна, а мальчишки забрались в прохладный винный погребок на партию шахмат, как вдруг в открытых дверях погребка появилась мама Нильсена, и в контрасте с полумраком помещения она, озаренная ярким светом снаружи, предстала перед ними как дивная, сверхъестественная богиня, а оттого, что на ней была плиссированная шелковая юбка, очертания ее бедер и ног в солнечном свете были словно обведены тушью. Незабываемое видение силуэта нагой богини, просвечивающего через серовато-прозрачную ткань шелковой юбки». На многие годы запечатлелся в памяти Кристиана Пороховского прозрачный облик матери Нильсена, рождавший сладкие грезы, с которыми он так часто засыпал; а если она время от времени целовала его, как своего любимца, то лицо его покрывалось чудным румянцем, и сегодня он еще ощущает ее горячие губы, касающиеся его детского лба, как раскаленная печать.
Он снова ушел с головой в чтение «клинического» анализа психического состояния Нильсена с его постоянными припадками апатии и подавленности, которые всего лишь ряд шизофренических проявлений, и их ни в коем случае нельзя считать неожиданными, если принять во внимание, что пациент уже в четырнадцать лет переживал нервные потрясения, причем даже по разным мелочам, например, из за того, что не получил отличную оценку по географии.
«Откуда ему известны все эти личные детали? – поразился Пороховский, прочитав эту жалкую медицинскую писанину. – Ведь немыслимо, чтобы Нильсен с его умом опустился до того, что стал, как баба, исповедоваться перед этими идиотами? Наверное, они его порядком запугали, раз уж он наклал полные штаны, бедный Нильсен, мальчик, который, по сути дела, до сих пор еще в стадии пубертата, хотя уже виден конец пути, ибо, если человек дошел до того, что стал искать утешения у шарлатанов в поликлиниках, конец его уже не за горами, а кроме того, весь этот комплекс “кризисных явлений” не содержит в себе абсолютно ничего критически индивидуального. Что означает этот симптом – “потенциальная личная амбиция”?
Уж не для того ли он придуман, чтобы представить человека чистым и вообще талантливым, или, может быть, это маска, скрывающая его внутренние слабости, его архиглупость? И что болтает здесь эта медицинская обезьяна о слабостях Нильсена, когда весь этот анализ в такой же мере и даже с большим успехом можно отнести к нему лично, к нему, Владыке Блитвы, а не к какому то там растерянному человеку, потерпевшему кораблекрушение, эмигранту, который не знает, что ему надо. И если то, что он лично создал Блитву из ничего, буквально ex nihilo, есть симптом неполноценности, ну, тогда честь и хвала этим болезненным симптомам неполноценности, потому что тогда они – факторы, приводящие в движение миры.
“Мы больные”, “мы пациенты”, – ты, дорогой мой Нильс, и я, браво, мы психи, потому что навязали своему окружению возвышенные блестящие деяния, потому что своим появлением мы потрясаем целые народы и континенты, потому что превосходим всех своими способностями, характером, своими пророческими жестами, и при этом мы “клинически” сомнительны, мы пациенты, жалкие людишки, глупцы, но в чьих глазах? В глазах “клинической учености”! Честь и хвала такой точной науке, но я не крестьянин, чтобы меня водили за нос по своим панорамам, как моего убогого Нильса, которому надо бы внушить: пусть не боится, никто ему ничего не сделает, бедному мальчику, дурачку, о котором его лекарь говорит, что он амбициозен, а Нильсен, надо признать, на самом деле никогда не был амбициозным, напротив, можно было бы сказать, что он небрежен, по настоящему пристоен, спокоен и лоялен, он был хорошим мальчиком, а этот клинический анализ – идиотизм, и как вообще можно клинически говорить о ком то, кто не подыхает на больничной койке, а неистовствует, словно ливневый поток? Там, где речь идет об инспирациях ума и воли, там на раскаленную вулканическую лаву эти обезьяны лепят свои ярлыки о “проявлениях шизофрении”. Все колеблется под нашими ногами, и мы раскачиваемся слева направо, здесь успокоения нет и не может быть, а Нильс и я, мы