Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Наследники вольного рода. Семейная хроника

«Наследники вольного рода» — семейная хроника о родах Жуковых, Клишиных и связанных с ними ветвях.

От старой служилой земли Ламок на Тамбовщине — к переселению на Алтай, от алтайского расцвета — к войнам, раскулачиванию, Нарымской ссылке, Джезказгану, Северо-Енисейску, морю и космосу.

Это повесть о людях, которых история срывала с земли, лишала дома, разбрасывала по стране, но не смогла лишить главного: памяти, труда, упрямства и способности снова начинать жизнь.

Книга основана на семейных воспоминаниях, архивных документах и многолетних поисках автора.


ОГЛАВЛЕНИЕ

ПРОЛОГ
Вместо увертюры
Моя родословная

Часть I. ОДНОДВОРЦЫ (1630-е - 1870-е)
Кто мы и откуда?
Ходоки
Великий сход

Часть II. ПЕРЕСЕЛЕНИЕ И УКОРЕНЕНИЕ (1880-е - 1910-е)
Первый исход
Земля обетованная
Братья Клишины
Второе поколение
Война на востоке
Алтайский расцвет

Часть III. ПОТРЯСЕНИЯ (1910-е - 1920-е)
Германская война
Возвращение
Вечер в Золотухе
Гражданская война
Огонь на крыше
Переезд
Новоселье
Ганя учится читать
Святки
Бунты и мир
Смерть Варвары
Святая дева
Мирное десятилетие

Часть IV. ИЗЛОМ (1930-е)
Раскулачивание и коллективизация
Дело Дмитрия Клишина
Высылка
Дорога в ссылку
Смерть Петра Калиновича
Первая Старица
Побеги
Приговор деда Леонтия

Часть V. ВЫЖИВАНИЕ (1930-е - 1940-е)
Таежный рассвет
Кержаки
В Золотухе после высылки
Кондратий Кузьмич
Наталья Карповна
Андрей Жуков
Федор Поздняков
Мама и ее род
Победа

Часть VI. ВОЗВРАЩЕНИЕ И РАССЕЯНИЕ (1950-е – 1960-е)
В люди
Виктор Клишин
Конец ссылки
Александр Клишин
В Казахстан
Лодка в степи
Александр Жуков — первый инженер рода

Часть VII. РАСШИРЕНИЕ ПРОСТРАНСТВА (1970-е - 2000-е)
Последний путь Агафьи Петровны
Веер
Сеть

ЭПИЛОГ

__


ПРОЛОГ

 Писать историю обыкновенного семейства в России — дело нелегкое. Русские — народ кочующий; архивы в нынешнем столетии пришли в упадок, церковные записи разворовываются, отеческие могилы разбросаны по всей земле. Так ли уж редко внук ничего не знает о дедушке? И мало ли семей, где имена ближайших пращуров неведомы потомкам?
 
Я далек от того, чтобы упрекать кого-либо: все мы дети народа с трагической судьбой. Но чувство, что и я могу оказаться среди Иванов, не помнящих родства, жгло меня с сознательной юности.
 
Исторические потрясения затронули и мою семью. Уже взрослым я начал задаваться вопросами: кто мы и откуда пошли? Где и как жили мои деды и прадеды? Какой дорогой пришли к нам их имена, привычки, характеры, молчания?

Речь моя — главным образом о линии отца, о фамилиях Жуковых, Клишиных и близко связанных с ними родичах. Никто из сородичей не предпринимал систематического исследования, зато многие оказались прекрасными рассказчиками и охотно делились воспоминаниями. Эти поиски я и пытаюсь, по мере сил, изложить в этой книге.
 
Предки мои были люди простые, крестьянские, бесписьменные. После себя они оставили прежде всего устные рассказы. В 70–80-х годах XIX века род наш перекочевал из Тамбовской губернии на Алтай. Какова была жизнь до Переселения, я знаю лишь в общих чертах. Нет у меня и достоверных сведений о самом пути на восток; его можно только представить по следам великого русского крестьянского движения после освобождения от крепостной зависимости.

Это была огромная волна: люди уходили целыми семьями, обозами, со скарбом и скотом, перенося на новое место старые привычки, традиции и верования. На Алтай и в Восточный Казахстан шли русские, украинцы, немцы, башкиры, чуваши, мордва, татары; позже сюда были занесены бурями сталинских ссылок немцы, литовцы, латыши, чеченцы.

Род наш был лишь малой частицей этого великого движения. Кто-то уходил раньше, кто-то позже; поселившиеся на новом месте звали к себе родственников, и вся эта эпопея заняла, вероятно, не один десяток лет. По устным свидетельствам и документам я очерчиваю ее рамками 1875–1895 годов.
 
На старом месте, в Тамбовской губернии, должны были остаться неуехавшие ветви рода. Значит, и сегодня еще не исключено отыскать их дальних потомков — если память совсем не оборвалась.
 
Но прежде чем идти вслед за переселенцами на Алтай, надо вернуться туда, откуда они уходили, — к Ламкам, к старой служилой земле, к тем людям, которых позже назовут однодворцами.

Вместо увертюры

Моя родословная

Это стихотворение было написано в 2016 году. Тогда многое еще оставалось смутным, неточным, полулегендарным. Но главная интонация будущей книги уже была в нем.

Кто ты был, мой предок дальний?
Однодворец? Крепостной?
По лесам, беглец печальный,
Пробирался стороной?
Может, стал ты атаманом,
Стеньке Разину служил?
И на Диком поле бранном
Буйну голову сложил?
Вдоль по Цне селились дети,
Тягло царское несли,
В девятнадцатом столетии
Не хватало им земли.
На разведку ходоками
Собирались, не спеша.
Воротясь за едоками,
Конно шли до Иртыша.
Поселились меж увалов,
Распахали целину,
Одолели труд начала
И японскую войну…
Ген мечтательный, бродяжный
Членов рода бередил.
Он изустный и бумажный
Свод рассказов породил.
Мне доподлинно известны
Сто историй о родне.
Бабу Ганю интересно
Слушать было в тишине.
Как силач Тарас-кулачник
Побивал десятерых,
Елисей - колдун, собачник -
Заговаривал больных.
Дмитрий был герой «ерманской»,
Командир и партизан,
Бился насмерть на Гражданской
За империю крестьян.
Но сослали за супрягу
На Бакчар большевики,
И дружили с бедолагой
Комары да кержаки…
Молодежные колена
Потянулись в города,
Разъезжались постепенно
Кто за чем и кто куда.
Им природный дар в награду:
Каждый весел и речист.
Но полёг под Сталинградом,
Фёдор-дед, кавалерист...
Центробежная природа
Обрывала якоря.
Обживали члены рода
Океаны и моря.
Дядя Виктор, друг-писатель,
Капитан и волк морской,
Был по духу открыватель,
Как когда-то Невельской.
Маме выпало учиться
С земляками Шукшина.
Без отца росла девица –
Унесла отца война.
У неё характер стойкий –
Сох напрасно кавалер.
И увёз жену на стройку
Папа, горный инженер!..

Часть I. ОДНОДВОРЦЫ (1630-е - 1870-е)

Кто мы и откуда?

Предки мои жили в селах под общим названием Ламки. Начало этим поселениям положили боевые слободы, возникшие в 1630-х годах на южных рубежах Московского государства, там, где начиналось Дикое Поле.

Россия тогда отодвигала степную границу к югу. Для защиты новых рубежей строились крепости — Козлов, Тамбов и другие укрепленные города южной оборонительной линии.

Сюда переселяли служилых людей — детей боярских, обязанных нести конную службу, строить укрепления, ходить в дозоры и отражать татарские набеги.
 
Это были люди военного сословия — вооруженные земледельцы, пришедшие из Рязани, Шацка, Ельца, Воронежа. За службу им давали землю. Они пахали, строили дома, растили детей, но в любую минуту должны были садиться на коня и выступать по тревоге.
 
Из таких служилых поселений и выросли Ламки. Старые документы и справочники ведут Ламки к Козловскому уезду и южной пограничной полосе XVII века.
Прямая архивная цепочка от ранних ламкинских служилых людей к нашим Жуковым и Клишиным еще требует отдельной проверки, но сам уклад Ламок многое объясняет в характере рода.

Шли десятилетия. Граница уходила дальше на юг, и прежняя военная служба постепенно теряла значение. После реформ Петра I дети боярские, не выбившиеся в дворянство, были сведены в особое сословие — однодворцев.
 
Так возник странный русский слой — уже не войско, но еще и не обычное крестьянство.
Однодворцы жили на своей земле, сами ее обрабатывали, нередко без крепостных. Они помнили, что их предки были служилыми людьми, хранили старые бумаги, любили хороших лошадей, держались независимо и упрямо. В их среде долго сохранялось чувство личного достоинства, сильно подавленное в крепостной деревне центральной России.

Однодворцев обложили податями, потом постепенно приравняли к государственным крестьянам. Военная служба исчезла, оружие ушло из быта, а земля начала дробиться. Наделы мельчали, семьи росли, чересполосица порождала споры между соседями.
Хозяйство велось по старинке, урожаи были скудны. Вырваться из нужды становилось всё труднее.
 
И все же память о прежней свободе не исчезла.

Может быть, именно оттуда — из старого однодворческого уклада — шли упрямство, самостоятельность и вечная тяга к дороге, которые потом снова и снова проявлялись в нашем роду.
 
Мысли о переселении зрели давно.

Иногда в Ламки забредал какой-нибудь божий человек — странник, ходок или бывалый переселенец. За ужином он рассказывал хозяевам, какие за Уральским камнем широкие земли, как родит нетронутая почва, как быстро поднимаются там трудолюбивые люди. 
А главное — барина там нету.

— Там, братцы, Беловодье, — говорил он.

Женщины крестились.

Мужики переглядывались.

Наутро странника вели в кабак — рассказывать уже всему обществу.

Долго ли коротко, а, по видимому, в начале 1880-х годов община порешила отправить на Алтай ходоков: посмотреть новые земли и решить, можно ли перевозить семьи.

Ходоки

Решение о переселении не могло быть делом одной семьи. Тут требовалось слово всего общества. Ниже - художественная реконструкция на основе семейного предания и архивных документов.
Собрались старики, хозяева, мужики посередних лет. Долго говорили, спорили, прикидывали. Верить ли слухам о сибирской земле? Не обман ли? Не погибель ли? Кто видел сам — тому поверят. А без ходоков разве двинешь целое село за тысячи верст?
 
Наконец порешили: послать на Алтай трех надежных людей.

Первым выбрали Калину Григорьевича Клишина — старшего, сорокалетнего хозяина, рассудительного, с крепкой головой. Он умел слушать, не торопился с решением и держал слово твердо.

Вторым пошел его брат Тарас Григорьевич — силач, кулачник, человек прямой и авторитетный. С таким в дороге спокойнее: и с лихим человеком слово найдется, и посох без дела не останется.
 
Третьим выбрали Карпа Андреевича Краснослободцева — мужика разумного, сметливого, умевшего разговаривать с начальством и понимать, где простая бумага, а где без магарыча дело не пойдет.
 
Собрали им всем миром деньги на дорогу. Дали документы: паспорт, ходоческое свидетельство, общественный приговор. Без бумаги человек в дороге — почти бродяга; с бумагой — посланец общества.
 
Калина Григорьевич спрятал документы за подкладку кафтана. Деньги зашили в пояс. В пестери легли сухари, соль, кусок сала, сменные портянки, рубахи, нож, ложка.
 
Шли не как нищие просители, а как люди, которым поручено дело всего рода.

До Волги добрались попутно — где на подводе, где пешком, где с обозом. Потом плыли пароходом по большой воде. Для ламкинских мужиков Волга и Кама были уже первым чудом: широкий ход, дым над трубой, народ на палубе — мешки, узлы, бабы, солдаты, торговцы, богомольцы.
 
Дальше была Пермь, потом чугунка до Тюмени. Железная дорога гремела, трясла, пугала и удивляла, но времени берегла много.

А за Тюменью начиналась настоящая Сибирь.

Там ходоки нанимали ямщиков, при случае покупали лошадей, присоединялись к обозам. Одним идти было опасно: по тракту бродили лихие люди, беглые, варнаки. Ночевали на постоялых дворах, в этапных избах, иногда прямо у дороги, под возом или у костра.

Шли долго. Дорога ела силы, деньги, сапоги. Сибирь открывалась не сразу: сначала грязь, станции, чужие лица, холодные ночи, потом — простор, широкий воздух, далекие увалы. И все чаще ходоки переглядывались: не зря, видно, люди сюда тянутся.
 
В Барнауле пришлось ходить по начальству. Алтайские земли были не простые, кабинетские, принадлежавшие царской фамилии; просто так вбить колышек и сказать
«моё» было нельзя. Нужны были разрешения, бумаги, приемный приговор, согласие местного общества.

Тут пригодился Карп Андреевич. Он говорил уважительно, но не унижался. Где надо — кланялся. Где надо — подносил. Где надо — спрашивал так, будто уже наперед знал ответ.
 
— Мы люди государственные, — мог говорить он. — Не беглые. Общество нас послало. Землю ищем не чужую отнимать, а пустующую поднимать.

Наконец им указали на Локоть и дальше — на Золотуху.

К старожилам пришли степенно.

Чалдоны смотрели на пришлых исподлобья: расейские, тамбовские, земли им подавай. Мало ли таких ходит.
 
У избы старосты собрались мужики. Сидели на лавках, на завалинке, курили, молчали.

Калина Григорьевич поклонился:

— Здорово живете, православные. Мы из Тамбовской губернии, Козловского уезда, из Ламок. Пришли землю посмотреть, к вашему обществу присмотреться.
 
— Земли-то у нас много, — ответил кто-то из стариков. — Да лишние рты нам ни к чему.

Тарас Григорьевич поднял глаза:

— Рты у нас свои. А руки тоже свои.

Помолчали.

Калина Григорьевич сказал спокойнее:

— Мы не из беглых и не из нищих. Деды наши служилые были, землю держали. Нам чужого не надо. Где общество примет — там и станем. Хлеб пахать умеем, скот держать умеем, порядок знаем.
Старики переглянулись.

Такие слова здесь понимали.

Потом начался настоящий разговор. Ходоков пугали сибирской зимой, буранами, гнусом, волками, тяжкой целиной. Говорили, что земля тут не каждому дается, что слабого человека она быстро ломает.
 
— Земля везде труд любит, — отвечал Калина.

- А зима?

— Зиму и в Тамбовщине видали.

- А волки?

Тарас усмехнулся:

— На волка палка есть. На худого человека — тоже.

Лед понемногу таял.

Потом выставили угощение. Не пир, не гулянье — магарыч, как положено. Выпили за знакомство, за дорогу, за землю. Разговор пошел мягче.
 
На другой день повели ходоков смотреть места.

Они шли молча, внимательно. Калина Григорьевич смотрел на воду, на берег, на высоту места: не зальет ли весной, не выдует ли зимой. Карп Андреевич прикидывал, где пройдет улица, где ставить дворы, где оставить выгон. Тарас взял землю в горсть, растер в ладонях.
 
Черная, жирная.

— Мажеца, — сказал он. — Добрая.

Копнули на штык. Посмотрели пласт. В другом месте земля оказалась солоноватой — забраковали. Им нужна была земля, за которую перед всем селом не стыдно ответить.
 
— Кум, сколь тебе нужно земли? — спросил потом Карп Андреевич у местного старика, уже почти весело.

— А тебе сколь?

Карп показал рукой на дальний увал:

— Вон дотуда бы.

Старик прищурился:

— Пластай, коли сил хватит.

Эти слова потом еще не раз перескажут в Ламках.

Ходоки обошли межи со старостой и свидетелями, сделали зарубки, поставили колышки, прикинули будущие усадьбы. Составили бумагу: общество Золотухи согласно принять переселенцев из Тамбовской губернии. Поставили печати. Без печати в Ламках никто бы им не поверил.

Для доказательства взяли с собой мешочек земли и пучок сухой травы. Пусть старики дома потрогают, разотрут в пальцах, понюхают.

Обратный путь был уже легче сердцем, хоть тело устало еще больше. Они везли не просто бумагу.

В Ламки вернулись поздней осенью — обветренные, потемневшие, осунувшиеся. Деревня сбежалась смотреть на них, будто на людей с того света.
 
На следующий день собрали великий сход.

Великий сход

Этот сход в Ламках был уже не просто деревенским собранием.

Речь шла не о том, кому идти в старосты и как делить покосы. Решалось главное: уходить ли с земли, на которой род прожил двести пятьдесят лет.
 
Для ламкинских однодворцев это было почти добровольным изгнанием.

Сход собрали у церкви, возле старостина дома. Пришли все: старики, хозяева, бабы, подростки. Стояли плотной толпой, говорили вполголоса. Никто не смеялся. Даже ребятишки притихли.
 
Посреди двора поставили стол.

За столом — ходоки. В центре стоял Калина Григорьевич с — похудевший, загорелый, со кладками у глаз. Рядом Тарас Григорьевич — тяжелый, молчаливый, будто еще не вернувшийся с дальнего пути. Карп Андреевич Краснослободцев стоял чуть сбоку, придерживая рукой шапку.
 
На столе лежали бумаги с печатями, а рядом — мешочки с алтайской землей.

Тишина стояла такая, что слышно было, как возле церковной ограды ржет чужая лошадь.
 
Все понимали: переезд в Сибирь — это не поездка на ярмарку. Кто уйдет, тот, скорее всего, уже никогда не увидит Ламок.

Калина Григорьевич снял картуз, перекрестился и заговорил негромко:

— Земля там есть, православные.

Помолчал.

— Земля жирная. Чернозем глубокий. Каждому можно нарезать широко — не как здесь, полосками. Леса много. Вода есть. Скотине воля.

Кто-то спросил из толпы:

— А морозы?

— Морозы есть, — спокойно ответил Калина. — И мошка есть. И целина тяжелая. Одним плугом не вдруг возьмешь.

Тарас Григорьевич поддел сапогом ком земли из мешочка:

— Зато хлеб родит.

Карп Андреевич добавил деловито:

— Чалдоны народ хмурый, но справедливый. За магарыч и по закону примут. Бумаги у нас на руках.

Он развернул приемный приговор с красной печатью.

Толпа придвинулась ближе.

И тут начался настоящий спор.

Старики загудели первыми.

— Здесь церковь своя, кладбище свое. А там кто вас знает? Думаете, в Сибири медом намазано?

Один древний дед, опираясь на клюку, сказал почти зло:

— Землю бросить легко. А корень обратно не приживишь.

Молодые отвечали резко:

— А здесь что? По полдесятины на душу?

— Детей куда девать?

— В батраки идти?

— Деды наши тоже не на готовое место пришли!

— На Тамбовский вал шли — и мы пойдем.

— Пропадем!

Другие:

— Тут скорее пропадешь!

Тогда поднялся Тарас Григорьевич. Он не любил долгих речей.

— Вы меня знаете, — сказал он. — Я зря не позову.

И стало тихо.

— Там трудно будет. Очень трудно. Но там земля человеку по силам. А здесь нам скоро друг у друга пахать негде станет.

После этих слов спор словно переломился.

Начали записываться семьи.

Калина Григорьевич называл имя хозяина. Карп Андреевич отмечал в бумаге.

С каждым новым именем люди всё яснее понимали: назад уже не повернуть.

Решение означало многое.
Надо было продавать избу, амбар, лишний скот, телеги, тяжелый инвентарь. Продавать часто за бесценок — своим же соседям, которые оставались.
 
Надо было рассчитаться с долгами перед обществом и казной до копейки. Иначе мир не отпустит.

Бабы плакали уже не таясь.

Одна молодка причитала:

— Матушка родная, куда ж нас несет...

Старики сидели мрачные. Они лучше молодых понимали цену отрыва от земли.

Двадцать семей.

Потом еще. Потом еще.
 
Когда сход закончился, люди расходились уже разделенные надвое.

Одни оставались.

Другие внутренне были уже в дороге.

Для тех, кто решился уходить, Ламки уже никогда не будут прежними.
Часть II. ПЕРЕСЕЛЕНИЕ И УКОРЕНЕНИЕ (1880-е - 1910-е)
Первый исход

Переселенцы тронулись в дорогу не позднее весны 1884 года, а скорее, в августе-сентябре 1883-го, после уборки урожая. В определении этой даты я основываюсь на материалах переписи 1917 года, которые я нашел в Государственном архиве Алтайского края в Барнауле. В них, в частности, отмечено, что Тарас Григорьевич Клишин переселился на Алтай в 1884 году. С большой долей вероятности, переселенцы зимовали в Челябинске, потому что двигались обозом, а не по железной дороге. Об этом говорит семейная память. Но вернемся к отъезду.
 
Потом об этом отъезде рассказывали детям и внукам, будто о старинном походе. Да так оно, наверное, и было. Не просто переезд — исход. Вот его художественная реконструкция.

Всю зиму в селе шли сборы. Продавали лишний скот, тяжелые бороны, старые телеги, утварь. Избы отдавали дешево — лишь бы успеть до весны. Оставляли только то, что нельзя было купить на новом месте или что рука не поднималась бросить.
 
Во дворах стояли разобранные плуги, сушилась сбруя, скрипели колеса.

Телеги готовили крепкие, на железных осях. Однодворцы понимали: впереди тысячи верст, и слабая фура такой дороги не выдержит.

В телеги укладывали мешки с отборной рожью и овсом — тамбовскими семенами. Калина Григорьевич говорил:
 
— Свое зерно и на чужой земле родней будет.

Брали топоры, пилы, долота, кузнечные клещи, лемеха. Без железа в новой земле не выживешь.

Особо укладывали иконы, медные складни, старые бумаги — пожелтевшие «сказки» о служилых предках. Некоторые бабы везли завернутые в мокрую холстину яблоневые черенки, кусты малины, семена огородных трав.

Все понимали: едут не на год и не на два.

Перед самым отъездом три дня говели.

Потом всей переселенческой стороной пошли в церковь. Исповедались, причастились, отстояли молебен.

Священник долго кропил обозы святой водой.

Бабы плакали.

Мужики старались держаться твердо.

На рассвете назначенного дня обоз выстроился на краю Ламок.

Телег было много — три десятка, а может, и больше. Лошади переступали копытами, фыркали в холодном утреннем пару. Меж колес стояли привязанные коровы. На возах, поверх узлов, сидели дети и старухи.

Впереди ехал Калина Григорьевич — на крепком вороном коне. Рядом Тарас Григорьевич шагал пешком с тяжелым посохом в руке. Карп Андреевич проверял упряжь и перекликался с задними телегами.

А вокруг стояли остающиеся.

Старики кланялись в пояс.

Бабы голосили.

Кто-то совал в руки последний гостинец:

— Возьми в дорогу...

— Пиши, если живы будете...

— Господь с вами...

Одна древняя старуха всё крестила уходящих и приговаривала:

— На волю идут... На волю...

Когда обоз тронулся, над селом поднялся тяжелый скрип колес.

Дегтя на все оси не хватало, и фуры стонали на каждой колее. Этот скрип потом еще долго вспоминали как звук самого исхода.

Мальчишки бежали следом до большака — босиком по теплой весенней пыли.

Проезжая мимо кладбища, обоз остановился.

Мужики сняли шапки.

За оградой лежали их деды и прадеды — дети боярские, сторожившие южную границу Руси, ходившие по Тамбовскому валу, отбивавшие татарские набеги.
 
Теперь их потомки сами уходили за Урал — искать землю и волю.

Калина Григорьевич перекрестился первым.

За ним остальные.

Потом тронулись дальше.

До Волги шли медленно. Двадцать — двадцать пять верст в день считалось хорошим ходом. Скот задерживал обоз, дети уставали, телеги ломались. Мужчины и крепкие женщины большую часть пути шли пешком, жалея лошадей.

На привалах разводили костры. Варили кулеш, сушили портянки, чинили сбрую.

Ламкинцы держались особняком. Сказывалась старая однодворческая гордость: жили артелью, но попусту с чужими обозами не смешивались.

На ночлег телеги ставили кругом — старинным походным порядком. Внутрь загоняли скот, укладывали детей и женщин. По краям ложились мужики.
 
Тарас Григорьевич любил повторять:

— Так спокойнее. И волк не полезет, и лихой человек подумает.

Моста через Волгу тогда не было. Переправлялись на огромных паромах.

Лошади ржали, чуя воду и качку. Бабы крестились. Дети ревели. Волга дышала холодом и простором.
 
Когда паром отошел от берега, многие молча смотрели назад.

Там оставалась Тамбовщина.

За Волгой начиналась другая земля — широкая, степная.

Дальше путь лежал к Уралу и Сибирскому тракту.

Подъемы были тяжелыми. Каменистая дорога била лошадям копыта, телеги заносило на крутых спусках. Иногда приходилось всем миром удерживать фуру, чтобы не сорвалась назад.

Но ходоки говорили:

— Горы пройдем — Сибирь откроется.

К зиме добрались до Челябинска.

Дальше идти было нельзя: бураны в степи погубили бы обоз.

Так началась их первая зимовка.

Снимали углы у местных, ставили лошадей под навесы, чинили телеги. Мужики подряжались в извоз, возили товары по тракту, чтобы заработать денег к весне.
 
Долгими вечерами женщины пряли при коптилках, дети спали вповалку, а мужики спорили:

— Дойдем?

— Дойдем… Ходоки зря не поведут.

К весне обоз снова поднялся.

Снег сходил медленно. Лошади тянулись к первой траве.

Теперь дорога шла легче.

Позади были переправы через большие и малые реки, крутые горные перевалы и трудная зимовка. Впереди лежала бескрайняя степь — просторная, почти как Тамбовщина, только шире и свободнее.

И чем дальше уходили они на восток, тем яснее становилось: назад пути уже нет.
Земля обетованная
К Алтаю обоз вышел уже другим.

Переселенцы одолели бесконечные степные дороги, падеж скота, болезни детей, сломанные оси и ночевки под дождем. Почернели от солнца и ветра. Одежда обносилась. Телеги скрипели на каждой кочке.

Калина Григорьевич время от времени привставал на стременах, вглядываясь вдаль. Карп Андреевич сверял дорогу по приметам: лог, курган, речка. Тарас Григорьевич ехал молча, будто уже чуял землю.
 
И вот однажды под вечер Карп Андреевич вдруг поднял нагайку:

— Пришли!.. Вон она, Золотушка!

Обоз остановился.

Люди вставали на телегах, щурились в степной простор.

Перед ними лежал широкий Алтай.

Небо здесь казалось выше, чем в Тамбовщине. Трава стояла по пояс, ветер шел по ней длинными волнами. Вдали темнели увалы.
 
И больше — ничего.
Ни деревни.

Ни изб. Ни садов.

Только вбитые в дерн колышки, оставленные ходоками год назад.