два элемента, для нас не существует никаких формул, и таким он был с самого начала, не капитулировал никогда, таким остался и сегодня, занесло его – ну и что из этого? Сейчас он сорвался, сейчас падает, сейчас ему нет спасения, Нильсена с его глупым отрицанием действительности занесло, с его подозрительностью, которая разъедает все, с его моральной виной занесло его к дьяволу, а на что ему далась его глупая моральная вина? Такого сорта моральные кретины подрывают своим отрицанием все великие начинания, такая интеллектуальная обезьяна не столь уж безобидна, этот кретин развернул пропагандистскую кампанию, систематически распространяет слухи о моих преступлениях, исподволь переносит свои обвинения на всю бурегардскую группу, на всех его соратников, на Легионерскую Блитву как таковую, на все общественные структуры этой абстрактной Блитвы, созданной его воображением, на все блитвы, блатвии и хуннии, и этот человек, бесспорно, по логике самого дела опустился в итоге до той аморфной массы, до той общественной осадочной породы, которая ради удовлетворения своих низменных инстинктов видит в социалистических туманностях единственную свою надежду. А это ведь хорошо, это просто блестяще, так как еще со времени основания “Трибуны” этот глупец, в сущности, кокетничает с “социалистическими идеями” как единственными политическими формулами, что ж, если так, то это удобнее всего, в таком случае черт с математической точностью приберет его к рукам. Было бы умней, если бы такие патологические кретины, страдающие комплексом неполноценности, подались бы к бакунинцам, социалистам, ибо так, ставя себя над позитивными законами, они делаются безопасными, и по ним можно стрелять, как по воробьям».
В облаке табачного дыма он почувствовал запах резеды – Ингрид. Оторвавшись от идиотского сочинения Рассмусена, Пороховский встал, закурил сигарету и, кладя на стол копию нильсеновского «медицинского заключения» в конверте, не удостоив взглядом свою супругу, ядовитым тоном заметил ей как посторонней личности, что «не любит, когда входят без стука, ведь об этом, дорогая сударыня, вам тысячу раз было сказано».
– Не люблю казаться смешной под собственным кровом, ведь и я тебе напоминала тысячу раз, что не хочу быть в своем доме посмешищем.
– Допустим, но это не «твой дом», не «твой кров», это даже не моя квартира, не наша квартира, это канцелярия, это кабинет, сюда приходит масса людей, но здесь все стучат.
– Хорошо, в таком случае единственный человек, который «здесь не стучит», это я. Впрочем, все равно, стучала или нет, я в любом случае последняя тряпка в этом сумасшедшем доме, который не «твой дом», а «твоя канцелярия», и кому здесь дело до подобного рода деклассированной жилички, как я, ведь только деклассированных ничтожеств заставляют ждать по целым дням в приемных.
– Смотри-ка, пожалуйста, только в чем дело, не понимаю.
– Прекрасно понимаешь, соответственно и поступаешь, я уже не достойна даже одного телефонного звонка.
– У меня сейчас нет времени анализировать разные комплексы неполноценности в квартирных делах. Мы совершенно разные люди, ты здесь последняя тряпка, но я, однако, ни разу не переступил твой порог, не постучав. Для порядка установи хотя бы данный факт, это во первых, а затем, дорогая моя и многоуважаемая сударыня, все мы под этим кровом унижены и оскорблены, конечно, никто нас ни капельки не уважает, все нас ненавидят и презирают, а наша индивидуальная телесная конституция такова, что роковое влияние грубой и примитивной обстановки изо дня в день раздражает нас все сильнее! Понимаю, разумеется, все это несовместимо с хорошими манерами поведения, каким должен следовать ваш грубый супруг, который вам звонит в три часа утра, а потом его нет до десяти вечера, а вы его ждете целый день, от рассвета до заката здесь, в тоскливом бурегардском одиночестве, с одним единственным дурацким лебедем на озере; итак, в самом деле, поистине невероятный ад, когда невинный человек страдает на пожизненной каторге, понимаю, но это так, и что я могу поделать?