Женщины смотрели молча.

Некоторые плакали.

В Ламках остались настоящие дома — теплые, обжитые, с яблонями, сараями, банями, погребами. А здесь была пустая степь.
 
— Господи... — прошептала одна баба. — Куда ж нас завезли...

Дети жались к матерям.

Но мужики уже думали иначе.

Калина Григорьевич сразу приказал:

— Коней к речке. Телеги кругом. Стан здесь поставим.

Тарас Григорьевич шагал по будущей улице, меряя ее тяжелыми шагами. Карп Андреевич перекликался с мужиками:
 
— Тут порядок пойдет. Шире бери. Чтоб телега разворачивалась.

Однодворцы не ставили дома вразнобой.

Прежде всего они намечали порядок — улицу, как в старых русских селах. Просторную, прямую. Уже потом делили дворы.
 
Ходоки начали показывать свои старые метки.

— Вот тут Клишины станут.

— Здесь — Жуковы.

— Тут — Краснослободцевы.

Без споров не обошлось.

За год некоторые чалдоны успели подвинуть межевые колышки, где-то распахали край, где-то попытались прихватить удобный лог.

Старики сошлись быстро.

— Земля наша.

— А вот приемный приговор! — горячился Карп Андреевич, вытаскивая бумаги. — С печатью!

Бумага бумагой, а межа вот она.

Тарас Григорьевич молча подошел ближе.

Чалдоны посмотрели на него, на тяжелые плечи, на кулаки, на посох — и спор пошел тише.
 
К вечеру межи подтвердили.

Усадебные места делили по чести и по жребию, чтобы потом не было вечной обиды между своими. Кидали шапки, тянули палочки.
 
Кому-то доставалось место ближе к воде, кому-то — на бугре, кому-то — у будущего выгона.
 
Но главное было не это.

Главное — новая земля переставала быть обещанием.

Она становилась судьбой.

Первую ночь спали прямо в телегах.

Лошадей стреножили и пустили в сочную алтайскую траву. После страшного перехода кони будто оживали быстрее людей.

Ночью над степью тянуло холодом.

Дети плакали.

Женщины кутались в армяки.

А мужики уже решали, с чего начинать.
Леса поблизости почти не было. Хороший строевой лес стоял далеко, в бору. Времени ждать тоже не было: лето короткое.

Тогда начали резать дерн.

Острой лопатой снимали тяжелые пласты земли вместе с корнями травы и складывали один на другой, как кирпичи. Так появились первые пластянки — полуземлянки переселенцев.
 
Внутри пахло сырой землей, дымом и полынью.

Но это была уже своя земля.

К стану приходили чалдоны.

Смотрели внимательно: как распрягают коней, как держат топор, как работают, как молятся.

Ламкинцы держались с достоинством.

На людях надевали чистые рубахи, ставили самовары, если довезли. Показывали: пришли не батраками, а хозяевами.

И чалдоны это понимали.

Первое большое дело сделали всем миром — вырыли колодец.

Потом отвели место под кладбище.

Потом — под будущую церковь.

Калина Григорьевич сказал тогда:

— Где крест станет — там и село будет.

Так среди алтайской степи начиналась новая жизнь — тяжелая, несытая, полная труда, но вольная, своя.
Братья Клишины
 
На Алтай пришли пятеро родных братьев Клишиных — все Григорьевичи: Калина, Тарас, Степан, Илларион и Елисей.
 
Все были мужики справные, крепкие, из той породы, что не любит жаловаться и долго приглядывается к человеку, прежде чем сказать слово.

Про Калину Григорьевича я уже сказывал. До преклонных лет он оставался неформальным вожаком ламкинцев на новой земле. К нему шли за советом, когда надо было рассудить спор, уладить дело с соседями, удержать от ссоры горячих мужиков. В молодой Золотухе это было особенно важно: старожилы, новоселы из разных губерний, разные говоры, разные обычаи — все это легко могло вспыхнуть.

О Степане и Илларионе родовая память почти ничего примечательного не сохранила. Значит ли это, что они были людьми незаметными? Едва ли. Просто память выбирает не всех. Один остается в рассказах силой, другой мудростью, третий странностью. А иные уходят в общий родовой слой — пахали, строились, рожали детей, держали дом и тем исполнили свою долю.

А вот о Тарасе и Елисее рассказать надо отдельно.

Тарас уже при жизни стал крестьянской легендой. Даже в почтенном возрасте участвовал в кулачных боях. Предания о нем, вероятно, не без прикрасы. Но, как известно, о незначительном легенд не слагают.

По зиме, как только река Золотуха становилась, село охватывало знакомое возбуждение:

— Пора, робята, на кулачки!..

Русские сходились против украинцев. В этой жестокой забаве было что-то необузданное, избыточное, почти праздничное по накалу. В воскресный день к реке валил народ. Сначала на лед выбегали мальчишки, потом парни постарше, потом молодые мужики, и наконец в дело вступали зрелые, опытные бойцы. Крики, сопенье, треск рвущейся одежды, кровь на снегу, соленая слюна из разбитых десен — потеха была такая, что не только подбитого глаза, а и зубов с костями не досчитаешься.

А Тарас по бережку похаживает, на бой искоса посматривает.

Но вот погнали наших. Тут уж ничего не поделаешь — пора вмешаться.

Бабы кричат со всех сторон:

— Тарас Григорьевич, подмогни!
Вздыхает Клишин, поправляет кафтан под поясом, шубу и шапку сбрасывает, остается в безрукавке, натягивает рукавицы — и идет.

Без рукавиц, говорили люди, он драться опасался: больно тяжелый был у него удар, «гостинец хороший».

И в ту самую минуту по рядам противников пролетает шелест:

— Тарас Клишин на льду!

Он еще кулаком не махнул, а те уже попятились.

За церковь столкнули — победа.

Знамени тый был кулачник.

Как-то раз, по семейному преданию, вызвали его в Семипалатинск на ярмарку: там выступал в цирке американец, известный боксер, и всех желающих уже успел побить. Послали за Тарасом — обидно стало нашим.
 
— Ну, кто еще хочет против меня?

Никто не выходит.

Тут-то Тарас и ступил на круг.

Американец посмотрел с сомнением. Перед ним стоял пожилой человек, плотный, но сам-то он был и моложе, и выше, и руки длиннее.

— Неужели хочешь со мной драться, старик?

—Хочу, — ответил Тарас. — Да скажи только: дети маленькие у тебя есть?

Толмач перевел. Иностранец рассмеялся.

— Зачем тебе, старик?

— А ну, как покалечу?

Тут уж американцу стало не до шуток.

— Как будешь драться — в перчатках или без?

— Давай уж в перчатках, — ответил Тарас. — А то голым кулаком, боюсь, убью я тебя.
Американец ударил первым — крепко, со злостью, в голову. Говорили, Тарас Григорьич даже пошатнулся. Но устоял, а потом ударил в ответ.
 
Рухнул боксер как подкошенный. Так в себя и не пришел — на носилках унесли.

Сыновей своих, Архипа и Петра, Тарас приучал к силе просто. Утром и вечером заставлял носить вокруг двора телочка. Двор был большой, но новорожденного теленка пронести еще можно. Расчет прост: если утром поднял, то и вечером поднимешь. А там и на следующее утро — тоже. Теленок между тем растет, и вместе с ним наливается сыновняя сила.
 
Крепкие были ребята, но разные: Архип — широк в плечах, высокий, в отца; Петрушка пониже ростом, поскромнее статью.

Однажды вывозил Петр со двора навоз, и телега ушла колесом по ось в раскисшую грязь. Хлещет он коня, тот рвет постромки, жилы вздулись на шее, а телегу не выдернуть — тяжела.

Шел по двору Тарас Григорьич, увидел и как гаркнет:

Петрушка, что ты делаешь, бисов сын? А ну, выпрягай коня!

Взялся сам за оглобли, примерился, дернул раз-другой, раскачал и рванул с хрипом.

Вытащил.

Перевел дух, вытер пот со лба и говорит сыну с укором:

— Дурак! Разве так можно? Я насилу вытащил, а ты коня бьешь!

Умер дед Тарас в 1921 году, семидесяти четырех лет. Читал на ночь Библию при свече, да вдруг разжал руки — книга упала ему на грудь.

Хорошая смерть, говорили старики, легкая.

Совсем другим человеком был Елисей Григорьевич.

Хмурый, широкоплечий, он жил, как водится, на краю деревни, и за ним водилась слава колдуна. Он знал множество заговоров, но держал их в секрете. Подолгу пропадал в лесу, собирал лечебные травы и корешки, делал отвары и настойки. По сути, был знахарем и колдуном одновременно.

Когда село погружалось в сон, только его окно часто светилось по ночам. Поговаривали, что в самые темные часы Елисей готовит свое зелье и говорит с нечистой силой.

В церковь он, однако, ходил — хоть и не каждое воскресенье.

Его уважали и побаивались. К нему шли за ворожбой, за приворотом, просили поколдовать на хороший урожай или на благополучную дорогу. Но помогать он соглашался не всякому. И не от каждого, кому помогал, принимал подношение. Деньги, кажется, не любил: брали к нему больше продуктами.

Говорили, свое искусство он получил от двоюродного деда Андрона.

В Клишинском роду через поколения проявлялись такие люди — не вполне знахари, не вполне колдуны, а носители какой-то темной природной силы. И в поздних поколениях, кажется, эта нить не оборвалась.
 
Однажды пришел к Елисею колдун из тайги.

Стали они меряться силой.

Сели за столом в горнице. Хозяйка положила перед ними очищенную белую редьку в плошке.

Посмотрел на нее таежный колдун — и редька на глазах почернела.

Елисей нахмурился, навел на нее глаза — редька снова побелела.

Так несколько раз они делали ее то черной, то белой.

Молчали.

Только хозяйка у печи крестилась.

Наконец редька побелела окончательно.

— Слаб ты против меня, — сказал Елисей таежному колдуну.

Была и другая история — уже времен гражданской смуты.

Какой-то вооруженный отряд примчался в село и встал на постой по домам. Двое бойцов достались Елисею. Согнали они с русской печи его старуху-жену, выпили самогона, улеглись сами на теплое место и уже было захрапели.
 
Вдруг один слышит: журчит вода.

Толкнул другого в бок.

Прислушались.

Не понимают, откуда льется.

Смотрят — и глазам не верят: вода потоком хлещет в горницу через открытое окно. Прибывает, поднимается до скамейки, до стола, вот уже подходит к самой лежанке на печи.

— Утонем! — закричал один.

Кинулись бойцы в воду — и ударились об пол.

Никакой воды не было.

Это дед Елисей навел такое. Сам-то в сарае прятался.

Страшно стало бойцам. Выскочили они из дома, и, как рассказывали, из села уехали поспешно.

Вот такими были два брата Клишины.

Тарас — открытая сила, кулак, плечо, земной удар.

Елисей — сила скрытая, ночная, заговорная.

А рядом с ними стояли Калина, Степан, Илларион — люди той же старой породы, что перешла через пол-России и пустила корень на Алтае.

Родовое предание сохранило не только имена, но и саму меру этих людей: крепких, независимых, страшноватых, не до конца понятных уже собственным потомкам.

Второе поколение
Землянки, дымные пластянки, тяжелая целина, вечная нехватка леса, болезни, морозы — всё это легло прежде всего на плечи первопоселенцев. Калина Григорьевич, Тарас Григорьевич, Карп Андреевич, Кузьма Никифорович Жуков  и другие старшие мужики словно врубались в новую землю всем телом.

Но именно их дети превратили выживание в достаток.
К концу XIX века Золотуха уже стояла крепко.

Тамбовский край села разросся широкими улицами. Вместо землянок поднимались просторные пятистенки из лиственницы и сосны. Крыши крыли тесом, во дворах стояли амбары, конюшни, бани. За селом шумели пашни.

Алтайская целина страшила переселенцев только поначалу.

Когда ее поднимали тяжелыми плугами, в которые впрягали по нескольку пар коней или волов, земля сопротивлялась, словно живая. Лемехи ломались о переплетенные корни степных трав, люди надрывались, кони падали от усталости.
 
Но потом чернозем сдавался.

И тогда приходил настоящий хлеб.

Пшеница росла высокой, густой, почти в человеческий рост. Урожаи были такими, каких в Тамбовщине многие и не видывали. Появились деньги. Заводили хороший скот, покупали железо, строили новые дома.

В эти годы особенно поднялся мой прадед Петр Калинович Клишин.

Он пришел на Алтай двадцатилетним парнем — вместе со старшими братьями и всей переселенческой общиной. Здесь прошла почти вся его жизнь.

Петр Калинович был человеком крепким, хозяйственным и, как говорили в семье, очень неглупым. Землю понимал отлично. Умел работать и умел устраивать хозяйство.

К началу нового века он уже принадлежал к числу зажиточных золотушинских хозяев. Держал большие пашни, хороший скот, лошадей. Дом его стоял просторный, крепкий. Семья росла.
 
Но главное — у второго поколения переселенцев появилось чувство укорененности.

Для Калины, Тараса и других первопоселенцев Алтай еще оставался землей, добытой дальним переходом и тяжким трудом.

Для Петра Калиновича и его сверстников он уже становился родиной.

И всё же память о прежней жизни никуда не исчезла.

Старики еще вспоминали Тамбовщину, Ламки, старые службы, переселение. В семьях хранили бумаги, иконы, старые названия. Мужики по-прежнему держались независимо, не любили начальственного окрика и умели постоять за себя.
Чалдоны прозвали пришлых «тамбовскими волками».

Сначала — насмешливо.

Потом — с уважением.

Ламкинцы быстро вошли в силу. Среди них появились сельские писари, грамотные люди, хорошие торговцы и хозяева. Потомки бывших служилых людей тянулись к порядку и самостоятельности.
 
В эти же годы подрастало новое поколение Жуковых и Клишиых.

В 1884 году, уже в Золотухе, родился Кондратий Кузьмич Жуков — мой прадед по отцовской линии. Тут он вырос, вошел в силу и стал человеком уже новой земли.

Крепкий, жилистый, трудовой, он рано привык к тяжелой работе и крестьянской самостоятельности. Такие мужики уже не просили землю — они считали ее своей по праву труда.

Первые годы государство давало молодым переселенцам отсрочки от службы, чтобы хозяйства успели окрепнуть. Без сыновей-помощников переселение могло захлебнуться.
 
Золотуха жила временем подъема.

Земля была.

Хлеб родился. Семьи росли. Род креп.
 
И никто еще не знал, как скоро над этим миром поднимется новая буря.
Война на востоке

Русско-японская война 1904-1905 годов стала для второго поколения переселенцев первым большим испытанием новой родины.

Только-только поднялись хозяйства. Только вышли из землянок в добротные избы. Только распахали пашни, завели скот, поставили дворы — и снова пришла государева нужда.

Из Золотухи забирали молодых мужиков и лучших лошадей.
Для крестьянского хозяйства начала XX века это был тяжелый удар. Конь значил почти столько же, сколько работник. Без него не вспашешь, не вывезешь хлеб, не дотянешься до дальнего сенокоса.

Старики снова брались за плуг. Женщины и подростки тянули мужскую работу.

По вечерам в избах говорили уже не только о цене на зерно и будущем урожае, а о Мукдене, Порт-Артуре, японцах и дальнем крае, куда уходили эшелоны.

Транссибирская железная дорога, недавно связавшая Сибирь с остальной Россией, теперь везла на восток солдат. Обратно шли санитарные поезда.

В Золотухе ловили любые вести. Особенно ждали писем.

Сыновья переселенцев попадали главным образом в Сибирские пехотные резервные полки (Барнаульский, Бийский или Омский), которые с началом войны были развернуты в кадровые полки и брошены под Ляоян и Мукден. Они дрались в знаменитых маньчжурских окопах (именно в ту войну пехота впервые массово зарылась в землю и надела защитную форму хаки).

Это были рослые, выносливые, упрямые солдаты, привычные к суровой жизни, холоду, тяжелым переходам и работе на земле. Многие с детства умели обращаться с оружием: охотились, били волков, стреляли по птице и зверю. Да и в самом характере их оставалось что-то от старой служилой породы.

Среди ушедших был и Кондратий Жуков. Что именно он видел на войне — семейная память  почти не сохранила. Но два года окопной солдатчины оставили след на всей его жизни. Для парней, выросших среди алтайских просторов, Маньчжурия была другим миром. После тихих степей — грохот современной войны. После просторных полей — тесные окопы. После крестьянского труда — артиллерийский огонь, штыковые атаки, грязь, кровь и бесконечная солдатская усталость.

Русская армия оказалась плохо готова к этой войне. Но простые солдаты дрались упорно.

За спиной у этих алтайских мужиков стоял тяжелый труд целого рода, земля, добытая переселением и лишениями. Они воевали за царя и империю — но вместе с тем и за тот порядок, который позволил их семьям стать хозяевами на новой земле.

Многие вернулись домой уже другими людьми.

Кто-то пришел с Георгиевским крестом.

Кто-то — с перебитыми руками и ногами.
Кто-то — молчаливым, будто постаревшим раньше времени.

Фронтовик в деревне становился человеком особого веса.

Его уважали.

К нему прислушивались.

Он видел большой мир и смерть.

Война изменила не только людей — она изменила само настроение времени.

Вернувшиеся солдаты уже иначе смотрели на власть, начальство, чиновников и государственный порядок. Они слишком многое увидели и слишком многое поняли.

В деревенских разговорах становилось больше раздражения, больше ершистости.

Однодворческая независимость соединялась с фронтовым опытом.

Это было опасное соединение — особенно для страны, которая уже входила в эпоху больших потрясений.
Алтайский расцвет

К 1910-м годам Золотуха стала богатым селом. Поднятые переселенцами земли давали огромные урожаи. Хозяйства крепли. Росли стада. Молодые семьи строили новые дома.

Первые переселенцы к этому времени состарились. Калина Григорьевич, Карп Андреевич и другие старшие мужики уже сидели на завалинках. Главная сила перешла к их сыновьям. Впрочем, кое-кто из старших еще активно хозяйствовал.

Перепись 1917 года застает Тараса Григорьевича Клишина семидесятилетним хозяином в Золотухе: русский, крестьянин приписной, надельный, переселенец из Тамбовской губернии, в Золотухе с 1884 года. За ним числилось три душевых надела. Читать он умел — как и его сын Петр, и восемнадцатилетний внук Иван.

У Тараса Григорьевича числилось девять лошадей, четырнадцать голов крупного рогатого скота, двадцать овец, двадцать девять десятин посева — все на своей земле. Сеяли пшеницу, овес, лен, коноплю, картофель. Сенокос давал пятьсот одиннадцать копен. В хозяйстве были многолемешный плуг, сеялка, железные бороны, косилка, конные грабли, жнейка-лобогрейка, веялка, две телеги на железном ходу. Это был уже не бедный переселенческий двор, а крепкое, технически оснащенное хозяйство, выросшее на алтайской земле. Но все же, именно второе поколение превратило переселенческую мечту в настоящее хозяйственное могущество. У Архипа Тарасовича Клишина хозяйство было еще шире, чем у отца: четырнадцать лошадей, тринадцать голов крупного рогатого скота, тридцать шесть десятин посева, молотилка, семь косилок, семнадцать железных борон, три телеги на железном ходу. Оба хозяйства состояли в золотушинской артели или кооперативе с 1911–1913 годов. Так выглядел алтайский расцвет не в семейной легенде, а в переписной строке.

Алтайская степь давала простор, какого не знали в Ламках.

Земли было много. Хлеб родился хорошо.

А главное — здесь можно было работать на себя.

Ламкинцы оказались людьми хваткими и сметливыми. Покупали новые сельскохозяйственные машины — жнейки, железные плуги, молотилки. Там, где в первые годы пахали почти вручную, теперь работали большие хозяйства.

Особенно поднялось маслоделие.

Алтайское масло в начале XX века знали уже далеко за пределами края. Через сибирские станции оно уходило в большие города и за границу, а деньги возвращались в деревню.

Золотуха больше не напоминала поселок новоселов.

Вместо землянок стояли просторные дома на высоких подклетах. Крыши крыли тесом, а у богатых хозяев — уже железом. Во дворах поднимались амбары, конюшни, бани.
 
Дом снова становился маленькой крепостью.

Сказывалась старая однодворческая привычка жить самостоятельно, полагаться прежде всего на себя и свой двор.

В центре села стояла церковь, построенная на мирские деньги.

Работали лавки.

Шла почта.
 
Жизнь становилась устроенной и прочной.

Переселенцы уже понимали цену грамотности. Чтобы вести торговлю, спорить с чиновниками, читать бумаги и считать деньги, нужны были знания. Потому в семьях начали тянуть детей к церковно-приходской школе — прежде всего мальчиков, но понемногу и девочек.

И всё же главным оставался характер.

К 1914 году ламкинцы окончательно сложились в особую породу людей.

Они никогда не знали крепостной памяти.

 Не помнили барина над душой.

 Зато помнили другое: как сами, своими руками, подняли целину и выстроили новую жизнь.
 
Оттого держались независимо и даже жестковато.

 Старики еще рассказывали о служилых предках, о сторожевой службе, о походах в поле.

Молодые — уже ветераны Русско-японской войны — пользовались в селе особым уважением. Их слово весило много.

Сибирская широта соединилась в этих людях с тамбовским упрямством.

Так рождался новый тип — алтайский крестьянин начала XX века.

Казалось, впереди только рост: больше земли, больше скота, крепче дома, шире род.

Но над страной уже собиралась новая гроза.

Земля, ставшая для переселенцев обетованной, вскоре потребует от них совсем другой платы.


Часть III. ПОТРЯСЕНИЯ (1910-е - 1920-е)

Германская война

Война пришла в Золотуху не сразу, а будто издалека.
Сначала — слухами. Потом — газетными словами, тревожными разговорами у церкви, мобилизационными списками, женским плачем у ворот. Из Золотухи и окрестных поселков под рев матерей, жен и сестер потянулись новобранцы — в пехоту, в артиллерию, на флот, куда кому выпадет.

Вскоре пошли похоронки.

Возвращались покалеченные солдаты — кто с Георгиевским крестом, кто без награды, но с пустым рукавом, с изуродованной ногой, с лицом человека, увидевшего то, о чем дома не расскажешь.

Война тянулась, и для нее подрастали новые рекруты.

В мае 1916 года мобилизовали Дмитрия Клишина, сына Петра Калиновича. Шел ему восемнадцатый год. Он был еще совсем молод — но уже женат.

Полгода назад он взял в жены Варвару Стребкову. Молодая семья только начиналась: первые заботы, свой угол, робкое чувство будущего. А тут — война.
 
Когда Дмитрий уходил, Варвара уже носила под сердцем их первого ребенка.

Провожали его, как провожали тогда многих: тяжело, сдержанно, без лишних слов. Женщины плакали, старшие крестили, мужики стояли мрачно. Петр Калинович, наверное, понимал лучше других: из хозяйства уходит не просто сын — уходит молодая сила, надежда дома.

— Служи, Митя, — могли сказать ему. — Живым возвращайся.

Шестого ноября 1916 года у Дмитрия и Варвары родилась дочь Екатерина. Она сыграет важную роль в нашей повести как хранительница памяти семьи.

Дмитрий попал в пехоту, в один из сибирских полков. После недолгого обучения — по семейным воспоминаниям, в Тамбовской губернии, почти рядом с теми местами, откуда когда-то ушел род, — его отправили на запад.

Вот странная петля судьбы: потомок переселенцев, ушедших из Ламок на Алтай, снова оказался в тамбовских местах — но уже не за землей, не за волей, а в солдатской шинели, под командой, на войну.

Потом был фронт. Полесье. Пинские болота. Окопы. Сырая земля. Брустверы.

Колючая проволока. Чужая речь за передним краем. Ночи, когда человек перестает понимать, где сон, а где тревога.

Семейная память сохранила один его рассказ.

Лежали в окопах, а недалеко уж немцы. Утром один выскочил на бруствер, видно, поляк, кричит: “Пан, доброе утро!” Будавлев, земляк Дмитрия, прицеливается, выстрел — убил. Дмитрия взорвало: “Да разве мы здесь только для того, чтобы убивать? Не человек ты”.

В этом коротком эпизоде слышен весь Дмитрий Петрович.

Он был солдатом. Он пришел на войну. Видел смерть рядом. Но в нем жило простое крестьянское чувство меры: человек не должен убивать просто потому, что может.
Не в атаке. Не в рукопашной. Не спасая себя. А так — по живому голосу, по человеческому приветствию.

Война ломала эту меру каждый день.

После алтайских просторов фронт казался тесным и безумным. Там земля рожала хлеб, если ее пахать. Здесь земля принимала людей, осколки, кровь и железо. Там человек знал, ради чего устает. Здесь можно было погибнуть от случайной пули, от чужого приказа, от ошибки начальства, от неразберихи, которой никто уже не управлял.

Полк Дмитрия участвовал в тяжелых боях. Потом фронт начал расползаться. Шла уже не та война, с которой уходили в 1914-м: усталость, слухи, революционные разговоры, срывы дисциплины, нехватка снарядов, бессмысленные приказы — всё смешивалось в одну мутную фронтовую кашу.

Где именно сомкнулось кольцо, семейная память не сохранила.

Полк оказался в окружении. Сначала, должно быть, была команда держаться.

Потом — отход. Потом — потерянная связь, чужие крики, стрельба с нескольких сторон, раненые, брошенные повозки, люди, не знающие, куда идти.

И наконец наступает тот страшный миг, когда солдат понимает: дальше дороги нет.

Винтовки сложили в кучу. Пленных погнали.

Так Дмитрий Петрович Клишин, алтайский крестьянин, молодой муж и отец маленькой дочери, оказался в германском плену.

Их поместили в лагерь для военнопленных в Эльзас-Лотарингии. Там прошли полтора года.

Плен старой войны был еще не тем лагерным адом, который Европа узнает позднее, но и здесь человек быстро понимал цену свободе. Бараки. Проволока. Переклички. Чужие команды. Скудная еда. Работа. Ожидание писем, которые могли не прийти. Слухи, которым хотелось верить и нельзя было верить.

Дмитрий научился немного объясняться по-немецки. К немцам потом относился терпимо — без любви, но и без звериной ненависти. Видно, встречал среди них разных людей.

В лагере вместе с сибиряками держали итальянцев.

Итальянцев Дмитрий недолюбливал. Может быть, потому, что к ним немцы относились мягче. Может быть, потому, что между пленными разных армий легко вспыхивали ссоры за место, за пайку, за работу, за слово.

— Мы с ними часто дрались, — рассказывал он позже сыновьям.

Его однополчанин Иван Масликов, из золотушинских украинцев, служил в плену у бакалейщика и не бедствовал. Такие подробности важны: плен был разным. Один попадал на тяжелую работу, другой устраивался легче; один голодал, другой держался при хозяине; один замыкался, другой учил язык и приспосабливался.

Но для всех главным было одно: домой.

Дом был далеко — за проволокой, за Германией, за войной, за разорванной Россией.

В 1917 году до лагеря дошли слухи: в России революция. Царя нет. Солдаты митингуют. Земля будет крестьянской. Война скоро кончится.

Кто-то радовался.

Кто-то ругался.

Кто-то молчал.

Для пленного человека все эти великие слова сводились к одному вопросу: отпустят или нет?
 
Дмитрий ждал.

Но возвращение начнется не сразу.

Сначала рухнет Германия. Потом пленных вывезут во Францию. Потом будет Марсель, пароход, океан, Владивосток и долгая дорога через охваченную Гражданской войной Россию.

А пока он оставался за колючей проволокой — человек из алтайской Золотухи, которого большая война вырвала из молодой семьи и бросила на край чужой Европы.
Возвращение

Освободила пленных Германская революция.

В ноябре 1918 года старая война кончалась, Германия рушилась, охрана лагерей слабела, приказы путались. За проволокой ходили слухи: кайзер бежал, солдаты бунтуют, рабочих больше не удержать, пленных будут отпускать.

Для Дмитрия Петровича это значило одно: домой.

Но домой было нельзя просто пойти.

На восток пути не было. Россия горела Гражданской войной, дороги были разорваны, фронты ходили туда-сюда, власть менялась, как погода.
 
Бывших русских пленных стали вывозить во Францию. Так Дмитрий Петрович попал в Марсель. Море он, наверное, увидел впервые. Южный порт, чужая речь, мачты, трубы, крики грузчиков, запах рыбы, угля, соли, машинного масла. Люди после лагерной проволоки стояли на набережной, щурились от света и не верили, что мир может быть таким широким.

Часть русских осталась во Франции добровольно: из них формировали новые части и отправляли в отряды интервентов на Юг России.

Но Дмитрий воевать больше не хотел. Он хотел к Варваре. К дочери Екатерине, которую еще не видел. К отцу, к дому, к Золотухе.

Тех, кто рвался домой, посадили на суда Добровольческого торгового флота, пришедшие из Владивостока. Так началось его полукругосветное возвращение. Марсель. Море. Суэц. Жара. Индийский океан. Чужие берега. Сингапур. Китай. Япония. И снова — Россия, только уже с другого края земли.

На пароходе бывшие пленные сперва оживали от самого движения. Не проволока, не лагерь, не перекличка — открытая вода, ветер, небо. Потом начиналась тоска. До дома было еще бесконечно далеко. Солдаты лежали на палубе, чесались в истлевшем белье, латали обноски, спорили, курили, вспоминали деревни. Кто-то рассказывал о немецком лагере, кто-то ругал итальянцев, кто-то молчал, уставившись в море.

Дмитрий Петрович, как человек рассудительный и спокойный, еще во время плавания стал среди земляков за старшего. На него сама собой легла ответственность за молодых товарищей. Видно, уже тогда проявилась та черта, за которую позже люди будут ему верить: не суетится, не орет, а держит дело.
 
Когда пароход вошел в бухту Золотой Рог, солдаты столпились у борта.

Небритые, охрипшие, в чужих потрепанных шинелях, они обнимались, кричали песни и плакали.

На сопках проступил Владивосток, еще недавно скрытый туманом. Пароход сбавил ход и пошел среди военных кораблей, торговых судов, катеров, барж.

Солнце вышло из-за сопки, первый луч ударил по воде — и бухта словно потеплела.

Россия!

Но это была уже не та Россия, из которой Дмитрий уходил на войну.  Владивосток весной 1919 года был похож не на родину, а на странный военный Вавилон. На улицах стояли японцы, американцы, чехи, англичане, французы. В порту толпились солдаты, беженцы, офицеры, мешочники, спекулянты, нищие, моряки. Формально здесь была власть адмирала Колчака, но каждый вооруженный человек казался сам себе властью.

Город выглядел сытым и красивым: каменные дома, вывески, конка, лавки, рынок, рыба, крабы, кальмары. Но рядом с этим сытым фасадом лежали тифозные бараки, ночевали на вокзалах тысячи людей, и никто особенно не интересовался блудными сынами русской земли. Бывшие пленные сошли на берег по нестаявшему снегу и повалили в комендатуру. Там начиналось новое испытание.

Вернувшийся из Европы солдат был человеком подозрительным. Где был? С кем сидел? Кто тебя отпустил? Не сагитировали ли немцы? Не большевик ли? Не дезертир ли? А главное — Колчаку нужны были солдаты. Бывшего фронтовика могли прямо с парохода снова поставить под ружье.

Для Дмитрия Петровича это было невыносимо. Он свое уже отвоевал. Прошел фронт, плен, лагерь, море. Теперь у него была одна служба — вернуться домой.

Как он прошел это сито, семейная память не сохранила. Может быть, помогла спокойная крестьянская речь: я-де простой человек, из Золотухи, к семье еду. Может быть, прикинулся больным. Может быть, просто исчез из поля зрения патрулей, растворился в толпе таких же оборванных, никому не нужных людей. Но уйти из Владивостока удалось.

Перед дорогой пронесся слух: на берегу Амурского залива почти без охраны стоят склады с оружием. Ночью связали часового, вооружились новенькими винтовками и браунингами.

Теперь можно было ехать.

Паровоз стоял под парами. Отпихивая мешочниц, Дмитрий Клишин, Иван Масликов и еще несколько солдат пробрались в вагон, очистили себе место у окна.

Тронулись ночью.

Так началась последняя, самая русская часть пути — через Сибирь, через фронты, через тиф, через страх.

За окном громыхал мост через Амур-батюшку. Проехали Хабаровск, ушли в тайгу. Самые отчаянные ехали на крышах вагонов; случалось, разбивались о мостовые конструкции и камни тоннелей.

На разъездах к поезду выходили крестьянки с молоком, иной раз появлялся охотник с подстреленными глухарями. Но чаще деревни вдоль железной дороги стояли как неживые: боялись лихого человека, потому что война гуляла и здесь.
 
В Забайкалье, на станции Петровский Завод, видели встречный поезд с белочехами.

Железная дорога была уже не просто дорогой. Она была артерией Гражданской войны. Ее контролировали то чехи, то белые, то атаманы, то непонятные вооруженные команды. Поезда проверяли, задерживали, грабили, пускали дальше. В вагонах спорили шепотом: где красные, где белые, где Семенов, где Колчак, где можно сойти живым.

Спустя неделю пути глухая таежная роскошь сменилась лесостепью. Вся земля от Владивостока до Байкала увиделась Дмитрию вздыбленной, складчатой, живо напоминая родной Алтай.
 
Чем дальше поезд уходил в глубь России, тем сильнее охватывало солдат беспокойство: домой, скорее домой.

Дмитрий лежал на верхней полке и представлял детство: поход в ночное, туман над лугом, всхрапывающие кони, страшные рассказы у костра, масленицу, тройки с бубенцами, жирные блины с маслом и медом, русскую печь, мать у печи.
 
Он сглотнул голодную слюну и повернулся на бок.
Снизу раздался надсадный кашель. Заболевший друг Тимошка совсем ослаб.

— Потерпи, Тимоха, — сказал Дмитрий. — Уж Красноярск скоро, а там до Омска рукой подать...

— Скорей бы...

В поезде вспыхнул тиф.

Тех, кто слег в горячке, оставляли в Красноярске на попечение Красного Креста.

Земляки стали пробираться дальше — в Барнаул, к Алтаю. Дмитрий мог поехать с ними. До дома оставалось уже не полмира, а всего-то несколько сибирских перегонов и дорог.

Но он сошел с поезда вместе с больным Тимофеем.

Дежурил у его постели в госпитале, ждал, пока тот немного окрепнет. Потом повез его в Омск, к родителям.

Таков был Дмитрий Петрович: уже почти дома, после фронта, плена, моря, Владивостока, хаоса Транссиба — и все-таки не бросил товарища.

В Золотуху он вернулся несколькими неделями позже своих однополчан.

Вошел в село весной — худой, обветренный, в чужих обносках, с немецкими и морскими словами, с глазами человека, которого носило от Бреста до Эльзас-Лотарингии, от Марселя до Владивостока.
 
Для родных он был как с того света.

Варвара увидела мужа, которого проводила юношей, уже другим человеком.

Маленькая Катя, родившаяся без отца, смотрела на него чужими глазами.

Петр Калинович молчал долго. Потом перекрестил сына, обнял его и отвернулся, желая скрыть слезы радости.
 
Вечер в Золотухе

В первые дни после возвращения Дмитрия Петровича в доме говорили мало и тихо: солдат отсыпался.

Слишком много было за его спиной: германская война, плен, лагерь, Франция, море, Владивосток, тифозные вагоны, дороги через горящую Россию. Слишком долго его ждали. Слишком трудно было поверить, что он снова сидит за своим столом.

В избе пахло печным дымом, кислым хлебом, сухой полынью и старым деревом. За окном темнела Золотуха. Где-то лаяли собаки. В печи потрескивали угли.

Дмитрий сидел за столом — потемневший лицом, похудевший, с натруженными руками, в которых еще чувствовалась не здешняя дорога. О себе говорил неохотно. О войне почти молчал.

Но когда его просили рассказать о чужих землях, оживлялся.

На краешке лавки сидела его младшая сестра Ганя — Агафья Петровна, будущая моя бабушка. Ей было девять лет. До этого дня весь ее мир умещался в Золотухе, околице, дороге на покос, рассказах старших о Тамбове да редких слухах о городах.

А тут перед ней сидел брат, который видел Германию, Францию, море и чуть ли не полсвета.
 
Она слушала, затаив дыхание.

— У немцев, Агаша, порядок, — говорил Дмитрий. — Всё прибрано. Дороги камнем вымощены. Земля не как у нас — пошла степь, и краю нет. У них всё лоскутками, всё посчитано, всё по межам. И работают по часам.

— А люди какие? — спрашивала Ганя.

— Разные люди. Немец суровый. Но порядок любит. Без дела не болтается.

Про плен он говорил осторожно. Не жаловался. Не расписывал голод, бараки, проволоку. Видно, не хотел пугать девочку и бередить себя.

Зато рассказывал об итальянцах.

— А итальянцы народ чудной, — усмехался он. — Зябнут, как птицы. Чуть холод — пропали. А как солнце пригреет — поют.

— Как поют?

— Певучие. Слов не понимаешь, а сердце щемит. Всё про свое тепло, про лимоны, про море сказывали.

Ганя старалась представить лимоны, которых никогда не видела.

 — А они тебя как звали?

— Россия, — сказал Дмитрий. — Так и звали: Россия.

Ей это понравилось.

Потом он начал рассказывать о море.

И тут Ганя совсем забыла дышать.

— Корабль был огромный, больше нашей церкви. А вода вокруг синяя-синяя. Края ей нет. Днем солнце палит так, что железо на палубе жжется. А ночью звезды висят низко
кажется, рукой достать можно.

— А вода какая?

— Теплая. Не как у нас. И рыбы летучие за кормой прыгают — будто ласточки.

 Ганя недоверчиво посмотрела на него.

 — Рыбы летают?

Дмитрий улыбнулся впервые за вечер:

— Летают, сестренка. Сам видел.

Он рассказывал о Суэцком канале — узкой воде между песками, о верблюдах, похожих на горбатых сказочных коней, о жаркой земле без травинки, где глаз не находит ни рощицы, ни пашни, ни луга.

Для девочки из крестьянского дома это звучало почти как небылица.


Земля без травы.

Вода без берега.

Люди, которые поют на непонятном языке.

Города, где в порту стоят корабли со всех концов света.

 Мир вдруг оказался огромным.

Не только Золотуха.

Не только Алтай.

Не только Тамбовщина, о которой говорили старики.

А целая земля — с чужими странами, морями, языками, войнами и такими же людьми, которые тоже мерзнут, поют, тоскуют по дому и хотят жить.

Дмитрий замолчал. Долго смотрел на огонь в печи. Потом сказал тихо:

— Всё видел, Агаша. И море видел, и страны чужие. А лучше нашей Золотухи и запаха хлеба ничего нет. Только бы замирились все. Чтобы больше не уходить.

Он еще не знал, что мирная жизнь будет недолгой. Не знал, что впереди новая война — уже своя со своими. Не знал, что через двенадцать лет его, красного партизана и бывшего фронтовика, снова погонят из дома — теперь уже не на войну, а в ссылку.

А девочка Ганя, сидевшая на краешке лавки, запомнила этот вечер. Может быть, именно тогда в ней впервые открылось чувство большого мира — того, что за околицей есть страны, моря, чужие языки, и все же человек всюду остается человеком. Потом она сама станет хранительницей родовой памяти.

Будет рассказывать детям и внукам старые были и семейные предания. Будет помнить Переселение, Золотуху, ссылку, лица умерших и живых. И, может быть, где-то в глубине ее рассказов всегда будет светиться тот вечер, когда старший брат Дмитрий вернулся из-за края света и принес в крестьянскую избу дыхание огромной земли.

Но этот домашний вечер был только передышкой. За околицей уже ходила другая война — своя, русская, страшная тем, что говорила на родном языке.

Гражданская война

 Дмитрий Петрович вернулся домой через полмира — и почти сразу попал в новую войну.
 
На германской войне враг был где-то там: за проволокой, за окопом, за чужой речью. В плену врагом была сама несвобода. А теперь война пришла в родные места.

Алтай гудел.

Белая власть требовала людей, лошадей, хлеба, подвод. По селам ходили мобилизации, реквизиции, облавы. Карательные отряды входили в деревни жестко: спрашивали не согласия, а подчинения.

Для потомков ламкинских однодворцев это было особенно нестерпимо. Они не для того шли через Волгу, Урал и степи, не для того поднимали целину и ставили хозяйства, чтобы снова отдавать свой хлеб, своих коней и своих сыновей всякой проходящей власти.

Дмитрий Петрович к этому времени уже был не прежним восемнадцатилетним парнем, которого провожали на германскую войну.

Он видел фронт.бВидел плен. Видел Европу. Видел океан.
Видел Владивосток, забитый интервентами и чужими мундирами.

И теперь видел, как родная земля уходит из-под ног.

Выбор стороны для многих алтайских крестьян был тогда не книжным и не партийным. Маркса они не читали. В большевистских спорах разбирались плохо. Но хорошо понимали другое: кто приходит за конем, за хлебом, за сыном, тот враг.
Колчаковская власть становилась для них именно такой силой.

В 1919 году юг Алтая поднялся.

Вокруг Локтя, Рубцовки, Золотухи, по степям и предгорьям собирались партизанские отряды. Ими командовали такие же крестьянские вожаки — Ефим Мамонтов, Григорий Рогов и другие люди, которых выдвинула сама смута. Их называли красными партизанами, но в основе этого движения лежала не столько городская революционная теория, сколько крестьянское сопротивление насилию.

Дмитрий Петрович ушел к партизанам на своем сибирском коне.

Позже эта деталь всплывет в его деле как будто случайно, сухой строкой. Но случайного здесь ничего не было.
 
Для крестьянина конь — не просто имущество. Для потомка служилых людей — почти продолжение собственной силы. Дмитрий шел в отряд не безликим мобилизованным.

Он выходил как хозяин, как всадник, как человек, который сам отвечает за себя.

 Что именно выпало ему в партизанах, семейная память сохранила скупо. Осталась главная линия: Дмитрий ушел к красным не как книжный большевик, а как крестьянин, которому надоело отдавать коней, хлеб и людей всякой проходящей власти.
 
Он воевал на своей земле и за свою землю.

Позже это назовут заслугой перед Советской властью. Позже он сам будет напоминать об этом в заявлениях. Позже односельчане скажут за него: добровольный партизан, мужик советский.

Но тогда, в 1919-м, это было проще и страшнее: надо было выжить, защитить дом и дождаться времени, когда снова можно будет пахать и сеять.

Фронтовой опыт сразу выделял его среди других. В партизанах было много горячих, смелых, но необученных мужиков. Они знали лошадь, степь, лог, зимник, но не каждый понимал порядок боя. Дмитрий понимал: окоп, фланг, прикрытие, отход, дисциплина.
Он знал, как быстро беспорядочная храбрость превращается в смерть.

К нему прислушивались.

В таких войнах авторитет рождается быстро: если человек в бою не суетится, не врет и первым не бежит, его начинают слушать.

Осенью 1919 года партизаны двинулись к Горному Алтаю. Приходили первые заморозки, ночами холод пробирал до костей, над горами уже чувствовалась близкая зима.

Отряды Мамонтова и Рогова пытались соединиться с повстанцами в горных районах, отрезать белым пути отхода и выбить карателей из сел. Война там была тяжелой: узкие дороги, крутые склоны, лес, камни, реки, холодные ночевки. Люди спали под попонами, греясь о теплые бока лошадей.

Октябрь холодал. В степи и горах власть переходила из рук в руки. Рубцовск, Локоть, горные села, перевалы — все становилось частью большой крестьянской войны. Сегодня брали гарнизон, завтра уходили от карателей. Сегодня встречали как освободителей, завтра кто-то доносил белым или красным.
Мир был расколот, и трещина проходила не по карте, а через семьи, села, дворы.

Дмитрий требовал порядка.

Он не любил пьянства и грабежа. Война за землю легко превращалась в разбой, если человек терял стыд. А для него, хозяйского сына, это было особенно важно: воевать можно, грабить нельзя. Иначе чем ты лучше тех, против кого поднялся?

К концу 1919 года белая власть на Алтае начала рушиться.

Партизаны входили в села уже как победители. Люди встречали их по-разному: кто с радостью, кто со страхом, кто с осторожностью. Все устали. Все хотели одного — чтобы наконец перестали брать людей, коней и хлеб, чтобы можно было сеять, косить, растить детей.

Советская власть пришла в Золотуху не как отвлеченная идея, а как итог этой страшной крестьянской войны.

Для Дмитрия Петровича тогда всё, наверное, выглядело ясно.

Он воевал против Колчака.

Был красным партизаном. Защищал свою землю.

Теперь он возвращался домой — к Варваре, к маленькой Кате, к отцу и матепи, к земле, которая снова ждала плуга.
Огонь на крыше

 Ветер завывал в печной трубе, тоненько свистел в щелях ворот, ухал глухими снеговыми зарядами. Его нескончаемая, заунывная работа продолжалась уже третий день. По утрам приходилось откапывать калитку, чтобы выйти по воду или, пригнувшись, перебежать к свояченице за солью.
 
В такие дни все старались сидеть дома. Зимой у крестьянина забот немного — скот да птица, а они рядом, через крытый двор.

К ночи ни месяца, ни звезд не было видно сквозь заиндевевшее окошко. Дети крепче жались к бабушке, сидя у печки и глядя на огонь. Евдокия рассказывала им сказку.

Петр Калинович свесил с печи ноги в валенках, слез, покряхтывая, погладил по головке маленькую Катю, надел тулуп и взялся за дверную скобу.

— Опять жечь пойдешь? — тихо спросила жена. — Неуемный...

— Жалко, Дуняша. Может, и наш сынок в дороге...

В буранные ночи Петр Калинович забирался на крышу и разводил огонь из скрученных соломенных жгутов. Ветер не мог его задуть. Этот светлячок служил маяком для сбившихся с дороги путников. Время от времени старик спускался вниз, отогревал руки, выпивал чаю — и снова карабкался на свой добровольный пост.
 
Под вой ветра дети уснули, легла Варвара, к полуночи забылась и Евдокия Тихоновна. В жарко натопленной избе кто-то ворочался, вздыхал, иной раз кто-нибудь из ребятишек вскрикивал во сне, и тогда раздавался бабушкин шепот:

— Спи, миленький, спи, голубчик...

Варвара лежала с открытыми глазами. Она была беременна вторым ребенком, и горячие толчки не давали ей уснуть. Мысли текли отрывочно: мирное время, святки, девичьи гадания, сватовство Дмитрия — как Евдокия и Петр пришли к ее родителям, а она с бьющимся сердцем поглядывала из-за занавески.

— Митя, муж мой любимый, где ты теперь? Только и пожили вместе несколько месяцев, а плакать, тебя ожидаючи, доводится уже больше трех лет...

Вдруг Варваре почудилось: будто конский храп.

Ворота заскрипели — или это ветер?

Качнулась занавеска.

Евдокия приподнялась.

 — Вы не спите, мама?

 — Кажись, приехал кто...

 Скрипя, отворилась тяжелая дверь, и на пороге, весь заметенный, облепленный снегом, стоял Дмитрий.
 
— Здравствуйте, мама! Жена, собирай на стол!

Дмитрий приехал не на короткую побывку. В боях у перевала Чикатаман он  заболел, несколько дней пролежал в горячке на зимовье алтайцев неподалеку от Чуйского тракта и с первой оказией был отправлен домой.

По дороге их конную группу несколько раз обстреляли. От недоедания и слабости Дмитрий еле держался в седле. После Бийска свернули с большака, на подходе к Змеиногорску попали в буран. Был вьюжный февраль двадцатого года.

Женщины затопили баню.

Пока огонь, гудя, прогревал каменку, мужчины сидели за столом при свете керосиновой лампы и говорили негромко.
 
— Ну, сынок, как вы там?

— Воюем, батя. Шашек наших много…

Дмитрий рассказал, как соседа, дядю Матвея, изрезали ножами; какой бой шел у Гусиной пристани; как белые у Верхнего Уймона рубили шашками большевиков и сбрасывали тела в весеннюю Катунь у скалы Притор; как потом красные в отместку прошлись по долине пожарами и казнями; как в горных деревнях брат шел на брата, сын на отца, сосед на соседа.

 — У нас тако же деется, сынок. Вчерась Григорий Мельканович, сучий сын, опять гулял по деревне, к Левонтию Жукову заходил, пужал сильно.

— А чо он?

 Петр Калинович рассказал, как Мельканович рыскал по заимкам с вооруженными людьми, пугал, грозил, искал большевиков, врывался в дома, шарил по сундукам, стращал женщин.

— Ишь, гад, никак не успокоится? — у Дмитрия сжались кулаки. — Мне еще Васька Стребков сказывал, как он его преследовал, как погнал с подводами в армию Анненкова, как потом по его же наущению Ваську арестовали и сунули в тюрьму.

Он закашлялся.

— Успокойся, сынок, — сказал Петр Калинович. — Пойдем, в баньке погреемся.

В жарко натопленной бане плеснули квасу на раскаленные камни — пошел ароматный хлебный дух — и стали прохаживать друг друга распаренными березовыми вениками. 
Отец не уступал сыну в парной стойкости. Они были похожи телами — ширококостные, могучие — и двигались в пару, как два больших сильных зверя: крякали, хлестались всласть.

Баня была им наградой за все испытания жизни.

Когда, распаренные, красные, обессилевшие, они вошли в дом, Варвара протянула им по ковшику холодного пузырчатого квасу.

— Ух ты, — переведя дух, улыбнулся Дмитрий. — Крепок, в нос шибает.

На столе стояли квашеная капуста, огурцы, грибочки, сало, дымилась вареная картошка, чернел порезанный ломтями домашний хлеб, потела самогонка в стеклянном штофе.

Налили, выпили, крякнули, обтерли усы, закусили салом.

За окном светало.

Ветер, кажется, стихал.

— С возвращеньем, сынок, — сказал Петр Калинович. — Отдыхай покедова. Иди к жене, заждалась она тебя.
Переезд

Война войной, а земля землей.

Крестьянину надо сеять и убирать хлеб.

Весной 1920 года золотушинские мужики впряглись в привычный воз и разогнулись от земли лишь тогда, когда зерно было скошено, обмолочено и ссыпано в амбары.

К осени сошлись старики-однодворцы и решили: хватит мотаться на заимку: срубы поставлены. Перебираемся. К зиме поспеем привести новые дома в порядок.

Распределили, кого за кем перевозят, и тронулись из Золотухи.

Так начиналась деревня Горновка.

Маленькая Ганя сидела на тюках, держа в руках котенка; босые ножки свешивались наружу. Стояло бабье лето. В кустах посвистывали птицы, паутинки неслись в прогретом воздухе, налево и направо желтела стерня скошенных хлебов.

Впереди, с вожжами в руках, вел подводу братка Дмитрий. Сзади ехал Петр Калинович, за ним — его брат Николай. Корова Пеструшка, привязанная к подводе Николая, брела следом.

Гане было весело смотреть, как проплывают мимо перелески, как тянутся за караваном быки, как купол церкви с крестом то ныряет в кусты, то показывается вновь, всё уменьшаясь и уменьшаясь.

Остановились покормить маленьких и снова двинулись в путь: надо было спешить, дел невпроворот.

Показалась высокая двугорбая сопка посреди равнины.

Заимка!

Мимо бочажка, по которому журча струилась ключевая вода, мимо аллеи ветел, посаженных дедушкой Калиной и другими Клишиными, мимо огородов соседей проскри пели к своему дому. Здесь уже ждали уехавшие раньше — сестра Дарья с мужем, мама...

В новом доме закипела работа.

Вносили тюфяки и перины, посуду, всякую утварь, зеркало, купленное на ярмарке в Семипалатинске. Варвара поставила перед зеркалом маленькую серебряную шкатулку, которую Дмитрий привез ей из Германии, каким-то чудом сохранив в дороге.

В угол повесили образа и лампадку.

Евдокия налила особого масла, затеплила фитиль. Его зажигали только по праздникам но разве сегодня был не праздник?

— Дуняша, голубка, — попросил Петр Калинович жену, — завари нам чайку из вишневого листа.

— Знаю, отец, знаю.

Хорошо жили старшие, душа в душу.

Петр был крепким пожилым человеком, немногословным и добрым. На его седеющей бороде вечно висел кто-нибудь из маленьких детей — внуки и младшие дочери были почти ровесниками.

Евдокия Тихоновна в свои почти шестьдесят не выглядела старухой: свежая, плавная, она была душой дома. Ходила в кофточке и длинной темной юбке с продолговатыми листьями по ткани. Глаза ее из-под платка смотрели на семейство тревожно и заботливо.

Петр Калинович и Евдокия Тихоновна знали друг друга еще до переселения из России. Евдокия была на пять лет моложе Петра. Сошлись они в 1894 году, уже похоронив первых супругов. У него от первого брака осталось четверо детей, у нее — двое; вместе они нажили еще четверых: Дмитрия, Кристину, Евдокию и Агафью.

Так в одном доме, под одной крышей, сошлись и переплелись несколько родовых линий, из которых потом пошли новые ветви.
 
Новоселье

Клишины закончили перестройку дома: на месте небольшой избенки поставили хороший сруб-пятистенок о четырех окнах, выходивших на улицу, расширили двор.
Дом сразу стал не просто жильем, а целым миром — тесным, шумным, рабочим, теплым.