«Понятно, он разговаривает с униженной бедной жиличкой, к которой как таковой полностью подходит обезьяний блойлеровско-монаковский “клинический анализ” психического состояния Нильсена, и кому здесь дело до нашей униженной госпожи Ингрид?» – подумал Пороховский с оттенком иронического соучастия, но в тот же момент принял позу кавалерийского офицера, решив, что так, судя по всему, ротмистр, отец Нильсена, тиранил его маму.
– Прости, мне очень жаль, но разве ты не видишь, что я занят, меня ждут, у меня нет времени, но все таки, изволь, я в твоем распоряжении.
– Знаешь, в чем тайна твоей силы? Ты забываешь, ты, дорогой, забываешь все, а я помню, и все это я слышала уже тысячу раз, спасибо тебе за лекции, но я здесь не для того, чтобы ты меня обучал правилам хорошего тона, пожалуйста, я пришла не для того, чтобы тебе мешать, а вообще – это ты вмешиваешься в мои дела, а не я в твои.
– О, извини, извини, что касается памяти, то и ты, дорогая, забываешь все, «слышала тысячу раз», что не входят без стука и что ты полностью свободна по отношению ко мне, но все-таки ты все забыла, будем же последовательны, пожалуйста; итак, прошу, в чем дело?
– Ничего я не забыла, но теперь, в итоге, все равно, меня интересует, то есть смею ли я знать, почему я не могу поехать в Нординген?
– Не знаю, известно ли вам, что мы находимся в угрожающем положении, возможно, мы уже накануне войны, и что вы супруга более или менее ответственной личности, призванной принимать различные решения, и пока вы являетесь супругой ответственной личности, хотя бы в смысле некоторых обязательств, так вот, я, следовательно, все-таки прошу вас об этом уже в плане выполнения хотя бы минимальной солидарности, ведь просто немыслимо, чтобы вы сейчас, в данный момент могли появиться за границей, не вызвав ошеломляющую сенсацию в мире, что вы просто дезертировали. Как вы этого не понимаете! Ну, хватит! Интересно, вы читали утренние газеты?
– Ты же знаешь, что я принципиально не читаю газет, думаю, что совершенно неважно, что пишет твоя печать.
– Как тебе вообще пришла на ум эта дикая мысль, какая поездка, в какую заграницу? Нильсен и Кметинис формируют в Baйдa-Xуннене эмигрантское правительство, готовятся напасть на страну, а ты пакуешь чемоданы, и я еще должен тебе объяснять это. Однажды ночью даже обстреляли твой автомобиль, разве не видишь, что кругом убивают по плану всех преданных и верных мне людей, одного за другим.
– Например, кого?
– Моего Рафаэлло Мазурского, например.
– Рафаэлло Мазурского?
– Да, Рафаэлло! А разве не убили Рафаэлло Мазурского?
Когда Пороховский произнес это имя, у Ингрид затуманилось в голове, и чтобы не упасть, она, шагнув к Пороховскому и дотронувшись до его плеча, закрыла глаза и молча застыла в этом положении, словно потрясенная глубокими чувствами симпатии к этому человеку, который, судя по всему, не понимает, что говорит. Мелькнула дикая и как дыхание смерти холодная мысль: «Значит, правда то, о чем шепчутся в Бурегарде и что стало, так сказать, явной тайной блитваненских кафе, – он тронулся умом и не отвечает за свои поступки; значит, действительно правда – ум его угасает, сказанное в начале фразы он в следующую секунду забывает полностью?»
– Кристиан, побойся Бога, твой Рафаэлло расстрелян по твоему приказу!
– Нет, Мазурского устранили по плану, это тонко задуманный механизм, планомерно действующий всюду вокруг нас. «Он что-то знал, что не должен был знать», это стереотипная формула, с помощью которой уничтожают всех преданных мне людей из моего окружения, одного за другим, – возразил Пороховский, раздраженный пафосом Ингрид, якобы глубоко потрясенной, что он забыл случай со «своим» Рафаэлло, будто у него нет других забот, как только помнить, кто расстрелян и за что.