В него вела высокая галерея с крылечком. С тыльной стороны была дверь в первую комнату. Слева от входа стояла большая глинобитная русская печь, ее устье смотрело в окно. Справа — «родительская» кровать, где спали Петр Калинович и Евдокия Тихоновна.

У окна стоял большой семейный стол. Когда к обеду или ужину сходилось много народу, к нему приставляли скамьи. За этим столом ели, спорили, считали, решали семейные дела, слушали старших.

Между кроватью и столом была дверь в горницу. Там, у окон, стояли кровать Агафьи Калиновны, бабушки-монашки, самодельный диван с перилами, окованный железом сундук; в углу висели образа. По другой стороне — кровать Дмитрия Петровича с женой.

Дети спали кто на сундуке, кто с родителями, кто на печи. Для младенца вешали на крюк люльку.

Так и жили: старики, взрослые, дети, младенцы — все рядом, все на виду, все в общем дыхании дома.

Крыша была крыта тесом, широкий навес двора — соломой. Во дворе всегда стоял полумрак. Справа от дома располагались парадные ворота, между ними и крыльцом скрипела калитка.

Под галереей стоял верстак, за которым хозяин занимался столярной работой. Рядом устроили летнюю кухню. Там Петр Калинович зимой валял валенки: вставал рано, часа в три, чтобы к свету все было готово.

К кухне примыкали кошар, коровник, свинарник и конюшня. Во втором углу двора была погребица; на ее чердаке держали инструмент.

Напротив парадных стояли вторые, «рабочие» ворота — в огород. Через них завозили сено, кизяк и весь плод матушки-земли. Над воротами под крышей «домиком» был устроен птичник.
 
За двором тянулся большой огород. Слева серели две саманные мазанки, справа стояла рубленая баня — место незаменимое: здесь и мылись, и стирали, и грели воду к отелам.
 
Рядом с баней виднелась крышка ледника, выкопанного в земле. Зимой хозяин забрасывал туда чистый снег и поливал водой; к лету ледник плотно закрывали, и в его медленно тающем чреве отлично сохранялись мясо, масло, молоко, сметана и прочий домашний запас.

Так дом укоренялся в Горновке.

После войн, дорог, плена, буранов и смуты жизнь снова собиралась вокруг печи, стола, скота, огорода, бани, детских голосов и стариковского труда

Ганя учится читать

Маленькая Ганя страсть как хотела научиться читать.

Ванька, Семенов сын, уже в церковную школу пошел, а он ведь Гани на год моложе. Почему мальчиков учат, а девочек нет?

Обидно.

Хочется!

— Ваньша, дай букварь!

— Не дам.

— Ну, Ванечка, миленький, дай хоть одним глазком! А я тебе головку сахарну принесу.

Уломала Ваньку. Тот принес букварь:

— Из Расеи привезен — цветной, красивущий. Смотри, не испачкай!

Ганя рада! Только кто подскажет, как буквы прозываются?

Стала Ганя подслушивать, как в церковной школе хором повторяют азбуку. Запоминала, какая буква за какой идет.
 
Опять выпросила у Ваньки букварь — на этот раз за горсть конфет.

Теперь знает, что буковка «а» первая: отыскивает ее в алфавите и запоминает, а дальше уже и по страницам узнает.

Потом «б», «в» — так все буквы и выучила.

А тут и братка с войны вернулся.

Открывает она букварь — там девочка нарисована, пуховой шалью повязанная, и буквы:
 
— ф... е... н... я.

Глянул Дмитрий и ахнул:

— Мама, а ведь Ганя у нас уже первый класс прошла. Ну, сестрица!

И стал объяснять, как читать по слогам:

— Фе-ня.

Так и начала читать Агафья.

Люди дивились: это ж надо — самой выучиться!

Святки

Наступила чудесная пора святок.

Тяжкие крестьянские труды остались позади; на святках работать не полагалось. В довоенные годы по воскресеньям сходились на кулачки, теперь праздники проходили не столь шумно. Но девушки всё ещё гадали ночами, и волшебство витало в воздухе — неистребимое, как человеческая надежда на лучшее.

Наталья Жукова вышла по воду, посудачила у источника с соседками и пошла домой не спеша — свежая, румяная, своей плавной походкой.

Легкий туман окутал окрестности. Деревня стояла тихая, прикрытая свежевыпавшим влажным снегом. Крыши домов и сараев потели, увешанные мелкими сосульками, над кровлями курились дымки.

Наталья услышала визг и смех: мальчишки Лукьяновы, выскочив со двора, затеяли бросаться снежками.

— А ну, мальцы, давай слепим снежную бабу!

Наталья поставила ведра на снег.

Мальчишки остановились.

— Ну, Васичка, чего стоишь?

Катали снежные шары голыми руками: ладони горели, огненный холод пробирал до косточек. Отогревали руки под мышками — и снова за дело.

Больше, больше катай!

— Хватит, теть Натаха!

На большой шар установили другой, набросали снегу на талию, укрепили, разгладили. Наталья накатала голову, слепила ее островерхой, будто в платке, водрузила на
снежные плечи.

— Кастрюлю на ее, кастрюлю!

— Каку те кастрюлю, не вишь — платок у ее...

Васичка нырнул во двор и вернулся с морковкой для носа. Наталья веточками выгнула бровки, потом улыбающиеся губы; поперечные веточки стали веселыми морщинками. Подбавила снегу на груди, приладила яблочко на ветках — вышло ожерелье. Из мелких угольков сделали пуговки и обшивку кофточке, а юбку оторочили жемчужными сосульками.

Снежная красавица вышла что надо — стояла кокетливая и словно улыбалась.

— Наш вам поклон, Наталья Карповна!

— Ой! — вздрогнув, обернулась женщина.

Перед ней, подбоченясь, стоял кум Прохорка — Прохор Васильевич Шуваев, муж сестрицы Марьи.
 
— Пошли на гору кататься!

— Напужал, кум! Куды мне, по дому не управилась.

— А ничо, к вечеру справисся. Приходь, весело будет!

В январе вечереет рано. Не успеешь оглянуться — уже сумерки, а там и синий вечер развешивает звезды над сопкой.

На макушке горы царило оживление.

Мальцы сигали вниз на санках и на листах железа, взрослые парни тащили наверх большие сани. Кум Прохорка командовал:

— Садись, Андреян Петрович! И ты, Христинья Петровна! Все, девки, залезай. Федька, держишь? Погодь! Выворачивай оглобли. Толкай. Вали, ребята!

И неслись визжащей кучей вниз: разбегайся, берегись!

Скорость была нешуточная, ветер в ушах свистел, гора отлетала назад, а сани уносились в степь чуть не на полтора километра. К вечеру подморозило; наст, выглаженный ветрами, жестко и хрустко звенел под полозьями.
Наконец останавливались: Господи, да сколько ж нас набилось в сани?

Потом снова, проваливаясь в снег, тащили сани на гору. Пока вернутся — уже и час пролетел.

Смех, шутки, предостережения:

— Смотри, милай, будь осторожен — упадешь, рука под полозом как спичка переломится.

И ведь бывало такое: бежит человек потешиться, а назад его уже на руках несут — теперь всю зиму лечиться.

… Казалось, жизнь шла по-прежнему.

Святки, снег, горка, девичьи гадания, детский визг, дым над крышами — старый деревенский круг еще держался.

Но даже в праздниках слышался надлом: смех был громкий, а оглядывались чаще прежнего. Война еще не ушла из этих мест, только спряталась за снежной горой, за песнями, за святочным весельем.
 
Бунты и мир

К 1921 году Советская власть на Алтае как будто установилась.

Десятки тысяч партизан вернулись к крестьянскому делу. Но мирные порядки устраивались плохо: в городах власть забирала бюрократия, в деревне хозяйничали продотряды.

Война еще сидела в людях — в злости, в страхе, в спрятанных винтовках, в разговорах по ночам, в недоверии к каждому новому начальнику.

В 1921–1922 годах волна крестьянских бунтов прокатилась по Горному Алтаю и ряду равнинных районов. В Усть-Коксе, Верхнем Уймоне и других селах Уймонской долины власть на время брали повстанцы; для их усмирения высылались регулярные войска.

Дорого поплатились те, кто поднялся за свое добро: кто не сложил голову в боях, тот хлебнул тюрем и пыток. Часть повстанцев ушла на юг, в Китай. И до сих пор в тех местах люди помнят разделение на «красных» и «бандитов»: слишком глубоко запоминается кровь, пролитая своими.

Горновка жила в стороне от больших городов, но не в стороне от времени. Слухи приходили быстро: кого арестовали, где снова стреляли, где забрали хлеб,
где крестьяне выгнали продотряд, где появились войска. Люди слушали, молчали, переглядывались. После стольких лет войны каждый понимал: мир — вещь непрочная.
Зима 1921–1922 годов принесла стремительный рост цен, потом — столь же резкий перелом. Урожай 1922 года выдался неплохим, и жизнь у горновских крестьян стала понемногу налаживаться.

Они всё глубже пускали корни у своей сопки, вокруг которой сложилось несколько поселков, вместе называвшихся Горновкой. Здесь жили Клишины, Стребковы, Иштокины, Каряновы, Поповы, Жуковы, Литвиновы и другие — самостоятельные хозяева, разросшиеся в родовые гнезда.

От Золотухи до Горновки было всего десять километров по равнине, и когда в сельской церкви били в колокол, в поселке его хорошо слышали.

В сентябре 1921 года Дмитрий Клишин был переведен в Рубцовку, работал на хлебозаготовках, а к ноябрю отпущен в бессрочный отпуск.

Война, длившаяся для него пять лет, наконец окончилась.

Он снова стал не солдатом, не пленным, не партизаном, не человеком дороги, а хозяином дома.
 
Осенью Варвара родила ему девочку. Малышку возили крестить в Золотуху и нарекли Дарьей.

Так в доме после долгой тревоги снова появился детский голос.

 И, может быть, именно тогда впервые за много лет Дмитрию Петровичу могло показаться: жизнь все-таки возвращается.

Смерть Варвары

Летом 1922 года в семье случилось несчастье: пятилетняя Катя сломала руку.

Варвара, беременная третьим ребенком, так испугалась, что заболела. Дмитрий повез дочь к золотушинскому фельдшеру, но тот срастил руку неправильно: она висела как палка и совсем не гнулась.

Знакомый немец из села Америка посоветовал везти девочку в Самарку, большое немецкое село, где жил известный лекарь.
 
Катю оставили у немцев. Ей запомнился граммофон и чужая речь: по-русски в семье почти никто не говорил, кроме хозяина, да и тот — немного.

Осмотрев девочку, лекарь сказал Дмитрию:

— Руку править можно, потому как девотшка — ребенок. Только шрам останется.

Он заново сломал кость, сложил ее как надо, делал перевязки и массаж. Потом велел разрабатывать руку, каждый день увеличивая груз. Через неделю рука у Кати начала двигаться и даже доставать до плеча. Девочку отпустили домой.
 
Тем временем Варваре становилось хуже.

 У нее родился мальчик. Она металась в жару, стонала, просила питья, бредила. Лекарское питье не помогло.
 
Через несколько дней после родов Варвара Степановна умерла.

А двумя неделями позже угас и младенец.

Похоронили ее на золотушинском кладбище.

Поговаривали, будто за Варварой еще до болезни ухаживал один из братьев Мелькановичей, живших на украинской стороне Золотухи. Ходила и другая, совсем темная деревенская молва — будто на нее навели порчу.

Так Дмитрий Петрович, едва вернувшийся из войн к дому, снова остался перед бедой: две маленькие дочери, старики, хозяйство — и пустое место там, где еще недавно была молодая жена.
 
Спустя несколько месяцев он женился во второй раз — на Зинаиде Горбачевой.
 

В 1924 году у них родилась дочь Татьяна. От этого брака будут еще дети. Выросли и стали взрослыми четверо: Татьяна, Виктор, Александр и Николай.

Святая дева

Агафья Калиновна, бабушка-монашка, смолоду жила в доме своего брата Петра.

Много лет назад ее, девушку скромную, невидную, работящую, охватила неведомая болезнь. Агафья чахла, сохла и, казалось, уже одной ногой стояла у края могилы.

Спас ее нежданный случай.

Божья странница, знахарка и ворожея, остановилась у старого Калины Григорьевича. Увидела больную, пожалела, заговорила с нею ласково, взяла за руку:

— Могу тебя вылечить, но должна ты Господу обещать что-то очень для тебя дорогое.

— Я замуж никогда не выйду, — отвечала, запнувшись, Агафья.

Изумилась божья старушка:

— Возьми чего-нибудь попроще.

— Нет, — сказала та твердо. — Если Бог меня вылечит, весь век Ему служить буду.

Покачала головой странница.

Стала молиться да за Гашей ухаживать.

И подняла девушку на ноги.

С той поры Агафья Калиновна о замужестве больше не помышляла. Сколько ни было женихов, всех отваживала, и ни родители, ни братья ничего не могли с нею поделать.

— Видно, судьба такая у меня...

Зато стала она нянькой всех детей.

Каждого малыша готова была обласкать, обшить, от болезни выходить. Дети Евдокии и Петра, дети их детей — все помнили прикосновение ее ласковых, теплых, сухоньких

ладошек, все с первых дней знали ее свежее, тонкое лицо в платочке.

В праздник пряник или конфетку сама не съест — для малышей прибережет.

И ругаться она не умела. Если уж совсем допекут ребятишки, скажет:

— Ух, немилые!

Это в ее устах было самое страшное слово.

И тут же, перекрестившись, добавит:

— Ох, согрешишь с вами...

Мужчины иной раз пытались подступиться к ней — кто с шуткой, кто с грубоватым словом. Но Агафья пугалась так искренне и отбивалась с таким неподдельным ужасом, что отступали и самые озорные.

Так и закрепилось за нею: святая дева.

После смерти Варвары такие руки в доме были не просто утешением — спасением. Детей надо было кормить, мыть, баюкать, лечить, жалеть. И Агафья Калиновна, не ставшая ничьей женой и матерью, стала общей тихой матерью для целого дома.

Мирное десятилетие

Крестьянская жизнь не начиналась заново одним днем. Ее надо было вытаскивать из разрухи, как застрявшую телегу из весенней грязи.

Войны прошли через хозяйства не хуже пожара. Мужики возвращались израненными, больными, измученными. Кто-то вовсе не вернулся. Лошади выбиты, сбруя изношена, инвентарь поломан, амбары опустели. Села устали от мобилизаций, реквизиций, карателей, партизанских отрядов, красных и белых властей, каждая из которых требовала хлеба, подвод, людей.

Теперь хотелось одного: чтобы дали пахать.

Новая власть сначала будто бы дала передышку.

Продразверстку заменили продналогом. Скажут заранее, сколько сдать, — остальное оставляй себе, продавай, меняй, корми детей, поднимай хозяйство. Для таких людей, как Дмитрий Петрович, это было понятно и честно: отдай положенное — и работай.
Алтай оживал.

На базарах снова торговали зерном, скотом, маслом, холстом, железом. В деревнях говорили о кооперации, маслодельных артелях, кредитах, покупке инвентаря. Кто умел работать, тот сразу почувствовал: земля опять отвечает человеку.

Дмитрий Петрович был из таких.

Не богач, не мироед, не кулак из агитки, а крепкий крестьянский хозяин — фронтовик, бывший пленный, красный партизан, мужик с тяжелой судьбой и рабочими руками.

Дом его снова становился центром большого семейства.

Под одной крышей жили старики, женщины, дети. Петр Калинович, когда-то сильный хозяин, уже не правил отдельным двором, а доживал век у сына. В семье было много едоков, и каждый кусок хлеба доставался трудом.

Дмитрий пахал, косил, держал скот, торговал, считал, спорил, договаривался, чинил инвентарь. Не любил пустых разговоров. После всего, что видел, наверное, особенно ценил обычные вещи: утренний пар над лошадью, хлеб на столе, детские голоса во дворе, скрип ворот, теплую печь.

Мирное десятилетие НЭПа было для него временем последней надежды.

Казалось, можно снова быть хозяином — не против власти, не вопреки ей, а рядом с ней: плати налог, участвуй в советских делах, работай, расти детей, поднимай хозяйство. Тем более Дмитрий имел право считать себя своим для новой власти: воевал против Колчака, был красным партизаном, служил, не прятался, не вредил.

Но это мирное время оказалось непрочным.

Сначала власть говорила деревне: работай.

Потом стала присматриваться: почему у тебя больше, чем у соседа?

Середина двадцатых годов еще держалась на остатках доверия. Люди пахали, сеяли, сдавали налог и старались жить. Но дальше началось другое: промышленные товары дорожали, хлеб государство хотело брать дешево, налоги становились тяжелее. Чем лучше человек работал, тем внимательнее на него смотрели.

Дмитрий Петрович, как и многие, наверное, чувствовал это раньше, чем мог объяснить словами. Вроде бы всё еще можно: держать лошадей, коров, овец, сеять, покупать инвентарь, нанимать помощника в страду. Но вокруг уже густел учет. Сколько посеял? Сколько скота? Есть ли батрак? Есть ли машина? Не слишком ли крепко живешь?

Позднее все это попадет в бумаги.

В характеристике хозяйства Дмитрия Петровича Клишина, составленной уже перед бедой, сухо перечислят то, что для крестьянина было не роскошью, а способом жить:
рабочие лошади — четыре, потом три; крупный рогатый скот — семь, потом шесть, потом четыре; овцы — сорок, потом двадцать пять, потом тринадцать, двенадцать; свиней почти нет; батрак — один; сенокосилка — одна; лобогрейка — одна; супряга — одна; посев — около четырнадцати десятин.

На бумаге это выглядело как «зажиточность».

А если смотреть человеческими глазами — хозяйство уже шло вниз.

Нет, не так хозяйствовал Дмитрий, как бывало хозяйствовал его отец в пору столыпинского подъема. У Петра Калиновича были размах, уверенность, восходящая сила переселенческого времени.

У Дмитрия — уже не расцвет, а удержание.

Обеднела семья.

Да и одна ли клишинская?

Вся деревня жила скромнее. После войн, мобилизаций, налогов, разрухи, болезней, неурожаев прежний золотой век ушел. Осталась привычка работать и держаться.

Но именно эта привычка становилась опасной.

Дмитрий Петрович не умел быть бедняком по убеждению. Он не мог нарочно развалить хозяйство, чтобы выглядеть безопаснее. Не мог не держать лошадь, если надо пахать. Не мог не нанять человека в страду, если своей семьи не хватало. Не мог не сеять, когда земля просит семени.

Для власти же всё это складывалось в подозрительную картину. Есть лошади.
Есть скот. Есть наемный работник. Есть машина. Есть посев. Значит — кулак.

Так хозяйская нормальность превращалась в обвинение.

 В 1928 году по Сибири пошли чрезвычайные хлебозаготовки. В деревнях снова заговорили не о рынке и свободной продаже, а о сдаче, нажиме, списках, проверках, штрафах.

Крестьянская передышка кончалась.

Дмитрий Петрович, может быть, еще не верил, что новая власть ударит именно по таким, как он.

По бывшим красным партизанам. По фронтовикам. По тем, кто своими руками поднял землю.

Но история уже разворачивалась к нему своей железной стороной.

Мирное десятилетие стало для семьи Клишиных последним временем, когда еще можно было жить по старому крестьянскому закону: работай, держи дом, корми детей, отвечай за своих.

Скоро этот закон будет отменен.


Часть IV. ИЗЛОМ (1930-е)
Раскулачивание и коллективизация

Сначала изменились слова.

Хозяин стал кулаком. Помощник в страду — батраком. Сенокосилка — признаком зажиточности. Конь — уликой достатка. Запас хлеба — упрятыванием.

Потом за кулаков взялись практически.

Так начинался Излом.

Грозная смута раскулачивания пришла на Алтай с некоторым опозданием по сравнению с центром, но к началу 1930 года уже вступила в силу. Раскулачивать здесь было не так-то просто: как отличить «кулака» от «середняка» или «бедняка» в крестьянской общине, где еще недавно большинство жило трудом, а не классовыми ярлыками?

Золотуха и Горновка были не помещичьими гнездами и не купеческими слободами. Это были поселения вольных переселенцев — людей, которые сами пришли на землю, сами подняли целину, сами строили дома, держали скот, пахали, воевали, хоронили своих и снова вставали к работе.

Для таких людей вступление в колхоз было не просто хозяйственной переменой. Это было покушение на саму основу жизни.

Дом, двор, лошадь, корова, плуг, амбар — все это составляло не «имущество» в бухгалтерском смысле, а продолжение человека. Особенно конь. Для потомков служилых людей конь был не только рабочей силой, но и знаком достоинства, мужской самостоятельности, старой вольной породы.

Теперь всё это требовали сдать на общий двор.

Перед сплошной коллективизацией пытались устраивать коммуны. Потом пошли твердые задания по хлебозаготовкам, собрания, чистки, списки, доносы, обыски. В деревню входил новый порядок — не миром, а страхом.
 
Искали хлеб.

Вскрывали полы.

Заглядывали в амбары. Шарили по сундукам.

Проверяли печи, погреба, ямы, сенники.

Люди уже понимали: если сдашь всё подчистую — останешься без семян, без хлеба, без будущего урожая. Если спрячешь — станешь врагом.
 
На Клишиных донесли соседки — две сестры, которых Александр Клишин позже вспоминал как женщин грязных, немытых и ленивых.

В вину семье поставили упрятывание хлеба.

И хлеб действительно нашли.

Он был вмазан в печь.

Маленький Витя, сын Дмитрия Петровича, простодушно показал представителю власти, где спрятан хлеб. Ребенок доверился взрослому человеку — как когда-то другой ребенок из рода показал белогвардейцам, где в хлебе прячется Архип Клишин.
 
Страшная родовая рифма.

Бедные дети: знали бы они, какими бедами оборачивается доверие к чужому взрослому.
 
Но власть смотрела не детскими глазами.

Для нее это был факт: хлеб упрятан.

Дом, который в мирное десятилетие снова собирался вокруг печи, стола, скота, детей и стариков, теперь становился местом обыска. Печь, в которой пекли хлеб и грелись зимой, превращалась в тайник. Запас на жизнь — в улику.
 
Так ломалась деревня.

Не сразу топором по стене, а сначала — подозрением.

Кого-то называли кулаком за лошадей. Кого-то — за наемного работника. Кого-то — за сенокосилку. Кого-то — за то, что не хотел вступать в колхоз. Кого-то — за то, что соседи написали бумагу.
 
В 1928 году Федор Гаврилович Поздняков супряжничал с Дмитрием Петровичем Клишиным; у него от работы пала лошадь. В крестьянском мире такое случалось: люди объединяли тягло, помогали друг другу, работали вместе, спорили, рассчитывались, обижались.
 
В новой бумажной логике это стало «эксплуатацией».

В январе 1929 года Дмитрия Петровича постановлением Президиума Локтевского райисполкома лишили “избирательных прав” — «за эксплуатацию».

Так началась его долгая и горькая борьба за восстановление в правах.
 
Он, бывший красный партизан, человек, воевавший против Колчака, фронтовик и бывший пленный, теперь должен был доказывать, что не враг.

Дмитрий писал заявления, собирал подтверждения, напоминал о своем прошлом. Односельчане говорили за него: работал, служил, советской власти не вредил. Но время уже менялось. Вчерашние заслуги становились не защитой, а только строками в деле, которое могли прочесть — и отложить.
 
Новая власть смотрела на вещи иначе, чем земледельцы.

Ей были нужны не судьбы, а категории.

Есть лошади.

Есть скот.

Есть работник. Есть машина. Есть хлеб.
Значит — кулак.

Обеднела не одна семья Клишина. Скромнее стали жить многие. Войны и разруха съели прежний алтайский достаток. Но удар пришелся именно по тем, кто еще умел держаться, работать, считать, распоряжаться, не распускать дом.

По тем, кто был слишком самостоятельным.

В этом и была страшная логика раскулачивания: уничтожали не только богатство, которого у многих уже почти не осталось. Уничтожали хозяйский тип человека.

Для потомков однодворцев это стало последним актом давнего удушения.

Когда-то их предков обложили податями и вытеснили малоземельем. Тогда они ушли на Алтай и создали новую родину. Теперь уйти было почти некуда. Земля, которую они подняли, дом, который построили, скот, который держали, хлеб, который прятали для детей и посева, — все это стало основанием для обвинения.

Дмитрий Петрович боролся.

Писал.

Надеялся.

Верил, что разберутся.

Но колесо уже пошло.

За лишением прав придет дело.

За делом — высылка.

За высылкой — дорога в Нарымский край.

 Не один Дмитрий Петрович попал в жернова - их было много, крепких хозяев, которые становились врагами народа. «Век мой, зверь мой» прошелся по ним и по их семьям железной лапой.

В партийном архиве Алтайского края мне в 1993 году показали опись дел лиц, лишенных избирательных прав по Локтевскому району, подготовленную для сдачи в Краевое архивное управление согласно распоряжению ОргОтдела ЗАПСКИКа (Западно-Сибирского краевого исполнительного комитета) от 28 декабря 1936 года №45.

Дела шли одно за другим: Карташов, Жуков, Куликов, Баранов, Попов, Носов, Логвиненко, Клишин, Стребков, Ленев, снова Клишин…

Под №197 значилось дело Клишина Дмитрия Петровича: начато в 1929 году, окончено в 1937-м, переписка на 46 листах.

Так человек входил в историю не именем, не домом, не семьей, а номером архивного дела.

Дело Дмитрия Клишина

Открываешь личное дело — и будто слышишь, как захлопывается за человеком дверь.

На пожелтевшей картонке значится:

«Личное дело № 197 лишенного избирательных прав по Антошихинскому сельсовету Локтевского района Клишина Д. П. Начато: 1929 г. Окончено: 1937 г. Переписка на 46 листах».

В этих сорока шести листах — не просто переписка.

В них человек постепенно превращается в дело.

Дмитрий Петрович сначала еще не был побежден. Он писал, спорил, доказывал. Считал лишение прав незаконным: был партизаном, сражался за Советскую власть в 1919 году, служил в милиции, работал, тянул хозяйство, был членом сельсовета и старшим поселка.

Он напоминал власти: я — свой.

Весной 1930 года у него, должно быть, появилась надежда. В газетах писали о перегибах, о необходимости пересмотреть дела середняков и красных партизан. Дмитрий ссылался на «Степную Коммуну» и постановление ЦК, просил бедняцкое собрание ходатайствовать о восстановлении его в правах.

Он цеплялся не за лазейку, а за правду: если сама власть признала ошибки, значит, можно добиться справедливости.

И односельчане его поддержали.