– Мазурского ликвидировали из-за того дурацкого динамита, Пороховский. Не было никаких доказательств его личной вины, и я же тебя просила, здесь, у этого камина, ломая руки просила разобраться, подождать, но нет, ты и слышать не хотел, чтобы отложить решение, ты лично приказал его судить, немедленно, в тот же день, ты позвонил по телефону, я присутствовала здесь, когда ты звонил, наотрез отказываясь помиловать.
– Да, да, помню, только не надо трогательных сцен, прошу, его судили с формальной, юридической точки зрения абсолютно правильно, у него нашли взрыватели, он признался, что состоял в банде, но материал о его «признании» мне коварно подсунули, а потом вся процедура была нормальной, подобно тому, как человек попадает под нож, который режет колбасу, да, да… А позволь спросить, как это я «специально что-то приказал», когда, кому, и откуда именно ты знаешь, как все было? Не кто-то еще, а именно ты, для которой важнее парижский вернисаж, чем все происходящее вокруг нас, и ты всегда присутствуешь, когда я говорю по телефону, что такому то камердинеру нет моего помилования; ты всегда присутствуешь, когда мне докладывают о чьей-либо смерти, как будто я виноват, что вокруг меня людей убивают, а ты опять маячишь как совесть, ибо, конечно, люди тотчас же перестанут убивать друг друга, как только ваш супруг подаст в отставку или сгинет. В ту же минуту Блитва превратится в рай земной! Один я тот человек, кто не прощает, не соглашается на помилование, конечно, я понимаю, вот как-то ночью я думал о тебе, ты ведь курляндийка, у вас нет никакой жалости к нам в Блитве, у вас не болит сердце по поводу наших бед; вот, например, ты, прошу прощения, присутствовала, когда я говорил по телефону, а что я говорил, пожалуйста, изволь, процитируй, если помнишь; да, я говорил по телефону, говорил, но верховный трибунал отклонил просьбу, а если нет никаких других оправдательных обстоятельств, то не может быть и помилования, вот что я сказал по телефону, изволь, если помнишь, а в этом и суть вопроса, ведь вся процедура была обманом, поэтому я не несу ответственности, и спасибо тебе за твое любезное свидетельство, всегда, разумеется, в мою пользу, и в конце концов, не мое дело вмешиваться в компетенцию военного трибунала.
«У него помрачение ума, – подумала Пороховская с явной неприязнью к своему супругу, – человек теряет разум». Слушая этот возбужденный монолог, Пороховская все больше утрачивала самообладание. «Стареем, – подумала она, – перебираемся уже на другой берег, вот один кандидат смерти, которому какие-то рутинные обстоятельства не позволяют привести их полностью прогнившие брачные отношения к окончательному итогу – все уже давно погасло, а ничего примечательного и не было, и все это продолжается уже много лет, вяло, скучно, вот так – однажды стронулось с места и не останавливается; она не уверена, помнит ли он еще ее девичью фамилию, а спросить, так он и ответить не сможет. Этот человек в один прекрасный день будет равнодушно стоять на ее похоронах и спрашивать своего любимца Сандерсена – “Послушай ка, Сандерсен, а кто эта покойница, которую мы предаем земле?”»
Будто моментальный снимок при вспышке магния блеснула перед Пороховской картина, как в анкерсгаденском арсенале два года назад спускали на воду первый блитванский сухогруз «Либертас» так называемого национального производства, водоизмещением восемь тысяч тонн. Как позднее выяснилось, разум ее супруга уже до такой степени деградировал, что все присутствующие были поражены, но никто ни слова не промолвил о случившемся, даже она сама, потому что настоящий больной, ежели бередят его раны, реагирует крайне резко, и оттого все боятся дразнить тигра.
Почти беззвучно разбилась бутылка шампанского о стальную обшивку носовой части корабля (или Ингрид только показалось, что пенящийся фонтан шампанского неслышно хлынул и разлился по стали), и в этот миг, полный драматической неизвестности, когда у всех инженеров от страха вспотели ладони, кто то из сопровождавших Ингрид стал тихо, приглушенным шепотом объяснять ей, что сейчас самое ответственное мгновение – подвергается проверке точность всех инженерных расчетов, так как случается (не так часто, но все таки случается), что нарушается равновесие корабельного корпуса, и тогда господину конструктору остается лишь пустить пулю в свой достопочтенный череп.