Горновская бедняцкая группа постановила Дмитрия восстановить. В протоколе говорили просто и веско: он «добровольный партизан», «не вредный элемент», «мужик советский». Один из выступавших напомнил: «не забывайте то, что он партизан и после всего этого он служил 10 месяцев в милиции».
 
Двадцать пять человек — бедняки, соседи, люди, которые знали Дмитрия не по бумаге, а по жизни, — ходатайствовали за него.

Через несколько дней его поддержали еще шире.

На общем собрании коллектива ВКП(б) и ВЛКСМ Локтевской коммуны присутствовали пятьдесят девять человек: коммунисты, комсомольцы, беспартийные. И они тоже постановили поддержать ходатайство о восстановлении Дмитрия Петровича в правах как красного партизана.

Казалось бы, этого должно было хватить.

За него были бедняки.

За него были партийцы.

За него были комсомольцы.

За него была собственная биография: германская война, плен, возвращение, партизанщина, служба в милиции, работа в сельсовете.
 
Но бумажная машина уже набирала ход.

Дмитрия то восстанавливали в правах, то снова лишали. Борьба шла два года. Все это время он надеялся на справедливость.

В одном из заявлений он подробно описывал свое положение: дом, саманный амбар, надворные постройки, бричка, лобогрейка, несколько лошадей, коровы, мелкий скот, посевы, десять едоков в семье.

Он писал трудно, коряво, с ошибками, со старинными i и ъ, но за этими строками слышен живой голос человека, пытающегося удержаться за факты.
 
Одиннадцать едоков. Три пары рабочих рук. Старики. Дети. Хозяйство, которое надо кормить каждый день.

Главной уликой стали «батраки».

Но в жизни все было не так просто, как в графе дела.

Федор Поздняков был Дмитрию не чужим человеком, а дальним родственником, хорошим работником, пришедшим со своей лошадью. Они работали в супряге, по договору и честному расчету. В крестьянском мире это было обычное дело: объединить силы, чтобы поднять землю, убрать хлеб, пережить страду.

Для Дмитрия письменный договор был доказательством честности.

Для комиссии — доказательством эксплуатации.

Так старая крестьянская правда превращалась в новую вину.

Супряга стала наемным трудом. Помощник — батраком. Лобогрейка — сложной машиной. Авторитет в поселке — кулацким влиянием. Прошлые заслуги — прикрытием.

Он пытался объяснить: Поздняков и другие не были годовыми батраками, а работали с ним совместно, сезонно, по необходимости. Но власть уже не слышала этих различий. Ей нужны были не обстоятельства, а признаки.

Читаешь эти строки — и особенно ясно понимаешь: перед властью стоял не «классовый враг», а человек, который пытался говорить человеческим языком с силой, уже решившей его судьбу.

В деле — доносы, дополнительные заявления, отказы от прежних показаний, неграмотные или полуграмотные свидетели, слова, записанные чужой рукой.

За каждым листом — деревенский страх.

Кто-то оговорил.

Кто-то отказался от прежних слов.

Кто-то подписал, не вполне понимая написанное. Кто-то промолчал.
 
И всё это складывалось в судьбу.

Отказной бумаги в деле не сохранилось.

И это молчание говорит не меньше документа. Где-то, на каком-то уровне, голоса двадцати пяти бедняков, пятидесяти девяти участников собрания, бывших партизан, соседей и товарищей были перечеркнуты. Машине уже не нужно было подробно объяснять, почему человек, которого в деревне называли «мужиком советским», снова становится лишенцем.

Исход был предрешен.

Семейный список по выселению кулацких хозяйств сохранил сухую, страшную простоту:

Клишин Дмитрий Петрович — 33 года

жена Зинаида — 33 года

отец Петр — 74 года

мать Евдокия — 69 лет

тетка Агафья — 51 год

дочь Екатерина — 14 лет

дочь Дарья — 10 лет

дочь Татьяна — 7 лет

сын Виктор — 4 года

сын Иван — 2 года


В выписке не было годовалой Марии. Бумага ее не заметила. Но родовая память обязана заметить.

Так семья была уже не родом, не домом, не живыми людьми, а списком на выселение.

 А между списком и высылкой путь короткий.

Высылка

Аресты шли повальные. Людей увозили семьями, спешно, заставляя бросать дома, скотину, нажитое добро.

К Дмитрию Петровичу, в признание старых заслуг, отнеслись чуть помягче: посоветовали срочно продать скот. Но он замешкался — растерянный богатырь, всё еще надеявшийся как-то поправить беду, — и не продал ничего.

Сослали их 13 мая 1931 года.

Когда пришли сажать на подводы, в доме поднялся глухой, страшный переполох. Не крик даже — сдавленное метание людей, которые не знают, что брать, а что оставить навсегда.

Открывали сундуки, завязывали узлы, хватали детские вещи, белье, какие-то тряпки, деньги, документы. Всё, что еще вчера было домом, хозяйством, жизнью, вдруг стало лишним, неподъемным, обреченным.

С собой успели взять только наличность, кое-какое барахло да швейную машинку «Зингер».

Евдокия Тихоновна то подходила к сундуку, то возвращалась к печи, то снова хваталась за узел, будто могла еще что-то спасти.

Молодая Ганя стояла у стены, держась рукой за живот. Она совсем недавно вышла за Андрея Жукова, была беременна, и места для нее в бричке не было. Да и ехать ей в таком положении до станции никто не велел.
 
— Ты оставайся, — сказал Петр Калинович. — Тебе нельзя.

 Он сказал это коротко, по-хозяйски, будто решал простое дело. Но лицо у него было такое, что Ганя запомнила его, видно, на всю жизнь.
 
— Папенька... — только и выговорила она.

 Петр Калинович подошел, положил ей тяжелую ладонь на голову, как в детстве.

 — Живи, доченька.

У порога уже топтались чужие сапоги.

Дмитрий Петрович поднял узел, обернулся к сестре. Растерянный, измученный, он и в эту минуту казался сильным — только сила его уже ни на что не годилась.

— Гань...

Он обнял ее крепко, неловко. Она уткнулась лицом ему в плечо, вдохнула родной запах —  дым, пот, дом, дорогу, которая уже началась.

— Митя... — прошептала она.

 Слова дальше не пошли.

Евдокия Тихоновна заплакала вслух:

— Деточки мои... Господи, куда же нас...

Кто-то из красноармейцев заглянул в дом:

 — Ну, хватит прощаться!

Людей стали выводить. Узлы подхватывали на ходу. Машинку «Зингер» вынесли осторожно, как последнюю настоящую вещь из прежней жизни.
 
На пороге Петр Калинович остановился и оглянулся.

На печь.

На большой семейный стол.

На стены, на половицы, на дом, который держал их всех столько лет.

Потом посмотрел на Ганю.

И вышел.

Она рванулась было за ними, но в животе больно кольнуло. Ганя ухватилась за косяк и осталась стоять в дверях.
 
Во дворе скрипнули колеса. Лошади дернули. Женщины заголосили. Кто-то перекрестился. Кто-то крикнул имя — уже не разобрать чье.
 
Бричка тронулась.

Мать обернулась, подняла руку. Дмитрий сидел неподвижно, глядя перед собой. Петр Калинович не оборачивался.

Пыль поднялась и быстро осела.

Дом опустел сразу.

Так Ганя простилась с папенькой, маменькой, дорогим братом Митей и всей большой семьей, уходившей в Нарым.

Родня провожала ссыльных до самого поезда. Бричкой правил Андрей Жуков, недавно женившийся на Гане. Прощание на станции вышло скомканным: женский плач, крики охраны, скученность, суета.

На Петра Калиновича было страшно смотреть. Его взгляд был направлен в сторону родового гнезда. Старик понимал, что сюда он не вернется.

За «Зингер» Дмитрий Петрович потом выменяет у местных кержаков мешок картошки. Жизнь в ссылке начнется отчаянно-бедно, голодно, и осколки прежнего благополучия быстро уйдут за похлебку и кусок хлеба.

Много лет спустя, уже в Красноярске, взрослые сыновья Дмитрия Петровича, слушая рассказы отца, всякий раз видели слезы в его голубых глазах.

— Что ты, дед, — говорила в такие минуты Зинаида Спиридоновна, — будет. Прожили уж свой век, слава Богу, прошло все...

—Разве такое можно забыть? — отвечал Дмитрий Петрович и долго сморкался в платок.

Дорога в ссылку

Вместе с Клишиными сослали многих из Локтевского района — Карташовых, Шуваевых, Калужиных, Шамайко, соседей, с которыми еще вчера делили землю, покосы, праздники и беды. Хозяева, кузнецы, плотники, гармонисты — люди с именами и голосами — в одночасье становились «спецпоселенцами».

Ссылка не разбирала характеров и дарований: под одну мерку шли все.

Рассказывает дочь Дмитрия Петровича, Екатерина Дмитриевна Клишина:

«За первый день проехали за Успенку, до станции Неверово. В логу остановились ночевать. В Успенке у Дмитрия Петровича жил двоюродный брат Иван Макаров — он дал мешок муки. Потом довезли нас на телегах до Аула, погрузили в товарные вагоны...

В Барнауле посадили на баржи, везли по Оби до Баранакова. Высадили.

Стояли недели две в шалашах. Потом опять плыли на баржах — до пристани Коломино. Снова выгрузили: не знали, куда везти. Постояли недолго…»
 

Так начиналось долгое движение по сибирским рекам — без ясного назначения, без человеческого объяснения, под конвоем и чужой волей.
 
Баржа становилась временным домом. Берег — ожиданием. Ночь — временем погрузки.

Третий раз их погрузили на баржи — всегда ночью — и довезли до Колпашева.

Колпашево было уже воротами в Нарымский край. Дальше начиналась другая Сибирь: реки, тайга, болота, редкие поселения, комары, холод и власть комендатуры. Здесь ссыльных не столько принимали, сколько распределяли — куда придется, где нужнее рабочие руки.

Екатерина Дмитриевна продолжала:

«Стояли там долго, недели две, потом поплыли в Бакчар. Высадились на берег. Перебились два дня. Пришел комендант, по фамилии Березнев, и сказал:

— Кто может идти и что-нибудь нести, собирайтесь...

Из наших пошли Петр Калинович, Дмитрий Петрович, Даша, Агафья Калиновна и я. Остальные остались на берегу. Шли через село. Дальше тайга, дороги нет. Комары, мошка. Шли два дня. Ночевали в тайге. На третий день в обед пришли в старое село Орловку и еще два-три часа шли…

Там оставили людей из Горно-Шорского района, нас же повели обратно в Орловку и переправили на другую сторону реки Бакчар, в горелую тайгу.

Назавтра приплыл комендант:

— Езжайте грузить семьи. Здесь и будете жить...»

Мужчины пешком пошли в Бакчар, потом на больших лодках привезли семьи.

Екатерина Дмитриевна говорила просто:

«Место гиблое — лес, комары, болота. Начался голод. Муку, что выгрузили на последней станции, нам не отдали. Пошли болезни. Надеялись: может, отправят домой...

Но комендант Березнев сказал:

— Домой не собирайтесь. По нескольку человек получайте топоры, пилы, лопаты,стройтесь, зимовать будете здесь...»

 

И дальше — самое страшное, сказанное почти без нажима:

«Народ умирал, особенно немцы и дети. Трупы сначала закапывали в ямины от вывернутых корней. Позже хоронили так: если есть выгоревшая колода — распилят вдоль, на одну половину положат покойника, другой прикроют, засыплют землей, крестик деревянный поставят — и все. Для гроба-то доски нужны. Не отпевали — церкви не было...»
 
Смерть Петра Калиновича

Петр Калинович начал болеть уже в первую осень на Бакчаре.

Строились в четыре семьи: Дмитрий Петрович, Семен Кузьмич Жуков с сыном Дмитрием, Дмитрий Семенович со своим тестем Виктором Калужиным и взрослыми Калужиными сыновьями — Иваном и Федором.

На всех получили два топора, две пилы да лопату.

С такими руками и таким инструментом надо было ставить жилье в горелой тайге.

Построили общий барак с нарами. Топили по-черному — дым ел глаза, но спасал от комаров. Спали тесно, дышали одним воздухом, берегли друг друга как могли.

Маленькие дети, Ваня и Маня, померли.

От голода и непосильной работы люди пухли, слабели, но работу никто не отменял: надо было зимовать.

Петр Калинович, старший в семье, не умел лежать без дела.

Тот самый Петр, что поставил родовой дом в Горновке, валял валенки, правил хозяйство, лечил детей и держал большой семейный стол, теперь вместе со всеми тянул мокрые таежные бревна.

Он опух от голода. Лицо стало тяжелым, чужим, ноги наливались, дыхание сбивалось.

Ему говорили:

 — Батя, посиди. Мы сами.

Он только отмахивался:

— Ничего. Потихоньку.

Бревно было сырое, неподъемное. Его подваживали, перекатывали, поднимали на место. Мужики взялись разом. Петр Калинович подставил плечо — по старой привычке, по упрямству хозяина, которому стыдно смотреть, как другие работают.

— Разом… взяли!

Бревно пошло, скрипнуло, легло выше.

И тут у Петра Калиновича подломились ноги.

Он будто осел внутрь самого себя, присел на землю, хватая ртом холодный воздух.

Дмитрий бросился к нему:

— Батя!

Подбежали свои: Семен Кузьмич, Калужины, женщины. Кто-то подложил под голову свернутую одежду.

Петр Калинович открыл глаза, посмотрел на сына, будто хотел что-то сказать, но слов уже не было.

Он умер среди своих — не в одиночестве, но в такой усталости, что и плакать как следует было нечем.

Похоронили его там же, в тайге, как хоронили тогда многих: без церкви, без гроба, без родового кладбища.

В юности он ушел из Ламок на Алтай за землей и волей. В старости его снова погнали в чужую землю — уже не строить новую жизнь, а умирать на краю обжитого мира.

Второе переселение стало для него последним.

Первая Старица

После смерти Петра Калиновича жизнь не остановилась.

Остановиться было нельзя.

Надо было строиться, топить печи, искать еду, спасать детей, встречать зиму.

Так начиналась Первая Старица — один из первых специальных поселков Бакчарской комендатуры, поставленный в горелой тайге. Не лагерь в привычном смысле, не тюрьма с решетками и нарами казенного барака, а деревня ссылки, которую ссыльные должны были построить сами.
 
Государство привезло людей в глухой медвежий угол — и оставило выживать.

 Для потомков однодворцев это было третье начало на пустом месте.

 Когда-то их предки осели в Ламках на южной границе Московского государства. Потом сородичи ушли на Алтай, подняли целину, построили Золотуху и Горновку. Теперь их поставили перед лесом, болотом и холодом — только уже не как вольных переселенцев, а как спецпоселенцев, лишенных прав и земли.

Крестьян не относили к политическим. Они не сидели за проволокой. Но вокруг была комендатура, чужая власть, красные столбы, за которые без разрешения нельзя. Земля под ногами им не принадлежала. Домов не было. Хлеба не было. Будущее начиналось с топора, пилы и голода.

Екатерина Дмитриевна вспоминала:

«Старшим в поселении выбрали Прохора Шуваева. Он поплыл в Орловку и получил один мешок муки на всех локтевских. На душу выделяли по стакану муки. Крапиву рвали мешками, в чугунах заваривали, туда муки вольют — тем и питались. Хлеба не было».

Стакан муки на душу.

В нем была вся разница между жизнью и смертью.

Зинаида Спиридоновна, Агафья Калиновна и другие женщины берегли эту муку как святыню: чтобы ни щепотки мимо, ни пылинки на пол. В чугун шла крапива, вода, немного муки — и получалась горячая зеленая похлебка, от которой пухли животы, но становилось хоть немного теплее.

«На четыре семьи построили баню, потом хату. В каждой избе сладили нары, сбили печку. Стекла не было. Окошки вырубили маленькие; позже достали малюсенькие стекла. Бросили жребий: нам с семьей дяди Николая досталась верхняя изба, а Семену Жукову с Калужиными — та, что ближе к Бакчару».

Жребий — тоже старая крестьянская правда.

Даже здесь, в горелой тайге, люди старались делить по совести: кому верхняя изба, кому нижняя, кому суше, кому ближе к реке и сырости. Не дрались, не рвали друг у друга последнее, а бросали жребий.

Верхняя изба была, видно, суше. Та, что ближе к Бакчару, тянула болотной сыростью. Но выбора не было.

Построенное жилье трудно было назвать домом. Тонкие бревна, щели, мох, дым, черные стены. Топили по-черному: дым ел глаза, оседал копотью на лицах и одежде, зато помогал от гнуса и немного сушил воздух. Спали вповалку, не раздеваясь, согревая друг друга дыханием.
 
Малюсенькое стекло в оконце было почти чудом.

Через него смотрели на снег, на темную тайгу, на чужую реку Бакчар — и, может быть, вспоминали большие окна дома в Горновке.

Екатерина Дмитриевна продолжала:

«Осенью 1931 года, еще до снега, заболела Аниска, дочь дяди Николая, и померла в восемнадцать лет от тифа и голода. Тут были и тиф, и дизентерия. Ни лекарств, ни врача. Охраны не было. Зимой через Бакчар можно было перейти, а летом — нельзя: лодок не было».

Смерть в Первой Старице стала будничной.

Умирали дети, подростки, старики, немцы, русские, все, кто слабел раньше других. Не было ни врача, ни лекарств, ни церкви, ни кладбища в прежнем смысле. Была тайга, корни, сырая земля, холодная вода и человеческая усталость.

«Первая зима на Бакчаре, 1931–1932 годов, выдалась теплая, снежная, безветренная. Люди называли ее сиротской. Дров в лесу было много. Власти гоняли нас на лесозаготовки. Стали давать понемногу муки, из которой мы делали затируху».

Сиротская зима.

Такое слово могло родиться только у людей, у которых отняли дом.

Зима была будто милостива: снежная, безветренная, не самая лютая. Дров вокруг хватало. Но сиротство было не в погоде. Сиротство было в том, что никто больше не отвечал за этих людей по-родному. Они были вычеркнуты из прежней жизни и поставлены в тайге сами за себя.

«Папа с дядей Николаем, Поповыми и Курвяковыми купили на четыре двора корову. Корова ходила по кругу. Сено для нее косили серпами. Молока хватало только воду забелить. Так и перезимовали».

Корова на четыре двора — целая экономика выживания.

Так крестьянская смекалка, когда-то создавшая алтайский достаток, теперь работала на одну цель: продержаться до завтра.

«Охотиться не пускали, да и оружия никакого. Пытались ловить рыбу в Бакчаре, но река глубокая и холодная — ничего не могли поймать. Грибов не собирали. Зато малины летом было завались. Весной спасались колбой, черемшой, — ею и перебивались от начавшейся цинги. Гоняли за колбой в Тиги — были Первая, Вторая, до Пятой Тиги. Ели черемшу сырой, вареной, соленой».

Тайга не сразу принимала степных людей.
 
Екатерина Дмитриевна вспоминала и другое:

«Ухитрялись пробираться в села, продавать кое-что. Старые села нас боялись: позакрываются, ведра уберут... Там жили все больше староверы. Мы, девчонки, ходили и просили:

— Подайте милостыньку ради Христа.

Не дают.

Одна старушка научила:

— У нас не так надо просить. Говорите: “Подайте милостыню ради истинного Христа”.
;
Комендатура нас словит, в баню запрет, переночуем — потом гонят обратно. Но люди все-таки подавали картошку, морковку».

Эта сцена многое говорит о Нарыме.

Староверческие села жили замкнуто, настороженно. Чужих боялись. Свою посуду прятали. Ведра убирали не от жадности одной только, но и от страха осквернения, от вековой привычки держаться отдельно от мира.

Для горновских девочек это было непонятно и больно: перед тобой дом, дым, забор, люди, а дверь закрывается.
 

И вдруг старушка дает им слово-ключ:

«Ради истинного Христа».

С этим словом они уже не просто чужие голодные ссыльные. Они несчастные христианские души, которым грех не подать.

И тогда появлялась картошка. Морковка. Иногда горсть муки. Что-то малое, но живое.

«Весной погнали на раскорчевку. Девчонок из Антошихи, Пасихи, Ермашихи, локтевских, новинских, немцев — на опытное поле. Простокваши дадут, колосков порвешь, намнешь их, картошку сырую погрызешь... Дали понемногу картошки и семян на свои огороды. Кто не выдерживал — семенное съедали. Кому-то удалось привезти семена с собой. Дали и семян репы».

Весна не приносила легкости.

«Срубили дом для детсада, куда определили Виктора, Таню и других детей. Воспитателем была Мотя Якимец. Немка Фрида варила им манную кашу на воде. Я числилась няней, присматривала за детьми, водила на обед и прогулки, учила песни петь. Пайка мне не полагалась — просто выскребала дочиста котел после раздачи еды».

В этой детали — вся ссылка.

«Раскорчевали поля. Стали давать семена овса, ржи. Дали трактора, стали немножко кормить. Вторую зиму перезимовали — легче стало. На иждивенцев и детей прибавили. Хлеб не из чего было печь: галушки, затерки...»

Так Первая Старица понемногу становилась поселением.

Побеги

Из Нарыма бежали многие.

Бежали не от работы и не от трудностей — к трудностям эти люди были привычны. Бежали от бесправия, голода, болезней, комендатуры, от самой мысли, что впереди ничего нет, кроме леса, болот и чужой власти.

Охраны в Первой Старице почти не было. Не было колючей проволоки, вышек, часовых через каждые сто шагов. Главным конвоиром была сама тайга.
 
Летом — болота, гнус, реки без мостов.

Зимой — мороз, снег, чужие села и страх перед дорогой.

И всё-таки молодежь уходила.

Старики и малые дети задерживали движение. Бежать всей семьей было почти невозможно: слабые не выдержали бы пути. Поэтому иногда семья принимала страшное решение молча: пусть уйдут те, у кого еще есть силы. Пусть хотя бы кто-то выберется. Но порой в побег шли и взрослые.
 
В 1932 году крестная, Агафья Калиновна, решила бежать вместе с Дашей.

Неподалеку находилось большое село Подгорное. Там работал Шамайкин, хороший столяр. Агафья Калиновна и Даша ушли к нему, сели на пароход до Томска, а оттуда перебрались в Горновку.

Вернуться домой — значило не просто попасть на старое место. Это значило снова увидеть людей, говор, родные фамилии, дороги, по которым ходили до беды.

Но прежняя жизнь уже не принимала их обратно.

Дашу, как дочь кулака, в школу не брали. Она ходила по дворам, перебивалась у родственников — Кулаковых, Иштокиных. Зимовала в школе-интернате деревни Сухатовка, недалеко от Шемонаихи, где уборщицей работала ее тетка, Агафья Петровна Жукова.

Родственники, приютившие ее, рисковали. Дочь ссыльного кулака была не просто сиротой при живых родителях — она была человеком без права на место. Без надежной бумаги, без чистой биографии, без защиты.

С начала 1930-х годов страна быстро покрывалась новой невидимой сеткой: паспорта, справки, прописка, проверки. Человек без документа становился подозрительным раньше, чем успевал что-то сказать.

Даша была девочкой, но и это не спасало.

Весной 1933 года ее снова выслали. Услышали, что дед с бабкой Юшенки едут в Нарым в гости, и отправили ее с ними обратно.

Она, должно быть, ехала как пойманная птица: еще недавно была почти дома, у своих, а теперь опять возвращалась туда, откуда бежала.
 
О том, как Агафья Калиновна всё же выкарабкалась из ссылки, позже вспоминала Акулина Кондратьевна Позднякова, дочь Кондратия Кузьмича Жукова:
 
— Взяли мы ее с Федором Гаврилычем. Двадцать два года со мной прожила... Потом Виктор Клишин ее сманил. Хорошая была старушка, теплая, ласковая. Как уж дети ее любили! «Ох, немилые...» — самое ругательное из ее слов.

Так святая дева снова стала нянькой и тихой матерью чужих детей.

Ссылка ломала дома, но род еще пытался собирать своих по углам: эту спрятать, того приютить, этой дать угол, этого вывести, того не выдать.

Были и такие, кто пытался уйти дальше, совсем — от раскулачивания и коллективизации.

В 1931 году Василий Семенович Жуков, которому уже перевалило за пятьдесят, попробовал скрыться с женой и семерыми детьми в Средней Азии. Казалось, там теплее, дальше от Локтя, от списков, от холодной сибирской беды.

Но чужой край их не принял.

Помыкались год без крова, в нищете, попытались вернуться — и по дороге заболели тифом. Теплушки, вокзалы, узловые станции тогда были полны таких же оборванных, беспаспортных, больных людей. Тиф шел по ним, как огонь по сухой траве.
 
Все девять умерли в теплушке под Новосибирском. Где их, сердечных, похоронили, неизвестно.

От всей семьи остались только две старшие дочери — Евдокия и Катерина.

Судьба самой Акулины Кондратьевны тоже достойна памяти.

В октябре 1929 года, шестнадцатилетней девушкой, ее сосватали за Федора Попова. Жених был завидный: жил в отцовском доме на Хромой, за ним значились кузня, три лошади, четыре коровы. Поповы были крепкими работниками, батраков не держали.
 
— Девять месяцев с ним прожила, — вспоминала бабка Акулина. — Поп венчать нас не стал — года не вышли, и Советская власть не зарегистрировала... Сослали мужа в Нарым вместе с отцом, а меня, беременну, оставили. Ушла я обратно к папаше Кондратию. Он сказал: «Если оне там хорошо устроются — сам тебя в Нарым отвезу. А нет — будешь здесь дожидаться...»

Но вскоре муж ее сбежал и месяц скрывался.

Акулину, оставшуюся от кулацкой семьи, арестовали прямо с младенцем и посадили в тюрьму в Локте.
 
— Следователь вызывает на допрос, а я ему: «Ой, пустите, у меня ребенок...»

— Да ты сама ребенок!

Эта фраза звучит почти нелепо — и оттого страшно.

Тюрьма, вспоминала она, была большая, каменная, битком набитая арестованными — и женщинами, и мужчинами. В ее камере сидело восемь женщин. Помнила она и то, как мимо вели на суд какого-то мужика, а одна бабенка бухнулась на пол и заголосила.

Все это были беглые с Нарыма.

Саму Акулину продержали недолго — часа три-четыре, потом отец упросил, и ее отпустили.
 
Федор же Попов, как выяснилось, бежал в Среднюю Азию, где жил его дядя, надеялся добыть документы. Не вышло. Он еще раз появился в родных местах, хотел забрать Акулину с собой в Нарым, но родители не пустили.
 
Так и вернулся в ссылку, где в 1934 году умер от чахотки.

Побег редко заканчивался свободой. Но люди всё равно пытались. Не потому только, что верили в удачу, а потому, что без попытки совсем нельзя было жить.

В 1932 году Акулина вышла замуж во второй раз — за Федора Гавриловича Позднякова, человека бесшабашной веселости. Того самого Федора Позднякова, чья совместная работа с Дмитрием когда-то в бумагах стала «батрачеством» и уликой против Клишина.

Этот брак оказался для Акулины счастливым. И в этом тоже была победа жизни.

 После ссылок, тюрем, побегов, смертей в теплушках и мужей, исчезающих в Нарыме, люди всё равно сходились, рожали детей, строили новый дом, держали корову, смеялись, ругались, пели, выживали.

Род не мог вернуться к прежней цельности. Но он и не давал себя окончательно рассыпать.

Приговор деда Леонтия

Протест порой принимал драматические формы.

 Суровым и величественным был уход из жизни шестидесятилетнего Леонтия Кузьмича Жукова.

Оба его сына, Филипп и Андрей, вступили в партию, а потом в колхоз. Дед же Леонтий ни в какую не соглашался: полагал, что со своим хозяйством сам управится лучше.

Для него это было не упрямством старика и не простой хозяйственной расчетливостью. Это был последний остаток свободы. Пока у человека свой двор, своя лошадь, своя земля, свой хлеб, он еще хозяин. А войти в колхоз значило признать над собой новую власть — не дальнюю, государеву, а близкую, повседневную, приходящую во двор, в амбар, к скотине, к плугу, к самому семейному укладу.
 
Время не принимало компромиссов.

 Сыновья отказались от отца.

 Для потомков однодворцев, где отец был главой рода, а семейная власть держалась на старшинстве, труде и памяти, это было не просто домашней ссорой. Это был слом мира. Сыновья выбрали новую правду — партийную, колхозную, спасительную для них самих. Отец остался при старой.
 
Стояло лето 1933 года.

 Леонтий Кузьмич расхворался, много и упорно о чем-то думал. В неурочное время затеял в избе ремонт — побелил потолки, не обращая внимания на встревоженные расспросы жены Александры. По осени положено избу править, а лист еще не пожелтел.
 
— Люди придут, а потолки небеленые...

— Какие люди, Леоша?

— Какие-нибудь да придут, мать...

Александра, видно, почувствовала в этих словах недоброе. Крестьянская женщина такие знаки понимала. Избу белят не только к празднику. Иногда — к последнему приходу людей.

Леонтий приводил дом в порядок, как приводят в порядок душу перед исходом.

Как-то в субботу он сходил в баню, надел чистую рубаху, а в воскресенье отправил жену в соседнюю деревню к сестре.
 
— Сходи-ка к Машке, попроси у ней холстинки, а то помру — так нечего и в гроб постелить.
 

Поворчала бабка Александра, но пошла.

Старики часто говорили о смерти прямо, без жеманства, и заранее готовили погребальное. Но Леонтий знал, зачем посылает ее за холстинкой именно в этот день.

А сам сел точить нож.

 Внучата, что вертелись рядом, спрашивали:

 Деда, зачем нож точишь?

 Чтоб острый был, — отвечал он. — Бегите-ка играть, не шумите, да ко мне в сад не ходите, спать буду...

И ушел в сад, к своему топчану на бережку речки Грязнухи.

Летний сад стоял тихий. Шелестели листья. Где-то кричали дети. Вода в Грязнухе тихо пробиралась меж берегов. Яблони держали зеленую тень.
 
Так и вижу жилистые руки прадеда — в старческих пятнах, но цепкие, без дрожи.

Вот они кладут нож на край доски.

Вот сжимают пальцы в три перста для последнего крестного знаменья.

Потом — короткая, страшная работа железной руки.

Кровь ушла в землю, под яблони, а сам он, уже оползая на топчан, успел вытянуться пристойно.

— Аккуратно он себя зарезал, — говорила бабка, а глаза у нее были сухие, безжизненные. — На шее немножко так кровь запеклась, всю слил. Когда помыли его, только эти самые порезы с двух сторон шеи и остались... В той самой рубахе его и хоронили — ни капли крови не попало.
 
Надо было иметь редкую натуру, чтобы довести такое до конца.

За неделю собрался старик, не струсил, не закричал, не стал проклинать сыновей, не пошел жаловаться, не дождался, пока за ним придут.
 
И железной рукой свершил приговор над собой.

Не от слабости.

От невозможности жить в неволе, в разладе с детьми, между ссылкой и коллективизацией, в мире, где отец уже не отец, хозяин уже не хозяин, а собственная земля больше не принадлежит человеку.

Сын поколения, вышедшего из однодворчества, Леонтий Кузьмич не хотел становиться рабом.

Когда-то его предки уходили в Дикое Поле, потом — на Алтай, лишь бы жить своим трудом и своей волей.
 
Леонтию уходить было уже некуда.

И он ушел в единственное место, где новая власть не могла его достать.


Часть V. ВЫЖИВАНИЕ (1930-е - 1940-е)

Таежный рассвет

 После первых смертей, голода и растерянности жизнь в Первой Старице начала принимать принудительный порядок.

После Излома начиналось Выживание.

Дмитрий Петрович, должно быть, именно тогда окончательно понял: назад дороги нет.

Все заявления, протоколы, ходатайства, бедняцкие собрания, обещания газет — всё осталось где-то там, далеко. Горновка была за много сотен верст. Дом отнят. Отец лежал в чужой земле. Семья жила в горелой тайге, и жаловаться было уже некому.

Оставалось одно: брать топор и валить лес.

 

Этим топором он теперь служил не власти, не комендатуре, не колхозу и не бумажному плану. Он спасал Зинаиду, детей, всех своих. 

Весна на Бакчаре пришла поздно и тяжело.

Снег сходил грязно, открывая черную гарь, пни, корни, болотную жижу. Земля не ждала плуга, как алтайский чернозем. Ее надо было отвоевывать по вершку: рубить корни, подваживать пни, вытаскивать их всем миром, сушить кочки, выравнивать клочок под огород.

Каждая лопата была на вес золота.

Каждый топор ходил из рук в руки.

Гвоздь берегли, как монету.

Летом поднялся гнус.

Комары и мошка лезли в глаза, в уши, под ворот, в волосы, кусали до крови. На лесоповале люди работали с опухшими лицами, мазались дегтем, жгли дымокуры, но спасения почти не было. В бараке дым от черной печи ел глаза, зато хоть немного отгонял эту живую тучу.

И всё же среди этого черного, мокрого, комариного мира понемногу появлялись признаки жизни.

Первый чистый угол в избе.

Маленькое стекло в оконце, через которое пробивался солнечный луч.

Первая зелень на расчищенной земле.

Первый слабый смех детей.

Так начинался новый порядок.

Спустя некоторое время ссыльных организовали в колхоз, который, словно в насмешку, назвали «Таежный рассвет».

Название было советское, бодрое, казенное. В нем слышались плакаты, собрания, обещания новой жизни. А вокруг стояли горелая тайга, голодные избы, комендатура, красные столбы, за которые без разрешения нельзя, и люди, у которых отняли собственную землю, чтобы заставить строить колхоз на чужой.

Но название прижилось.

Потому что человек, даже посмеявшись горько, всё равно начинает называть место, где живет.
 
Первым председателем стал Прохор Васильевич Шуваев.

Он уже раньше был старшим среди локтевских, ездил за мукой, распределял крохи, разговаривал с комендатурой, держал связь между людьми. В таких местах председатель был не просто начальник. Он стоял между поселением и властью. От его честности, твердости и ума зависело многое: кому дадут инструмент, кого отправят на лес, как распределят муку, кого пожалеют, кого не выдадут лишний раз.
 
Но в ссылке никто не был защищен.

Вскоре сына Прохора, Ивана, забрали по доносу жены Нюрки. Донос в те годы был страшнее ссоры, страшнее семейной обиды. Он сразу превращал домашнюю беду в политическое дело. Это стоило Шуваеву-старшему его председательства.

Нужны были новые выборы.

Выставили двух кандидатов: Дмитрия Петровича Клишина и Сергея Григорьевича Мелькановича.
 
Собрались вечером в большой избе или бараке — там, где могли поместиться мужики и старшие женщины. Тускло горела керосиновая лампа. От самосада и печного дыма в воздухе стояла сизая муть. Лица были темные от копоти и работы, глаза блестели устало и зло.

За стеной шумела тайга.

Где-то плакали дети.

А внутри начинался сход.

Не тот старый, золотушинский, где выбирали старосту или решали, как делить покосы. И не тот ламкинский, где когда-то решали, идти ли на Алтай. Теперь все они были спецпереселенцами, лишенцами, людьми под комендатурой.

Но спорили по-старому. До хрипоты.

 

— Клишина надо! Он порядок знает.

— А Мельканович чем хуже?

— Дмитрий Петрович мужик справедливый, за ним люди пойдут.

— Ему и так горя хватило. Дайте другому потянуть.

 — Председатель должен быть свой, не комендантский прихвостень!

 — А кто сказал, что Сергей Григорьич прихвостень?

 — Не передергивай!

Голоса поднимались.

Кто-то стучал кулаком по столу. Кто-то ругался вполголоса. Кто-то напоминал прошлое: кто как работал, кто как делился, кто в лесу не прятался, кто слово держал. В ссылке все быстро становилось известно: ленивый ли человек, жадный ли, смелый ли перед начальством, не потащит ли лишний кусок своим, не сдаст ли чужого ради облегчения себе.

Выбирали не должность.

Выбирали человека, который будет отвечать за их жизнь перед комендатурой.

Голосовали.

Голоса разделились пополам.

Снова спорили.

Опять голосовали.

Опять не хватило перевеса.

Полночь прошла, а люди не расходились. Вот она, старая порода: их лишили избирательных прав, но не отучили выбирать. Забрали землю, но не отучили спорить о справедливости. Согнали в тайгу, но не превратили в безгласное стадо.
 
В третий или четвертый раз снова стали считать руки.

Дмитрий Петрович сидел тяжелый, усталый, молчаливый.

Он, наверное, понимал: если спор продолжится, поселение расколется. В Горновке он уже видел, как бумага и власть делают из соседей свидетелей, из родни — подозреваемых, из честного договора — улику. Здесь, в тайге, такого раскола нельзя было допустить. Разойдутся — не выживут.

Когда снова очередь дошла до него, он поднял руку за Мелькановича.

На мгновение стало тихо.

Потом кто-то спросил:

 — Ты что ж, Дмитрий Петрович?

Он ответил, должно быть, коротко:

— Хватит. Работать надо.

И нужный перевес был обеспечен.

Председателем колхоза   «Таежный рассвет»   стал Сергей Григорьевич Мельканович.
 
В этом жесте Дмитрия Петровича было больше силы, чем в победе. Он умел командовать, умел вести людей, имел авторитет, мог стоять на своем. Но здесь выбрал не себя, а мир. Не власть, а дело.

Так в ссыльной тайге снова проявился старый общинный закон: если спор грозит разрушить артель, старший должен остановить спор.

Мельканович оставался председателем долго — до 1941 года, до своего ареста. Для Нарыма это был почти невероятный срок. В председателях там подолгу не засиживались: слишком много было планов, доносов, проверок, чужой воли и чужой беды.
 
Позже его сменит Дмитрий Петрович.

А после войны Дмитрий перейдет в бригадиры химической артели. Нарымский лес давал не только бревно: в химартелях добывали живицу, деготь, смолу, скипидар.
Работа была тяжелая, вредная, но давала хоть какой-то заработок.

Помянем и Мелькановичей.

Сергея Григорьевича сначала посадили на полтора года за разовую пьянку. Вернувшись, он уже в 1943 году снова загремел — теперь на восемь лет по знаменитой пятьдесят восьмой. После второй отсидки бывший председатель вернулся разбитым стариком. Они с женой бедствовали и болели уже после возвращения в Горновку.

Такова была одна из множества жизней, подрубленных и доживавших свой век в великом молчании и великом страхе.

Кержаки

Здесь, в Сибири, золотушинские землепашцы впервые близко соприкоснулись с иной, неведомой им крестьянской породой — местными староверами, кержаками.

Мужики носили бороды, бабы покрывали головы платками, но не этим главным образом отличались они от ссыльных. Удивляла сама вера — строгая, упрямая, обособленная. Храмов кержаки не строили, ходили в молельный дом, крестились двумя перстами и крепко держались своего уклада.

С иноверцами не смешивались. Невест брали из своих. Мирских сторонились. Жили замкнутыми общинами, будто вековая тайга была для них не только домом, но и стеной от всего чужого.

И все же в чем-то они были близки ссыльным алтайцам.

Те и другие плохо умели гнуться.

Только воля у них была разная. У однодворцев — наступательная, полевая: служба, конь, земля, переселение, новый простор. У кержаков — оборонительная, таежная: укрыться, сберечь старую веру, не пустить мир в дом, в посуду, в молитву, в кровь.
Дмитрий Петрович впервые пошел к кержакам не от праздного любопытства. В ссылке любопытство быстро выветривалось. Нужны были картошка, сено, совет, работа, обмен, умение жить в тайге.
 
Кержацкое село встретило его молчаливо.

Дома стояли большие, рубленые, прочные, словно выросшие из самой сибирской земли. Нижние венцы — из лиственницы, жилой сруб — из ровного кедрового бруса. Крыши крыты тесом. Дворы глухие. Ворота крепкие. На завалинках ни лишнего слова, ни лишнего движения.

Вышел к нему староста — Прокопий Савельевич.
Высокий, сухой, с окладистой бородой, в длинной подпоясанной рубахе. Глаза светлые, строгие, недоверчивые.

Дмитрий Петрович снял шапку.

— Здорово живете.
— Живем, — ответил старик. — Ты из ссыльных будешь?

— Из них.

— Которых с Алтая пригнали?

— С Алтая.

Прокопий Савельевич оглядел его внимательно: широкие плечи, тяжелые руки, худое лицо, усталые глаза. Видел перед собой не босяка и не проходимца, а такого же хозяина, только выбитого из своего двора.

— Чего надобно?

— Картошки бы купить. Или выменять. Семье есть надо. Ребятишки.

 — Денег нету?

 — Денег мало. Есть кое-что из вещей.

Старик помолчал.

Для кержаков ссыльные были людьми чужими и нечистыми. Мирские. Советские. Многие из них еще недавно служили в сельсоветах, председательствовали, голосовали, ходили в учреждения, жили в том самом мире, от которого староверы веками уходили в урман.

Но оставить голодного человека без помощи тоже было нельзя.

— Что за вещи?

Дмитрий назвал.

Прокопий Савельевич слушал, не перебивая.

— Машинка швейная есть, — наконец сказал Дмитрий. — «Зингер».

 Старик поднял глаза.

Вещь была ценная. В ссылке — почти сказочная. Последний осколок прежнего дома.

— Покажешь.

Так начался их первый разговор.

Не дружба. Не родство. Не братание. Осторожный, суровый договор двух сильных миров.
 
Кержаки торговались крепко, но по-своему честно. Лишнего не давали, чужого в дом не впускали без оглядки, посуду после мирских держали отдельно, лавку могли скоблить ножом, кружку — убрать навсегда. Но если уж договорились, слово держали.
За «Зингер» Дмитрий Петрович выменяет мешок картошки.

Мешок картошки в Нарыме был не просто едой.

Это были дни жизни.

Каждую картофелину берегли. Варили в общем котле, делили осторожно. Очистки не выбрасывали — сушили, толкли, добавляли в лепешки. Так бывшая горновская достаточность, домашняя машинка, женская вещь, стоявшая когда-то рядом с зеркалом и шкатулкой, обернулась картошкой для голодных детей.

Постепенно кержаки стали учить ссыльных таежной науке.

Как ставить широкие сибирские лыжи, чтобы не тонуть в снегу. Как подбивать их камусом, чтобы не ехали назад на подъеме. Как искать сухое место среди болот. Как варить деготь. Как распознавать звериный след. Как бить кедровый орех тяжелым деревянным колотом. Как валять пимы с высоким голенищем, чтобы мороз не пробирал ногу.

Степнякам тайга долго казалась враждебным хаосом.

Кержаки читали ее как книгу.

Где вода плохая. Где малина будет. Где зверь прошел. Где весной искать колбу. Где зимой рубить лес. Какой снег к оттепели, какой к морозу. Какой дым к ветру.
 
Ссыльные учились.

Сначала из нужды.

Потом — с уважением.

Но родниться не спешили. Обе общины держались особняком. Слишком разные были молитвы, посуда, память, брачные круги, само чувство чистого и нечистого.

Екатерина Дмитриевна вспоминает:

«Дома у кержаков были большие, рубленые, нештукатуренные, мох вместо пакли. А тараканов! С ними не боролись. Жили богато. И очень были несимпатичные. У кержаков грехом считалось оспу прививать, поэтому многие ходили корявые, с бельмом на глазу или еще с какой отметиной. Мужчины носили длинные холщовые рубахи, стриглись в кружок. Порядки блюли. Сноха, к примеру, утром идет коров доить, подходит к свекру и свекрови: “Папенька, маменька, благословите”. Чай кержаки пили с “бурунчиками”: раскаленные камушки бросали в чашку, чтоб кипел».
»

В этих словах слышится и детская неприязнь, и удивление, и зоркость. Катя смотрела на них глазами голодной ссыльной девочки, перед которой стояли крепкие дома, сытые дворы, строгие лица и закрытые двери.

Но и в этом чужом мире иногда появлялась щель интереса и участия.

Катя вспоминала:

«Мы лен пололи, идем, поем — а староверы говорят: “Ой, девки-то какие баскушшие”.»

Суровые люди, сторонившиеся мирских, все равно слышали молодые голоса. И слово это — «баскушшие» — вдруг делало их не каменными, а живыми.

Катя помнила и другое:

«Один из них съездил в Томск, вернулся — его уже за стол не сажают: мирской, нечистый.»

В этом была вся строгость их мира.

Томск для них был не просто городом, а местом осквернения. Человек вернулся оттуда и уже не вполне свой, пока не очистится. 

Позже, в 1932 году, кержаков тоже стали раскулачивать.

 

И тогда стало ясно: их вековая обособленность не спасла. Ни бороды, ни молельный дом, ни двухперстное крестное знамение, ни крепкие кедровые дома, ни глухие заимки не укрыли от новой власти.

И с этого времени между ними стало меньше спеси и больше молчаливого понимания. Не родство еще. Не единство. Но уже знание: чужая беда может завтра стать твоей.
 
Так тайга учила ссыльных не только выживанию, но и горькому братству с теми, кто сам еще вчера казался чужим.

В Золотухе после высылки

Что происходило в Золотухе и окрестных поселках в начале тридцатых годов?

Родовое гнездо к тому времени было уже основательно вычищено ссылками, голодом и мором. Одних увезли в Нарым. Другие ушли, скрылись, умерли в дороге, сгинули в теплушках. Третьи остались на месте — но и для них прежняя жизнь кончилась.

Агафья Петровна в первые месяцы после ссылки родителей и брата часто бегала в пустой дом, в котором прошла ее юность.
 
Заходила осторожно, будто в чужой.

В доме было тихо.

Печь стояла холодная. Большой семейный стол осиротел. Не слышно было Евдокии Тихоновны, не видно Петра Калиновича, не гремели детские голоса, не скрипели половицы под тяжелым шагом Дмитрия.

Агафья бродила по комнатам и горько плакала.

Дом без людей переставал быть домом. Оставались стены, окна, печь, половицы, но из него уже вынули душу.

Однажды послали ее по делу на колхозный склад.

Склад устроили в одном из прежних хозяйских дворов. Вокруг пахло зерном, пылью, мышами, старой соломой и чужим теперь добром. У ворот на цепи сидела огромная собака.

Едва Агафья приблизилась, пес рванулся к ней.

Она отшатнулась.

Но собака не лаяла зло — прыгала, скулила, рычала от радости, билась на цепи, махала хвостом так, что вся дрожала.
 
Агафья присмотрелась.

Батюшки! Да это же Борзик, пес брата Дмитрия.

Год назад он был еще щенком, бегал по двору, путался под ногами, ластился к детям. Теперь и он угодил в колхоз — на цепь, к складу, сторожить не свое.
 
Агафья опустилась перед ним на корточки, обняла за шею, прижалась лицом к жесткой шерсти. Пес лизал ей руки, толкался мокрым носом, жалобно повизгивал.
 
— За что же мы с тобой, Борзик, такие горемычные? — тихонько причитала она. — Не хватает нам родительской ласки...

Плохо было без папеньки с мамой.

Те любили семью, всех жалели, всё замечали. Не дай Бог какая царапинка — сразу:

— Что это с тобой?

Петр Калинович был не только хозяином, но и домашним лекарем. Андрей Кондратьич как-то упал на борону, грязный зуб пропорол ему руку насквозь. Петр Калинович выходил: промывал, потом выжимал в тряпку сок из конского помета — «конь ест самую лучшую траву». Знал заговоры от болезней, умел успокоить, перевязать, пригреть.

Без него стало тяжело.

В колхозе лямку тянули все, кто мог держаться на ногах. Агафья Петровна вскоре стала бригадиром женской полеводческой бригады и много позднее, уже имея на руках троих детей, всё так же гнула спину в поле за трудодни.

Колхозная женщина начала тридцатых годов не принадлежала себе.

Поле звало раньше рассвета. Картошка, лен, жниво, молотьба, заготовки, бригада, наряд, трудодни. Беременность не освобождала. Роды не давали долгой передышки.

Первые дети у Агафьи умирали.

 

Только четвертая беременность оказалась счастливой.

Двадцать девятого сентября 1933 года бригадиршу вынесли с картофельного поля. Первого октября на Хромой, в доме Андрея Кондратьевича, родился Александр — мой отец.

Спустя несколько лет Бог даст ей дочку Тамару — и на декрет отмерят всего два дня.

Третий ребенок дастся не легче: пятнадцатого сентября 1940 года, после страды, муж Андрей отвезет ее в больницу, а семнадцатого родится Витя. Через неделю она снова пойдет работать.

Так рождались дети на заре колхозного строя. И хорошо еще, если было чем их кормить.

Акулина Кондратьевна Позднякова вспоминала:

— В тридцать первом и тридцать втором был недород. Люди голодали, дохлых лошадей ели. Многие с голоду пухли, помирали... Мы не видали голоду. Братовья Тимофей и Семен работали в заготзерне, привозили хлебушек. Господь пронес. А в тридцать третьем случился обильный урожай — всю зиму молотили. Привезут пшеницу — ссыпай куда хошь…

Боролись с религией, этим опиумом для народа. Но старый мир не сдавался сразу.

Акулина Кондратьевна вспоминала:

— Зараза в Золотухе была. Так незамужние девки ночью, в белых рубахах, с иконой, тащили плуг и опахивали Лягушовку — чтоб зараза не подошла.

Ночь.

Белые рубахи. Икона.

Девки, взявшиеся за плуг.

Так древняя память поднималась из самой земли. Это было уже не вполне православие и не вполне язычество, а глубинное народное знание, жившее под любыми властями. Круговая борозда должна была остановить заразу, очертить невидимую границу между жизнью и смертью.

Лягушовка лежала на краю, в низком месте, откуда, видно, и ждали беды.

Девки шли молча, лишь иногда перешептывались, босые или в холщовых онучах, тащили плуг по ночной земле. Белые рубахи светились в темноте. Икона качалась в руках. Земля скрипела под лемехом.

Так деревня защищалась тем, что знала до газет, сельсоветов, комсомольских собраний и колхозных нарядов.

А потом пришел другой плуг.

Железный. С мотором.

Акулина Кондратьевна говорила об этом так:

— В колхоз начали сгонять в 1930-м, тогда же стали кулачить и ссылать. Потом затеяли коммуну: забрали всех лошадей, кур, а через месяц опять растащили по дворам свое добро. Потому что в газетах написали: перегиб. У брата Дмитрия, Семена Петровича, двор был большой — там и устроили коммуну. А потом снова давай всех в колхоз...

Так деревня металась между страхом и передышкой.

Сегодня всё общее: лошади, куры, двор, инвентарь.

Завтра — «перегиб», забирайте обратно.

Послезавтра — снова в колхоз, уже навсегда.

Большой двор Семена Петровича Клишина, брата Дмитрия, стал местом этой первой коммуны. Еще недавно частный двор, семейная крепость, хозяйская территория — теперь общий двор новой жизни, устроенной поспешно, грубо и ненадолго.

Первый трактор появился уже позже.

Это воспоминание для Акулины Кондратьевны было приятным:

— Мы с Федей тогда жили. Федя едет на «Фордзоне», а за ним народу — бегуть...

Вот она, новая эпоха: сегодня ночью девки в белых рубахах тащат плуг вокруг Лягушовки против заразы, а назавтра толпа бежит за «Фордзоном», ревущим, дымящим, невиданным железным зверем!

Федор Поздняков сидит на тракторе — гордый, веселый, бесшабашный. Мотор трясется, колеса давят землю, выхлоп рвет воздух. Мужики, бабы, ребятишки бегут следом, смеются, кричат, крестятся, дивятся. Кто-то уже понимает: теперь всё будет иначе. Новая техника входила в деревню быстрее, чем новая вера.

— В Золотушинской церкви записывали рождения и смерти. Ее разгромили в 1935 году. Церковь хорошая была, огромная. Еще Петьку моего в ней крестили, и Василия — возили из Кагановичей. Когда священника выгнали, сперва устроили там клуб, потом людям стало что-то чудиться — боялись ходить. Сделали заготзерно, элеватор, а потом и вовсе снесли...
 
Так старая Золотуха исчезала — не сразу. Сначала из дома увозили хозяина. Потом на цепь у колхозного склада попадал его пес. Потом беременная дочь работала до последних схваток на картофельном поле. Потом во дворе брата устраивали коммуну. Потом за трактором бежала толпа. Потом церковь становилась клубом, заготзерном, элеватором — и наконец исчезала.

 А жизнь всё продолжалась. В поле снова выходили женщины. Голод отступал после урожая. Люди снова смеялись, спорили, крестились тайком, пели, боялись, рожали детей и бежали за трактором.
 
Но Золотуха после высылки уже не станет прежней.
 
Кондратий Кузьмич

Кондратия Кузьмича Жукова, моего прадеда по отцу, не сослали.

В 1931 году ему было сорок восемь лет.  К середине тридцатых он остался единственным из живых сыновей Первопоселенца Кузьмы Никифоровича.

Его не вырвали из земли, как Дмитрия Петровича. Не сломали открытым конфликтом, как Леонтия Кузьмича. Он остался на месте — среди колхозного порядка, голода, страхов, сдачи скота, доносов, пустых домов и запаханных кладбищ.

И держался.

В таких людях была особая закалка. Кто мальчишкой пережил дальнюю переселенческую дорогу, кто молодым мужиком прошел солдатчину и войну на востоке, того трудно было испугать очередным уполномоченным. Власти менялись, приказы менялись, лозунги менялись, а хлеб, скот, дети и зима оставались.