Перерублены металлические тросы, выбиты колодки, и массивный стальной корпус «Либертаса» водоизмещением восемь тысяч тонн, освобожденный от всяких уз, словно в недоумении, что же теперь делать, остаться на месте или двинуться прочь, – все еще стоит неподвижно в полной тишине. Красная металлическая надстройка с капитанским мостиком, с открытыми коридорами и галереями, словно многоэтажная, в строительных лесах новостройка, покрытая оранжевым суриком, удивительное железное здание, получившее магический приказ двигаться, медлительно и как будто с вызовом противится торжественной команде, а внизу под трибуной капельмейстер духового оркестра пожарников из арсенала суетится перед музыкантами, жестикулируя и покрикивая, как старый опытный мастер своего дела, нервно расхаживает между сверкающими трубами и барабанами, расставляет по местам кларнетистов и флейтистов, прикасаясь к ним рукой в белой перчатке, предупреждая музыкантов быть наготове, когда он подаст знак фанфаристам на строительных лесах, когда пение арсенальских фанфар оповестит мир о том, что первый блитванский сухогруз «Либертас» отправляется в свой славный исторический путь под флагом свободной и счастливой Блитвы.
Тяжело и очень медленно, едва заметно заскользила стальная, покрытая суриком оранжевая масса «Либертаса» вниз по косому деревянному желобу и под дикий грохот и лязг железных листов, чугунных болванок и натянутых тросов плюхнулась в зеленую воду, и в этот торжественный момент, когда тень пролетающей чайки, словно жест нереального приветствия, совершенно неожиданно, лирически мелькнула над темно красной массой корабля, и когда под красным бархатом балдахина возле почетной ложи полковника Пороховского загремели медные аккорды гимна, с носа «Либертаса» сорвался вниз человек, ударяясь о стропила и отскакивая от них, как тряпичная кукла…
Ингрид Пороховская, внимание которой было приковано к медленно двигавшемуся оранжевому от сурика корпусу корабля и бежавшему рядом с железной массой «Либертаса» человеку в темно-синей спецовке, подкрашивавшему серой краской днище у килевой части, как парикмахер, спешащий еще добрить путешественника перед его отбытием в дальние края (а этот путешественник, по всей видимости, никогда больше не вернется назад), – Ингрид вдруг заметила, когда железное чудовище под завывание фанфар и грохот барабанов плюхнулось в воду, что сверху, с самой верхней палубы, украшенной гирляндами из веток вечнозеленых растений и флажками, летит фантастическая кукла, и только когда голова со звуком треснувшей фарфоровой тарелки ударилась об одну, потом о другую перекладину стропил, дикий женский визг прорвался сквозь грохот барабана и железа, и все смешалось при ударе расквашенной груды мяса о землю перед трибуной.
Ингрид, ошалевшая от ужаса, инстинктивно схватила руку Пороховского, его руку, прижатую к эфесу сабли, как камень твердую руку, но он хладнокровно и грубо отстранил этот женский жест Ингрид: никакой комедии, пожалуйста, здесь не цирк, и, повернувшись к Сандерсену, приказал ему позаботиться, чтобы программа продолжалась в установленном порядке.
– Крикните тем обезьянам из Красного Креста, пусть катятся ко всем чертям, мы не Армия спасения!
В тот же день на банкете, устроенном Пороховским в честь инженеров, конструкторов и дирекции кораблестроительной верфи, он в беседе за черным кофе, иронизируя по поводу провинциального стиля торжественной церемонии спуска на воду блитванского корабля да еще с участием оркестра пожарников, спросил директора арсенала: «На кой черт оставили они эту падаль лежать перед трибуной до конца церемонии, будто прибитую бешеную собаку».
– И я молюсь Всевышнему и считаю себя добропорядочным верующим, но я не люблю, когда епископы лезут к кораблям, к морю и вообще к морскому флоту. Наши транспорты и эсминцы не дети, чтобы их крестить! Уже это нудное чтение поповских молитв было своего рода комедией без конца и края, а когда забывают, что мы живем на планете, подверженной действию сил гравитации, и когда целые стаи обезьян торчат на палубе (неизвестно, для чего это нужно), простите, тогда все-таки вы могли бы поднять того размазню и убрать или по крайней мере покрыть чем нибудь, а не оставлять окровавленный труп на все время комедии перед трибуной как предупреждение для всех блитванских старух и профессоров, которые уже в силу своей профессии ничем другим не занимаются, кроме отгадывания зловещих гороскопов о нашей погибели.
Ни слова он не услышал в ответ, все молчали, опустив головы, вот так и сегодня вечером Пороховская не скажет ему ни слова, впрочем, что бы она могла ему сказать?
– С Нордингеном, следовательно, ничего не выйдет?
– Ничего, к сожалению, это была бы непростительная глупость, но замечу, есть другой вопрос – тебе что нибудь пишет многоуважаемый господин Дюпон?
– Почему тебе пришел в голову именно Дюпон?
– Он опубликовал книгу «Блитва во мгле», там есть глава, которая тебя могла бы заинтересовать – «Высокопоставленная покровительница муз в Бурегарде»! Я еще не держал в руках это свинство, но книгу уже заказали, когда поступит, пришлю тебе, знаю, ты питаешь слабость к подобного рода остроумию, которое стряпается за счет того, кто больше платит. Этот тип хорошо нажился, я никогда не доверял такого рода коммивояжерам, а он, должен признаться, был мне противен до глубины души, так что кое кто думал, что я ревную, – саркастически рассмеялся Пороховский.
– Спокойной ночи, – Пороховская вздрогнула, притронувшись к дверной ручке. – Спокойной ночи, – повторила она, уходя.
– Спокойной ночи, у тебя есть ромашка, а у меня тюлени.
– Не понимаю.
– И не надо, я, между прочим, в последнее время завел дружбу с тюленями, они молятся Богу за мою грешную душу, спокойной ночи.
1. De profundis [clamavi at te Domine] – Из глубины [воззвах к Тебе, Господи] (лат.). Начальные слова псалма 129, читаемого как отходная молитва над умирающим.
2. Конноспортивная игра на выбывание (фр.).
3. Ленивая малоподвижная толпа (лат.).
4. Заклинание Страстной Пятницы («Парцифаль», акт III) (нем.).
5. «Материя и память» (фр.), книга французского философа Анри Бергсона.
6. На будущее, наперед, заранее (лат.).
7. Тринитрофенол, очень мощное взрывчатое вещество, известное также под названиями мелинит, лиддит, пикриновая кислота, шимоза.
8. Пикник, вечеринка в парке (англ.).
9. Камердинер (фр.).
10. Ежедневное занятие (фр.).
11. «Записки о Галльской войне» (лат.). Это классическое сочинение Юлия Цезаря входило в гимназические программы по изучению латинского языка.
12. Энергетики появляются в Европе с 20 х годов ХХ века. Burning – пробуждение (англ.).
13. Никого нельзя обязать сверх его возможностей (лат.).
14. В итоге (итал.).
15. Ex nihilo nihil [;t] – Из ничего ничего [не происходит] (лат.). Парафраза Лукреция («О природе вещей», 1, 146–158).
16. Можно пренебречь (фр.).
17. Натянуто (фр.).
18. Остроумный (фр.).
19. «Белый шар», название кафе (фр.).
20. Не появляйся без вызова перед князем своим (нем.).
21. Заупокойная молитва (лат.).
22. Пристанище (фр.).
23. До последнего, насмерть (фр.).
24. В полном составе (лат.).
25. В состоянии зарождения, в момент образования (лат.).
26. Эрнст Кречмер (1888–1964), немецкий психиатр и психолог; Ойген Блойлер (1857–1939), швейцарский психиатр; Константин фон Монаков (1853–1930), швейцарский невролог, нейроанатом и нейропсихолог российского происхождения; Карл Ясперс (1883–1969), немецкий философ, психолог и психиатр.
27. Мнимая больная (фр). Обыгрывается название знаменитой комедии Мольера.
28. «Свинец и порох, больше ничего» (лат.).
Свидетельство о публикации №226061200947