Кондратий Кузьмич понимал это без всяких речей.

Он был не громкий, а крепкий.

Бывало, поедут на покос. Невесткам сладко спится на рассвете: трава влажная, воздух прохладный, в шалаше тепло, глаза сами смыкаются. Заглянет Кондратий в шалаш:
 
— Девки, вы спите?

— Спим, дядя Кондрат!

— Ну, спите, спите...

Уйдет.

Минут через пять опять заглянет:

— Ну как, девки, не встали еще? Ну ладно, спите...

 Достанет, лукавый старик!

 Молодухи ворчат, а встают: пора за работу.

Не криком держал дисциплину, не бранью, а мягким упорством. 

Кондратий и в тяжелые голодные годы не допускал, чтобы семья оставалась без куска хлеба. Держали скот, несмотря на строжайшие указы сдать всё в коллективные загоны. Делали масло, заготавливали мед, сушили травы и калину. Всё шло в дело: ложка меда, горсть сушеной ягоды, пучок травы, кусок масла — не богатство, а запас жизни.

В этих маленьких запасах была целая скрытая экономика выживания.

Колхозный порядок требовал сдачи, учета, плана. А семья требовала еды каждый день. И Кондратий Кузьмич, как умел, защищал свой дом от голода: не лозунгом, не открытым бунтом, а хозяйской осторожностью.

Он был из тех, кто никогда не скажет лишнего, но свое укроет. Не украдет чужого — свое сбережет.

Акулина Кондратьевна вспоминала:

— Папаша счетоводом был, я девчонка была. Сидел в горнице, переписывал души населения — всю деревню. Открывает дверь: «Наталья, как нашу Кулюшку звать?» —
«Кулина», — закатилась та. — «Тьфу ты!» — и хлопнул дверью, раздосадованный...

 

И я в него: пошла оспу прививать, Колька только родился, спрашивают: «Как сына звать?» — а я сижу: «Не знаю...»

В этих семейных смешках он становится живым. Не бронзовый прадед, не суровый патриарх, а человек, который мог сердиться на путаницу в именах, курить самосад, подшучивать над невестками и при этом держать вокруг себя порядок.

Рядом был Змеиногорск, Рудный Алтай, полезные ископаемые, геологические партии. В семье жила легенда, будто завелась у деда Кондрахи молодая геологиня по имени Тамара. Оттого, дескать, он и настоял потом назвать внучку Тамарой — имя для крестьянской среды необычное.

Такого рода легенды не проверишь, да и не надо проверять до конца. Они нужны не как протокол, а как отблеск характера. Значит, был дед Кондратий не только хозяйственный и упрямый, но и живой, мужской, любопытный к миру.
 
Шел 1942 год. Одних уже забрали на фронт. Другие возвращались ранеными. На токах лежало зерно, которое надо было сторожить. Женщины работали за ушедших мужчин. Старики снова становились опорой домов.

Кондратий Кузьмич ходил, охранял зерно, пытался быть нужным.

С ранней юности он курил крепчайший самосад. Сам выращивал табак, сушил под навесом, скручивал листья. Табак был едкий, тяжелый, мужицкий. Курил он много и долго.
 
Когда он занедужил, врачи посоветовали бросить курить.

Бросил дед Кондрат — и стал таять на глазах.

— Папаша заболел в сорок втором, — вспоминала Акулина. — Видно, рак желудка.
Врачи сказали: надо делать операцию в Семипалатинске, а он не стал. Ходил, охранял зерно на току, но чувствовал себя все хуже.
 
На седьмое ноября мать сказала Акулине:

— Совсем с отцом плохо...

Она подошла:

— Папа, что с тобой?

А его трясет на койке.
— Не знаю, доченька, наверное, помру. Кабы два раза помирать — знал бы. Может, поднимусь?..

Перед смертью он сказал жене:

— Наталья, как я там без тебя буду?.. А ты без меня тут живи...

В этих словах весь их брак, вся долгая крестьянская сцепка: как я без тебя там, а ты без меня тут.

Ему было пятьдесят девять лет.

Похоронили Кондратия Кузьмича на кладбище в Тельмане. Рядом — маленькую Анину дочку, умершую в четыре года.

Потом это кладбище распахали.

Другой мой прадед — Петр Калинович — лег в колоде на болотистом берегу Бакчара.

Прапрадеды еще раньше смешались с родной землей. Не найти тех могил. Карп Андреевич Краснослободцев с красавицей-женой  Палагой и Кузьма Никифорович Жуков лежат в Кагановичах — там могилы тоже запахали.

Хлеба колосятся над отеческими гробами. Тайга вековая шумит над ними.

Наталья Карповна

 Наталья Карповна, прабабка моя, была полной противоположностью мужу.

Кондратий Кузьмич — крепкий, хозяйственный, лукавый, сдержанный. Она — веселая, смешливая, кокетливая, живая до старости. Мужа уважала, но не боялась. Певунья и плясунья, модница отменная — первая деревенская кокетка.

И в старости любила попеть и погулять.

Но меру знала.

Виктор Андреевич Жуков вспоминал:

 

— Жила она поочередно у нас и в семьях других сыновей — Тимофея и Семена. Одевалась старомодно: цветастые кофты, темные юбки до пят. Носила крестик, возила с собой иконы, изредка крестилась — больше по привычке.

При переезде весь скарб возила с собой: здоровенный зеленый сундук, раньше обитый жестяными полосками и ярко раскрашенный. Внутри он был оклеен старыми деньгами — клеили хлебным мякишем. Там же лежала и “смертная пара”.

Перед обедом она открывала сундук. У нее там стоял шкалик и рюмочка. Выпьет — “погорчится” — и обратно поставит. Было ей уже под семьдесят. Выглядела свежо — видно, в голову лишнего не брала…

Этот зеленый сундук был целым Натальиным царством. Тяжелый, старинный, с жестяными полосами, он переезжал вместе с ней из дома в дом, как малая крепость памяти. Внутри пахло сухим деревом, старой тканью, нафталином, травами, прошлой жизнью. Стенки были оклеены старыми деньгами — царскими ли, керенками ли, уже никому не нужными бумажками ушедших времен. Когда-то за них покупали, продавали, копили, спорили. Потом они потеряли цену и стали обоями в бабьем сундуке.

Так история превращается в узор на внутренней стенке

Про Наталью Карповну  говорили, что она хотела быть «владычицей морскою».

В этом была не одна только насмешка. Женщины однодворческой породы не знали крепостного унижения. Они умели работать, рожать, держать дом, спорить, командовать, наряжаться, смеяться, ставить себя. Наталья Карповна была именно такая: мужу не перечила попусту, но и в тень за ним не уходила.
 
Она любила фасон.

Цветастые кофты. Темные юбки до пят. Платок как надо. Походка плавная. Слово меткое. Взгляд веселый.

Прабабка Наталья — веселая и грешная — собирала вокруг себя и любовь, и обиду.

Муж любил ее мучительно.

Стоило ей выйти в круг — всё менялось. Пойдет плавно по земляному полу, плечом поведет, бровью сыграет — и мужики млеют.

В ней было то самое неистребимое жизнелюбие, которое никакая нужда не могла до конца задавить. Вокруг гибли, ссылали, голодали, ломали церкви, гнали в колхозы, а она всё равно умела спеть, засмеяться, пройтись так, чтобы на нее оглянулись.

Кондратий Кузьмич спасал семью хлебом, скотом, медом, табаком, калиной и хозяйской осторожностью.

Наталья Карповна спасала иначе — смехом, песней, яркой кофтой, шкаликом перед обедом, наваристой похлебкой. Муж строго распределял продукты. Разрешал жене класть в суп один кусок мяса. Та не спорит, возвращается из сеней и показывает мужу отмеренный кусок. А сама в подоле несет второй, такой же. Зато суп получается что надо!

Помнили в семье и такую сцену.

Тамара, еще девчонкой, пошла с бабушкой в соседнюю деревню. Зима, дорога, снег, валун у обочины. Наталья вдруг споткнулась — и побежала, не в силах остановиться.
 
Бежит вокруг валуна, круг за кругом, хохочет до слез.

Девочка за ней — и тоже смеется.

И вот уже обе кружат, падают в снег, заходятся смехом, забыв, куда шли и зачем. Потом возвращаются домой тихие, счастливые, будто прикоснулись к чему-то неведомому — к чистой радости, которая приходит ниоткуда и спасает человека лучше лекарства.

Но была в ней и темная сторона.

Уже став свекровью, Наталья не жалела снох: через неделю после родов те у нее ворочали тяжелыми бидонами с молоком. Долгую память оставляла такая жизнь.
 
Однажды Агафья, перебирая волосы свекрови, увидела на ее голове два гладких белых рубца. Говорили, что это след от лопатки — досталось от жены полюбовника, застигшей их в бане.

Такое в семье рассказывали вполголоса, с усмешкой, с осуждением, с тайным восхищением. Было в Наталье Карповне что-то такое, что не укладывалось в простую меру «хорошая» или «плохая».
 
Натерпелся через нее прадед Кондратий. Но прожил с ней всю жизнь.
Видно, была в этой связи не одна мука, но и такая сила, без которой он себя уже не мыслил.

Она держала огонь.

И, может быть, именно поэтому их дом, переживший голод, колхоз, страх, войну и разорение, всё-таки уцелел.
Андрей Жуков

Жизнь у Агафьи Петровны с Андреем Кондратьевичем как-то не заладилась.

Спорили часто. Ругались ночами: то глухо, чтобы дети не слышали, то срываясь на крик, когда уже невозможно было сдержаться.

Кто тут виноват?

Андрей — с его непоседливым, почти художническим характером, тягой к перемене мест, не чуждый выпивки, с легким отношением к быту? Или Агафья Петровна — властная, хозяйственная, привыкшая держать дом, детей, работу и саму судьбу в крепких руках?

Сошлись две крови, две разные натуры: мечтательная жуковская и хозяйская клишинская.

В Агафье была порода Петра Калиновича: земля, порядок, труд, ответственность. В Андрее — что-то от Натальи Карповны: движение, артистизм, внутренняя несогласность с тяжкой, однообразной крестьянской лямкой.

Там надо было гнуться, тянуть, молча терпеть от рассвета до темноты. А Андрей Кондратьевич был человеком другого склада: ему легче было сидеть над амбарной книгой, считать трудодни, сводить колхозный баланс, щелкать счетами, разбираться в бумагах.

Агафья Петровна в войну была бригадиром картофелеводческой бригады. Андрей Кондратьевич на фронт не попал.

«В ноябре 1941-го, сразу после смерти деда Кондратия, — вспоминала Агафья Петровна, — Андрея взяли в армию, повезли на Восток. Служил он в Биробиджане и через четыре месяца вернулся, ходил с палочкой. В боях не участвовал, в строю не ходил... Моргулис, военный комендант, лейтенант, освободил его по здоровью.
Посылали Андрея моего на перекомиссию в Хабаровск, признали здоровым. А он уронил документ, испачкал. Моргулис его пожалел, комиссовал. По документу вроде нездоров, но слова не разобрать — чуть печать виднелась. Я страшно боялась, что обнаружат его — за детей боялась: будет мой Саша сын врага...»
 
За этим почти бытовым рассказом — целая бездна страха.

Ноябрь сорок первого. Страна отступает. На фронт гребут всех, кого можно. Андрея везут на Дальний Восток, в Биробиджан, прикрывать границу от возможной японской войны. Потом перекомиссия. Хабаровск. Документ, который падает, пачкается, становится нечитаемым. Лейтенант Моргулис, пожалевший солдата. Размытая печать.

Спасение от призыва — и опасность одновременно.

В военные годы такая бумага могла стоить человеку жизни. Если бы вскрылось, что здоровый мужчина вернулся домой по сомнительному документу, Андрея могли объявить уклонистом, дезертиром, врагом.
 
И Агафья Петровна это понимала лучше мужа.

Она боялась не за себя — за детей. За Сашу. За Тамару. За Витю.

Тем временем Андрей Кондратьевич стал классным бухгалтером — сельским интеллигентом, зарабатывающим на жизнь умственным трудом. Первым в роду.

Не ученым еще, не инженером, не городским служащим, но уже человеком книги, счета, карандаша, ведомости. В советской деревне бухгалтер был фигурой важной. Через его руки проходил колхозный порядок: трудодни, зерно, справки, акты, наряды, амбарные книги.

Вечером, когда дети уже засыпали, Андрей мог сидеть за столом при лампе. Перед ним — чернильница, карандаш, амбарная книга, деревянные счеты. Он быстро и уверенно щелкал костяшками, выводил цифры, сверял строки, курил, хмурился.
 
В углу Агафья Петровна штопала детские вещи. Днем она командовала женщинами в поле. Ночью спорила с мужем о деньгах, переездах, работе, выпивке, детях, о том, что опять надо куда-то ехать.
 
На одном месте Андрею Кондратьевичу не сиделось. Семья колесила за ним из деревни в деревню, из колхоза в колхоз. Для Агафьи это было мучительно: только обживешься, только наладишь угол, только дети привыкнут — снова сборы. Для детей это становилось своей школой — не книжной, а дорожной.
 
Виктор Андреевич вспоминал:

«Начал я себя осознавать в Зевакино, на Иртыше. Отец был самолюбивым, мобильным. Сменить место работы ему ничего не значило. Мы дрейфовали за ним: совхоз имени Кагановича, совхоз “Серп и Молот”, Красная Шемонаиха, Шемонаиха, Зевакино, Глубочанка рядом с большим селом Глубокое, колхоз “Прогресс”, где я начал учиться в школе и где застала нас смерть Сталина, потом Лазурка Змеиногорского района, Джезказган... Крутились на небольшом пятачке».

Так в род входила новая подвижность.

Предки уходили из Ламок на Алтай обозом, чтобы раз и навсегда стать на землю. Их дети строили дома, держали скот, пахали, укоренялись. А здесь семья уже не укоренялась, а двигалась — за работой, за должностью, за характером отца, за возможностью выжить в новой советской деревне.

Чемоданы, узлы, дети, новый колхоз, новая школа, новый двор.

В этом было много неустроенности. Но была и подготовка будущего: дети привыкали к дороге, к перемене мест, к тому, что жизнь не кончается за околицей. А умственный труд отца — счета, книги, бумаги — становился первым мостиком к тому, что в следующем поколении вырастет уже в инженерную профессию.

И все же детство Виктора Андреевича было еще крестьянским. Лошади оставались рядом: служебные ходки, бригадные станы, сено, плетни, дороги между селами. Но из всех коней особенно запомнился персональный Савраска — буланый конек ярко-песочного цвета, невзрачный на вид, но мощного сложения.

Трудяга.

Отец им гордился.

Однажды для районных гостей предоставили ходок с парой вороных, поретивее Савраски. Районная власть с председателем колхоза поскакали вперед, обогнали, помахали: дескать, Кондратьич, догоняй!
 
Виктору до слез обидно.

А отец сохраняет спокойствие:

— Не спеши, мы их обставим...


Подъезжают — а они застряли в бочажке. Оба вороных дергаются, выбраться не могут.

Андрей Кондратьевич подъехал, посмотрел, поругал кого-то:

— Попросите меня хорошенько.

Заставил выпрячь вороных, впряг Савраску — да не полностью, а как-то хитро, вожжами, — и с напрягом выдернул.

На обратном пути гости опять лихачили вокруг них, но у бочажка  подождали, сами не перебирались.
«Мое самолюбие было удовлетворено», — вспоминал Виктор Андреевич.

В этой истории весь Андрей Кондратьевич. Не пахарь старого типа. Не герой фронта. Не крепкий хозяин с родовым двором. А человек счета, дороги, служебного ходка, бумаги, коня Савраски, собственной смекалки и внутренней независимости.

Он мог быть трудным мужем, непоседливым отцом, не самым удобным человеком для семьи.

Но именно через него род сделал первый шаг от крестьянского корня к новым профессиям и новым дорогам.
 
Земля еще держала. Лошади еще были рядом. Но впереди уже начинался другой путь — к книге, счету, технике, институту, инженерному званию, морскому судовождению.

Федор Поздняков

Я уже не раз упоминал Федора Гавриловича Позднякова — того самого, кто стал формальной причиной лишения прав и высылки Дмитрия Петровича Клишина.

В деле Дмитрия он прошел как батрак.

А в жизни был совсем не батрак.

Супряжник, сосед, дальний родственник, хороший работник, человек веселый, сильный, неуемный. Система взяла честные трудовые отношения двух крепких мужиков и сделала из них юридическую улику: один стал «эксплуататором», другой — «наемным работником».

Так бумага умела переворачивать жизнь.

Но сам Федор Гаврилович не был человеком бумажным.

Он был человеком движения, шума, силы, мотора, лошадей, хохота, выпивки, драки и внезапной щедрости. Не злой — шебутной. Не корыстный — бесшабашный. В нем всё било через край.

Помните:

— Федя едет на «Фордзоне», а за ним народу — бегуть…

В 1936 году его отправили в Усть-Каменогорск на курсы мотористов. Полгода он учился работать на больших гусеничных тракторах. Вернулся — и стал первый парень на деревне.

В те годы тракторист был почти чудом техники в человеческом виде.

Деревня еще помнила коней, плуги, бороны, ночные обряды с девками в белых рубахах и плугом вокруг Лягушовки. А тут — мотор, рев, железо, гусеницы, керосин, гарь, сила, не требующая овса и отдыха.
 
Федор Гаврилович сел на эту новую силу как будто по природному праву.

Кепка набок, руки на рычагах, лицо в пыли и масле, глаза веселые. За трактором бегут ребятишки, мужики стоят, прищурившись, бабы выглядывают из ворот. Одни крестятся, другие смеются, третьи не верят, что железо может так идти по земле.
 
А Федька сияет. Наконец-то его неуемность получила подходящий размер.

Федор Гаврилович был высок, силен, любил выпить и покуролесить. Родные вспоминали его выходки неизменно со смехом.

Как-то у Стребковых гремела свадьба.

Гости пили, плясали, кричали песни. Потом стали расходиться со двора, разъезжаться — а лошади все в пене.

Что такое? Не поймут.
 
А это Федька Поздняков, пока гуляли, отвязал их и катал по деревне девок. Свадьба шла во дворе, а у него была своя свадьба — на дороге, с визгом, ветром, храпом коней и девичьим смехом.

Озоровал он нередко, зато и необидчив был.

Акулина Кондратьевна вспоминала:

— Шли мы как-то с Лягушовки на Хромую в гости, а Федя мне покоя не дает — то обуй его, то разуй. Начну разувать — орет, начну обувать — орет... Ну, братовья мои, Андрей с Тимохой, ему и намяли бока — меня защищали.

После частенько спрашивали с притворной заботой:

— Ну как, Феденька, таперча нога не болит?

— Нет, робята, на место стала... — отвечал он со смехом.

А ведь тогда и вправду ногу вывихнул.

…Колхоз есть колхоз.

Возили пшеницу с токов — в мешках, на сдачу в город. Решили как-то гульнуть по-деревенски. Выпили. Подраться не дали.

Как ответить?

Просыпаются люди утром — что за чертовщина?

Мешки с зерном стоят на завалинках.

У одного два, у другого три, у третьего под окном целая куча.

Стали разбираться.

Оказалось, пьяный Федька ночью раскидал по дворам чуть ли не трёхтонку зерна, а сам дома отсыпается. К несчастью, и себе свалил пару мешков.

Осудили его — за воровство.

А была в том не корысть, а дурная удаль. Не украсить, не оправдать: колхозное зерно было государственным, времена жестокие, за такое ломали судьбы. Но и настоящего вора в этой истории не видно. Видно пьяного силача, которому запретили драку, и он решил перевернуть всю деревню другим способом.

На войну его призвали в 1942 году — сначала держали по брони. Тракторист был нужен в тылу.

Но война выгребала всех.

Служил Федор  связистом, таскал катушки. Это тоже была работа для сильного: бежать, ползти, тянуть провод под огнем, восстанавливать связь, когда рвутся линии и каждая минута решает, услышит ли командир своих.
 
До Берлина не дошли каких-нибудь сорок километров.

Правая нога была перебита. Девять месяцев пролежал в госпитале. В сентябре 1945-го вернулся домой уже на костылях.
 
С войны пришел посерьезневшим.

Николай Тимофеевич Жуков рассказывал:

— Порою засядут за стаканом отец и дядя Федя Поздняков — вспоминать войну. У них свои разговоры. Тогда не подходи.

Война оставила в нем что-то такое, куда нельзя было заходить детям, женщинам, посторонним. Смеяться он еще умел. Гулять умел. Но фронтовая память сидела внутри отдельно — молчаливая, темная, закрытая.

После войны Федор Гаврилович стал председателем колхоза в Красной Шемонаихе.

Сынишка его, Петро, служил у него кучером.

Жеребец у Федора Гавриловича был — загляденье: гладкий, сытый, сильный, ткни — кровь на полметра брызнет. В этой любви к хорошему коню он оставался человеком старого мира.

Как-то сказал он дома:

— Кулюшка! Коня запрягай. В райком поеду, на совещание. Там и заночую.

На другой день приезжают представители из района к председателю — а его нет.

— Так он же у вас!

— У нас? — удивились гости.

Петро-то знал, где отец.

Помчался в райцентр на тройке, застал его у любовницы.

— Папаня, вставайте. С району приехали...

— Смотри, матери не говори!

Акулина Кондратьевна потом говорила:

— Сколько я через него, проклятущего, слез пролила...

А у самой веселые чертики в глазах прыгали.

Потому что любила.

Иначе бы не вспоминала так.

— Кулюшка, куды, зараза, самогонку дела?

— Так вон же, в чайнике. Сам залил, чтоб от меня спрятать.

— Тьфу ты!..

Так они и жили: он — с вечной удалью, она — с терпением, смехом, обидой и той женской силой, которая способна выдержать не каждого, а именно такого.

Федор Гаврилович умер в 1975 году от язвы желудка.

Сжег себя вином.

Человек был незаурядный — с избытком силы, удали и жизни. Но приложить себя по мере этой силы так и не сумел.

Вполне по-российски.

Но и не сказать о нем только это.

Он был из тех, кто после раскулачивания, голода, Нарыма, тюрем, войны и колхозного строя все равно нес в себе смех и моторный рев. На таких держалась не официальная история, а сама деревенская живучесть.

Рядом с ними было теплее.

И громче.

Мама и ее род

О родственниках моей мамы я, к обидному сожалению, знаю мало.

После плотной, ветвистой, почти былинной истории Жуковых, Клишиных, Золотухи, Горновки, Нарыма — здесь память обрывается. Несколько имен. Несколько судеб. Несколько поздно найденных документов.

Но и этого достаточно, чтобы почувствовать: за скупыми сведениями стояла такая же большая жизнь.

Прабабка Ирина (Ерина - так в документе) Козлова в 1920 году объявилась в Барнауле из-под Минска с тремя детьми: моей будущей бабушкой Евдокией Кузьминичной — Дусей — и двумя ее братьями, Семеном и Василием.
 
Каким путем они ехали?

От кого или от чего бежали?

Что потеряли по дороге? Почему именно Барнаул?

Этого я не знаю.

Но 1920 год сам говорит за себя: Гражданская война, разоренная страна, беженцы, голодные дороги, женщины с детьми, узлы, вокзалы, чужие города.

Прабабка Ирина дошла.

Довезла детей.

Удержала семью на краю выживания.

Дуся — Евдокия Кузьминична — потом вышла замуж за Федора Сафоновича Латкина.

В тридцать с небольшим лет он уже служил директором Бийского конезавода. Значит, был человек заметный, толковый, ответственный. Конезавод — это не кабинетная должность: лошади, люди, корма, учет, ветеринария, поставки, дисциплина. Нужны были и хозяйская хватка, и умение держать дело.
 
Федора Сафоновича призвали в первые дни войны.

Говорили, его сняли с поезда, когда он возвращался от мачехи из Алма-Аты, и зачислили в один из сибирских конных полков.
 
Так он ушел на войну почти прямо с дороги.

В 1942 году из-под Ростова-на-Дону пришло извещение: пропал без вести.

Для семьи это была не смерть и не жизнь.

Без могилы.

Без последнего письма. Без ясного ответа.
 
Много десятилетий спустя, уже в XXI веке, мы с братом смогли проследить его последний бой по военным документам. На сайте «Память народа» нашлись журнал безвозвратных потерь и описание боя 216-го кавалерийского полка 81-й кавалерийской дивизии за 12 декабря 1942 года.

Теперь сухая строка получила место на земле.

Верхне-Яблочный.

12 декабря 1942 года.

Южный фланг Сталинградской битвы.

В тот день начался немецкий удар, известный как попытка прорвать кольцо окружения вокруг армии Паулюса. Танковые части Манштейна рвались от Котельниково на северо-восток. На их пути стояли советские части, в том числе кавалеристы 81-й кавалерийской дивизии.

Кавалерия воевала уже не как на старых картинах — не лавой, не шашками наголо. Лошадей уводили в балки, а всадники закапывались в мерзлую землю как пехота.

Степь под Верхне-Яблочным была открытая, зимняя, продуваемая. Немцы наступали танковыми колоннами с пехотой и автоматчиками, обходили позиции с нескольких направлений, били по поселку из орудий и пулеметов.

216-й кавалерийский полк держал оборону против превосходящих сил противника. Все вооружение - несколько легких пушек, противотанковые ружья да винтовки с автоматами.

Можно представить этот страшный декабрьский день.

Младший лейтенант Федор Латкин стоит в неглубоком окопе, вглядывается в серый степной рассвет. За спиной, в балках у речки Яблочной, мерзнут кони. Где-то рядом такие же сибиряки, казахстанцы, среднеазиатские кавалеристы — люди из разных краев огромной страны, сведенные в один оборонительный рубеж.

Сначала приходит гул.

Потом из-за складок местности появляются танки.

Земля дрожит.

Начинается артобстрел.

 

Хаты Верхне-Яблочного осыпаются, снег чернеет, воздух густеет от дыма, мерзлой пыли и пороха. Автоматчики противника идут следом за броней. Кавалеристы стреляют из окопов, из противотанковых ружей, из всего, что есть.
 
К двум часам дня подразделения полка оказались в окружении.

Командир приказал выходить из боя по речке Яблочной в направлении Нижне-Яблочного.

В документе указано:

«377 человек личного состава числятся пропавшими без вести».

Среди них был и младший лейтенант Латкин Федор Сафонович.

Что именно произошло с ним в последние минуты, мы не знаем.

Может быть, он погиб в окопе.

Может быть, прикрывал отход своих бойцов.

Может быть, был ранен у русла Яблочной, когда полк выходил из окружения, и остался в балке, отстреливаясь пока были силы..

Но теперь ясно главное: его «пропал без вести» — не темная пустота, а солдатская судьба на одном из самых страшных рубежей зимы 1942 года.

Задача полка, как и всей 81-й кавалерийской дивизии и 4-го кавалерийского корпуса, была огромной: не дать немцам прорвать кольцо окружения, только что сомкнувшееся вокруг армии Паулюса.

Сибиряки и казахстанцы на своем участке фронта задачу выполнили.

Увы, бабушка Дуся не дожила до этой нашей находки. Ее Феденька так и остался для нее безвестно канувшим в пучину войны.

А как ей жилось в Бийске с детьми — Надей, моей мамой, и маленьким дядей Володей?

Мама вспоминала:
— Пока отец был жив, мы с Володей детьми бегали в офицерскую столовую, получали там обеды в судках: видно, отец пересылал талоны на пайки с фронта. Когда пропал без вести под Ростовом-на-Дону — как отрезало.

Зима 1941/42 года была очень суровая. Евдокия Кузьминична каждое утро вставала рано, ходила через кладбище — там шла дорога — и покупала мороженую картошку, которую на санях привозили из-за Бии, из Турочакской тайги. Если такую картошку оттаять в холодной воде, она потом не такая сладкая.

Турочакская тайга богатая: птица, зверь, грибы, ягоды. На Алтае любят парить калину вместе со свеклой. Таежные люди парили ее в русской печи, потом привозили в город в бурдюках и продавали.

Иногда родовая память держится не на множестве документов, а на нескольких живых деталях.

Их и надо сберечь.

Победа

Почти все молодые мужчины нашего рода прошли через войну.

Многие сложили головы за Отечество.

Тимофей Кондратьевич Жуков воевал с 1940 по 1945 год, дошел до Берлина. В руку ему попал осколок: выбило суставы пальцев, кисть осталась искалеченной. Для крестьянина поврежденная рабочая рука — беда на всю жизнь. Но он вернулся живым.

Другие не вернулись.

Но в памяти семьи Победа осталась не парадом и не салютом, а мальчишечьим бегом через поля.

Отца моего, Сашку Жукова, в войну отдали учиться в среднюю школу в другое село. Хозяева, у которых он жил, отбирали продукты, что давала ему мать, держали мальчонку впроголодь.

Но учился он хорошо.

И вот 9 мая 1945 года он услышал по радио сообщение о Победе.

Бросился в Горновку бегом.
Прибегает домой — никого нет, все в поле.

Он туда.

Бежит к людям и кричит:

— Победа!.. Победа!..

Женщины выпрямлялись от грядок, не верили.

А потом — заплакали.

Так Сашка Жуков принес в Горновку весть о Победе.

Часть VI. ВОЗВРАЩЕНИЕ И РАССЕЯНИЕ (1950-е – 1960-е)
В люди

Победа закрыла войну, но не сразу открыла свободу.

Для раскулаченных и ссыльных возвращение к жизни началось раньше и продолжалось дольше самой войны — через справки, паспорта, вызовы, случайные разрешения, дороги, работу, чужие дома.
 
Первые выходы из ссылки начались еще до войны. Это не было освобождением всех и не было возвращением домой. Скорее — узкая щель, через которую молодые могли выйти из мрака спецпоселения.

Через несколько лет после высылки началось так называемое первое восстановление молодежи в правах. Катя Клишина тоже попала в число «восстановленных». Для семнадцатилетней девушки начиналась жизнь в людях.

Екатерина Дмитриевна рассказывает:

«Выдали нам паспорта за хорошую работу и сказали: “Вам с родителями жить больше нельзя, идите в село или уезжайте”. Шестерым паспорта дали, а одна немка, Лиза Винк, отказалась: “У меня старые родители. От них не уеду”.
 
Куда ехать? Дмитрий Петрович не хотел, чтоб я ехала на родину. Стребковы, родня моей матери, куда-то уехали, где искать — не знала. Поехали пятеро: Лида Марьевская
— в Новосибирск к сестре, Варя Гладких — в Егорьевское к брату, Катя Прибыткова — в Рубцовку. Остались Даша Шуваева и я.

У Даши сестра Ульянка жила на станции Тайга, недалеко от Томска. Там была первая моя остановка. Ульянкин муж Тихон работал десятником на лесозаготовках и пристроил меня туда же. На ссылке у нас была девчоночья бригада: три топора, три пилы — распилишь, раскорчуешь. А в Тайге уже с мужчинами работала: сучья складывали, возили далеко, на санях, другие бригады трелевкой занимались.

Потом тетя Маша Мачнова нашла мне место няньки. У хозяина были мальчик и девочка. Пробыла там недолго. Хозяин работал в конторе; как выпьет, начинает орать: “У, кулацкая дочка, белоручка!” Приду на выходной к тете Маше — плачу: не буду там работать.

Написала письмо крестной — она тогда жила у дяди Семена. Та ответила: “Приезжай”. Собрала котомку, доехала до Аула. Куда идти? Пошла в заезжий двор. Там кони, люди, кто на полу спит, кто на нарах. Было начало апреля, таяло, но ездили еще на санях. Уснула на своей котомке. Вдруг слышу шум, разговор — наши: Яша, сын Даши Иштокиной, дядя Лаврентий, муж тети Мавры. Чаю попили, и я с ними поехала.
 
Приехали. Чем заниматься? Любой звал к себе. Дарья говорит: “Катя, иди к Нюрке, у нее двое детей, будешь знать работу — и все. Будешь писаться как Жукова”. Там уже колхоз был: молоко сдай, масло, яйца, курицу сдай. Пахала, в сенокос граблями сено загребала, возила.
 
В уборочную приехал кто-то в Золотуху. Крестной моей сестра, Полина Калиновна, с тем человеком говорила. Прибежала и говорит: сказывают, что бабушка твоя и дядя Петя живут недалеко от Риддера. Дала адрес. Я написала туда. Мне прислали тридцать рублей на дорогу. Уборка как раз к концу, мне еще и премию дали — платок. Я засобиралась.

От Шемонаихи до Усть-Каменогорска железной дороги не было, а от Усть-Каменогорска до Риддера шла узкоколейка. В конце октября поехали из Горновки в Шемонаиху. Уба еще не застыла, паром уже не ходил.

Через Убу построили железнодорожный мост, и седьмого ноября по нему прошел паровоз. Народу на него налепилось! Я все ходила, узнавала, стал ли лед. Жила у Русиных в Шемонаихе.

 Как-то пришла в гараж женщина с накрашенными губами — показалась мне ангелом. А я была несмелая, недоделанная.
 

— Вам куда? — спрашивает.

— В Риддер...

— Ой, и мне. Как вас звать?

— Катя.

— А меня Маша. Переходите ко мне. Дедушка пустит.

Перебралась к ним. Играем в карты, дедушка байки рассказывает, а Уба все не застывает. Потом дед привел парня, Мишей зовут, с двумя чемоданами, потом еще одного. Целая компания. Миша и говорит: “Мы в воскресенье пойдем, двое санков купим”.

Купили санки. В понедельник не тронулись — тяжелый день. А во вторник, утречком по морозцу, пошли.

— Катя, что у тебя за сундучок? Оставь дедушке, потом заберешь.

Выложила я вещи, Машины чемоданы разложили на двое санков, пошли. Ветер, а мы в туфельках идем. Подводы нас догнали — казахи. Миша разговорился с ними. Довезли нас до стоянки. Казашки смеются: вот невеста. Я-то, дура:

— Маша, я боюсь.

Доехали до Усть-Каменогорска. Денег ни копейки. Маша говорит:

— Продай чего-нибудь.

Взяли два старинных маминых платка, два полотенца, на базаре продали. Купили билет.

— Как доедешь до Риддера, увидишь каланчу пожарную — там твой дядя Петя работает.

Доехали, распрощались. Я — в пожарку, а дом — вон он, мне показали.

Так и приехала на Второй район. Дядя Петя, бабушка, тетя Ксеня, тетя Поля, тетя Настя встретили хорошо. Пошла в ресторан уборщицей, потом посудницей. Нюся работала секретарем-машинисткой; я пришла в контору рассыльной, стала ходить в ликбез.
Потом послали на курсы поваров. Так в Риддере и осела...»
Так Катя вышла из ссылки — не сразу на свободу, а в работу, чужие дома, дороги и голодную самостоятельность. Но это уже была жизнь в людях: с паспортом, заработком и возможностью самой выбирать следующий шаг.
 
После Первой Старицы и Бакчара это значило очень много.

Виктор Клишин

Для тех, кто оставался в ссылке, годы текли своим суровым распорядком. Спецпереселенцы пережили страшный тридцать седьмой, затем войну. Из Первой Старицы на фронт тоже призывали: право умирать за Родину у детей ссыльных «кулаков» никто не отнимал.

Виктор Дмитриевич Клишин, попавший в ссылку четырехлетним мальчиком, был призван в 1944 году, когда ему исполнилось восемнадцать.

Он прошел через сибирские запасные части, потом его отправили на запад. Перед фронтом стояли в Вологде. Виктор запомнил ежедневные зимние учебные тревоги: мороз, темнота, команда, бег, шинель, скрипящий под сапогами снег. Вчерашних нарымских мальчишек готовили к последнему броску войны.

К линии фронта, в Германию, шли эшелонами.

Польшу прошли маршем.

После Бакчара, Первой Старицы, сибирских болот и черных изб мир вдруг снова расширялся. Польские местечки, чужая речь, непривычные дома, европейская дорога.

Польки кричали:

— Пан, кава!

И угощали пехоту кружечками кофе.

Эта короткая деталь осталась в памяти, наверное, потому, что в ней было человеческое тепло посреди усталого, зимнего, военного движения.

Часть вступила в бой за Одером в январе 1945 года.

 Шло большое наступление. Красная Армия рвалась к Берлину. Немцы отчаянно держались за каждый рубеж. Пехота входила в бой с марша, почти без передышки.

Судьба отвела Виктору только один день на передовой.

Утром он пошел в бой.

Вечером был ранен.

Пуля насквозь прошила левую руку, сломав лучевую кость.

Но этот один день был настоящим: свист пуль, снег, земля, крики, немецкий огонь, горячая боль в руке, кровь на рукаве шинели — и мгновенное, почти стыдное чувство: жив.

На войне такое ранение называли счастливым.

Кость сломана, рука искалечена, но человек вырван из мясорубки живым. Для Виктора этот один день за Одером стал и выполнением долга, и спасением.

Он попал в эвакогоспиталь на станции Ладожская, в Краснодарском крае. В апреле в госпиталь явился «покупатель» и забрал его в ремонтный кавалерийский полк. В Ставрополе для Виктора война и закончилась.

Демобилизовался он в 1947 году и в ссылку уже не вернулся.

Это тоже был перелом. Фронтовик получал право на иную жизнь. Не полную свободу от прошлого, не чистую биографию, но уже возможность выбирать место, работу, семью.

Виктор обосновался в деревне колхоза “Серп и Молот”, возле колхоза имени Тельмана. Сразу женился на Шуре Литвиновой: ему был двадцать один, ей девятнадцать.

Начинали под опекой семьи Жуковых — Андрея Кондратьевича и Агафьи Петровны.

И здесь произошло важное.

Андрей Кондратьевич обучил Виктора бухгалтерскому делу, определив этим всю его дальнейшую жизнь.
 
Плуг и топор уже не были единственной дорогой. После ссылки, войны, ранений, колхозной нужды счет, книга, карандаш, ведомость становились новым орудием выживания.

Андрей Кондратьевич, первый сельский интеллигент в жуковской линии, передал Виктору ремесло, которое вытягивало человека из беспросветной физической лямки.

Виктор работал весовщиком, грузчиком, потом Андрей Кондратьевич взял его к себе в бухгалтерию колхоза «Совет», в село Зевакино.

Зевакино стояло на Иртыше. Большое село, два колхоза — «Совет» и «Заря», река, дороги, контора, амбарные книги, трудодни, зерно, учет.

Отсюда, из Зевакино, Виктор в 1951 году перебрался в Красную Шемонаиху главным бухгалтером колхоза «Верный путь».

На этой должности он проработал десять лет.

Для сына спецпереселенца это было очень много.

Он стал не поденщиком, не ссыльным мальчиком с чужой отметкой в судьбе, а главным бухгалтером — человеком учета, доверия, порядка. В советской деревне это была настоящая власть, пусть и тихая: через его руки проходили трудодни, зерно, зарплаты, ведомости, вся жизнь колхоза в цифрах.
 
В 1954 году Виктор Дмитриевич с молодой женой и сыновьями Юрой и Валерой поехал в Нарым — навестить своих.

Плыли по Томи на колесном пароходе.

Эта дорога была обратной тенью той, страшной, тридцать первого года.

Тогда Дмитрия Петровича, Зинаиду Спиридоновну, детей, стариков везли под конвоем, баржами, в неизвестность, к голодной тайге. Теперь их сын плыл пассажиром — взрослым, женатым, с детьми, с профессией, уже не мальчиком ссылки, а человеком, вышедшим в жизнь.

Таким он возвращался к отцу и матери.

Сын ехал к родителям как опора.

В 1959 году он выписал к себе отца и мать.

Дмитрий Петрович и Зинаида Спиридоновна, иссушенные Нарымом, годами ссылки, работой, болезнями, наконец выехали к сыну.

Можно представить эту встречу.

 

Красная Шемонаиха. Дом Виктора. Двор. Дети. Женские голоса. На подводе или машине — узлы, старые вещи, усталые лица.
 
Дмитрий Петрович, тот самый разоренный богатырь с голубыми глазами, медленно сходит и оглядывается. Перед ним — не родовая Горновка, не прежний двор, не дом Петра Калиновича. Но всё-таки свой кров.

Дом сына.

Сын, которого он увозил в Нарым четырехлетним мальчиком, теперь встречал его хозяином.

Так семейный круг, разорванный 13 мая 1931 года, начал замыкаться.

Позже Виктор забрал и овдовевшую сестру Дарью с тремя детьми — Николаем, Александром и Надеждой: ее муж умер на Севере.

Это было уже настоящее собирание рода.

Не все вернулись.

Не всё удалось вернуть. Горновский дом был потерян.

Могилы остались в Нарыме и по чужим местам. Детство было отнято.

Но выжившие снова тянулись друг к другу. Уже на воле.

Конец ссылки

 В Первой Старице и после войны страх над раскулаченными висел, точно проклятие.

Победа была.

Салюты были.

Мужики возвращались с фронта — кто живой, кто раненый, кто молчаливый, кто с орденами.

А здесь всё еще боялись ночного стука.

 Волны арестов прокатывались по поселению. Среди ссыльных завелись доносчики, да и без них брали — по разнарядке. Матери дрожали за детей: как бы в школе не брякнули лишнего, как бы не повторили дома услышанное, как бы не сказали при чужих то, что взрослые говорили только шепотом.

Дети росли с этим страхом так же естественно, как с комарами, дымом черных печей и бакчарским холодом.

Десятого февраля 1946 года, в воскресенье, в поселении состоялись первые послевоенные выборы в Верховный Совет СССР.

День, должно быть, старались сделать праздничным. Стол избирательной комиссии накрыли сукном или чистой скатертью. На стене висел портрет Сталина. Говорили о народной власти, о победе, о новом мирном времени. Люди приходили голосовать — ссыльные крестьяне, фронтовики, женщины, старики, те самые, кого еще недавно считали кулацким элементом.

Дмитрий Петрович тоже, наверное, пришел. Опустил бюллетень в урну.
Голубые глаза его, пережившие германскую войну, плен, Марсель, Владивосток, партизанщину, высылку и Нарым, могли смотреть на всё происходящее с тяжелым пониманием: праздник праздником, а власть властью.

Через двое суток, в ночь со вторника на среду, снова пошла облава. Сотрудники НКВД собирали очередной «урожай».

Стук в дверь.

Лай собак.

Скрип саней на морозе.

Шепот по избам: кого взяли? за что? куда повезли?

Хватали даже фронтовиков.

Тех, кто только что вернулся с войны, кто имел право на ордена, раны, уважение, всё равно могли поднять ночью и увезти. Для системы они оставались не защитниками Родины, а спецпереселенцами, подозрительными людьми, в которых и после Победы видели опасность.

Такие налеты случались и в 1950-м, и в 1951-м. Больше арестованных никто не видел.

Ссылка не кончалась одним днем.

С 1949 года она начала понемногу рассасываться.

 

Не отменяться.

Не завершаться торжественно.

Не превращаться в справедливость.

 А именно рассасываться — через лазейки, вызовы, справки, разрешения, комендатуру, ходатайства, подписи и печати.

У крестьян появилась возможность уехать на постоянное место жительства по вызову близкого родственника. Этим широко пользовались солдаты, вернувшиеся с войны.
Они селились на вольных местах, устраивались на работу, закреплялись в колхозах, совхозах, на предприятиях — и оформляли вызовы женам, родителям, сестрам, братьям.

Один человек, вставший на ноги, начинал вытягивать за собой других.

Только тогда поселенцы получали выписанные в комендатуре паспорта и, крестясь и плача, прощались с земляками и суровым краем, где прожили двадцать лет.

Эти слезы были сложными.

Не потому, что Нарым стал мил.

Для Дмитрия Петровича Бакчар был местом неволи. Там умерли его отец Петр Калинович и мать Евдокия Тихоновна. Там умерли маленькие Ваня и Маня. Там прошла лучшая часть жизни — не по своей воле, не в своем доме, не на своей земле.

Но за двадцать лет даже горькое место обрастает человеческими связями.

Там были могилы.

Там были соседи.

Там были общие беды.

Там была построенная своими руками изба.

Там были речки, тропы, покосы, колба, малина, черный дым печей, голоса тех, кто уже никогда не уедет.
 
Для детей, родившихся в неволе, нарымская тайга была уже родиной. Они не знали Горновки такой, какой ее помнили старшие. Не видели прежнего дома Петра Калиновича, не помнили алтайского расцвета. Их детство было здесь — на Бакчаре, среди тайги, комаров, снегов, школьных дорог, колбы, ягодников и деревянных изб.

В этом тоже была горечь рассеяния.

Тем не менее, уехать стремились почти все. Перебирались в Новосибирск, Томск, Кемерово, на Алтай, в Казахстан. Многие тянулись на азиатский юг — в Чимкент, Ташкент, Алма-Ату. Намерзлись, видно.

После сырых бакчарских зим, болотного холода, черных бараков и вечной стужи людям хотелось солнца, сухой земли, фруктов, теплого ветра, широкого неба.

За пять лет, с 1949-го по 1954-й, Первая Старица опустела на девять десятых.

Но… свято место пусто не бывает.

Пришли новые люди, уже не знавшие ни винтовки над дорогой, ни тоски вечной прописки. Сегодня там, где первые спецпереселенцы корчевали пни и осушали болото, стоит благоустроенный поселок — с деревянными тротуарами, новой школой, домом культуры.

Но, правды ради, надо сказать: поселок этот стоит на костях — как многие города и веси по Сибири-матушке.

На костях, на мозолях, на голоде, на женских слезах, на детских могилах, на трудах людей, которых везли туда не строить новую жизнь, а исчезать.

А они не исчезли.

Они построили.

Когда Дмитрий Петрович и Зинаида Спиридоновна наконец уезжали из Нарыма к сыну Виктору, дорога снова шла по воде.

По тем самым сибирским рекам, по которым когда-то их везли в неизвестность.

Тогда — под конвоем, на баржах, с малыми детьми, со стариками, с узлами, с голодом впереди. Теперь — уже без конвоя, с паспортами, с разрешением, с вызовом сына, с усталой свободой в руках.

Колесный пароход медленно шел по Оби.

Плицы били по воде глухо и ровно. За кормой расходилась широкая мутная волна. На палубе стояли люди с узлами, мешками, чемоданами, корзинами. Кто-то молчал. Кто-то крестился на уходящий берег. Кто-то плакал, отвернувшись.

Дмитрий Петрович стоял рядом с Зинаидой Спиридоновной и смотрел на тайгу.

Берег отодвигался.

Сначала были видны избы, пристань, темная линия леса, песчаный откос. Потом всё стало сливаться: вода, дымка, небо, сосны, низкий берег.

Что он думал в эту минуту?

Может быть, вспоминал Горновку — дом, откуда их вывели двадцать восемь лет назад. Печь. Стол. Двор. Отца, остановившегося на пороге. Беременную Ганю, оставшуюся у дверей. Щенка Борзика. Швейную машинку «Зингер». Пыль от брички.

Может быть, видел перед собой Петра Калиновича — как тот в ссылке подставил плечо под мокрое таежное бревно и осел на землю, не договорив последнего слова.

Может быть, думал о Ване и Мане, маленьких детях, оставшихся здесь навсегда.

Может быть, спрашивал себя: за что?

А может быть, не спрашивал уже ничего.

Слишком много прожито, чтобы ждать ответа.

Зинаида Спиридоновна, наверное, думала о другом — о живых. О сыне Викторе, который зовет их к себе. О доме в Красной Шемонаихе. О том, хватит ли сил начать снова. О Даше, о Кате, о Тане, о тех, кто разлетелся по стране. О том, как сложить оставшуюся жизнь после двадцати восьми нарымских лет.

Они уплывали не молодыми переселенцами, какими когда-то их предки шли на Алтай.

Не победителями.

Не возвращенными справедливостью.

Они уплывали выжившими.

За кормой оставался Нарым — место муки, труда, могил и упрямого созидания.

Впереди был Казахстан, сыновний дом, новые дети за столом, поздняя старость, рассказы, которые еще надо было успеть передать.
 
Пароход шел вниз по реке.

Тайга отступала.

И вместе с ней медленно, не сразу, уходила власть ссылки над их жизнью.

Александр Клишин

За детьми Дмитрия Петровича Клишина еще долго тянулась эта удавочка: кулацкие отпрыски.

Ссылку можно было пережить.

Комендатуру — оставить позади. Паспорт — получить. Даже войну — пройти.

Но анкета продолжала жить своей скрытой жизнью.

Происхождение, отец, дед, хозяйство, лишение прав, личное дело — всё это могло всплыть в самый неожиданный момент, когда человеку казалось, что перед ним наконец открывается настоящая дорога.
 
Так эта удавочка заденет Александра Клишина, младшего брата Виктора, когда он попробует выйти в большую жизнь через образование.

Александр Дмитриевич вспоминал:

«После окончания школы я поехал поступать в Томский политехнический институт, где уже учился двоюродный брат Саша Жуков, сын тетки Агафьи. Но мандатная комиссия меня не пропустила: дед Петр Калинович был богатым человеком. Меня взяли в Высшее общевойсковое командное училище, но через два месяца выставили.
Молоденький капитан из контрразведки, когда меня отчисляли, с сожалением сказал, что личное дело Дмитрия Петровича хранится в областном управлении НКВД».

В этом коротком воспоминании — вся несправедливость времени.

Двоюродный брат Саша Жуков уже учился в Томском политехническом институте. Он был из той ветви, которую не сослали. Семья прошла голод, колхоз, войну, но формально оставалась внутри допустимой советской биографии.
 
А Саша Клишин был сыном Дмитрия Петровича.

За ним стоял Нарым.

За ним стояло дело лишенца.

За ним стоял дед Петр Калинович — когда-то крепкий алтайский хозяин, а теперь на анкетном языке почти улика.
 
Две родовые ветви, две близкие крови — и две разные двери.

Одному дверь в старейший технический вуз Сибири открылась.

Другому — захлопнулась.

Дело, начатое в 1929 году против отца, через четверть века догнало сына.

Саша Клишин был живой, кудрявый, любознательный юноша, способный к наукам, с художественной жилкой. Кто знает, как сложилась бы его судьба, пройди он обучение в ТПИ?
 
Но и закрытая дверь — еще не конец дороги. Оставался обходной путь — Томский геологоразведочный техникум.

Геология в те годы была суровой, но более терпимой к неровным биографиям. Стране нужны были люди, готовые идти в тайгу, горы, болота, на северные реки, в экспедиции, туда, где не хватало кадров и где происхождение иногда отступало перед простой необходимостью: можешь работать — работай.

Александр учился с увлечением. Он вспоминал:

«В техникуме я очень любил лекции профессоров Баженова и Каминского по минералогии. Там была богатая коллекция минералов. Я все не переставал надеяться на учебу в политехническом институте».

Минералогия, коллекции, камни, кристаллы, горные породы — всё это открывало ему другой мир.
 
Не колхозный двор.

Не ссыльную комендатуру.

Не мандатную комиссию.

А землю в ее глубине, строении, скрытой красоте.

Томск тех лет был городом студентов, профессоров, старых корпусов, научной традиции и лагерной тени, которая тоже ходила рядом.
 
Александр Дмитриевич продолжает:

«Помню, как в 1953-м мы встречали двух профессоров, вернувшихся после восьмилетней отсидки в лагерях за “продажу секретов Камчатки”. Считалось, что им повезло: были осуждены на двадцать пять лет. Мы тогда и не задумывались, что это была за “продажа”...»

Эпоха входила в аудитории не только через учебники. Время еще не научилось говорить правду о себе, но фигуры ученых, вернувшихся после восьмилетней отсидки, были живым уроком истории.

Учились много и трудно.

«Очень много чертили тушью. Одно из заданий было: нарисовать чертеж, срезать его лезвием и нарисовать другой. На срезание одного листа ватмана уходила целая пачка лезвий “Спутник”».

Так вырабатывалась рука: терпение, точность, дисциплина линии, умение начинать заново на том же листе.

Томский геологоразведочный техникум он окончил в 1954 году. По распределению попал во Владивосток. И здесь судьба сделала удивительный круг.

Весной 1919 года его отец, Дмитрий Петрович, сошел во Владивостоке с парохода после германского плена, Марселя, океана, Сингапура, Японии — оборванный, голодный, измученный солдат, рвавшийся домой, на Алтай.

Тогда Владивосток был для Дмитрия началом мучительного возвращения через разорванную Россию.

Теперь, через тридцать пять лет, его младший сын приехал во Владивосток уже не пленником и не беглецом, а дипломированным геологом.

Тот же океан.

Те же сопки. Те же туманы.

Те же мачты и корабли.

Но другой статус.

Другой век рода.

После техникума Александр работал в геологоразведочной партии на севере Приморского края.
 
Он рассказывал:

«Раз в полгода делался отчет в Хабаровск, и сдавать его посылали меня».

Это была новая жизнь: партии, маршруты, отчеты, Хабаровск, Владивосток, север Приморья, геологические карты, камни, образцы, чертежи, служебные поездки. Он влюбился в молодой, праздничный Владивосток середины пятидесятых — рестораны, театр, первые городские впечатления.

После Бакчара и анкетных унижений это была почти свобода.

Но геологическая судьба не сбылась.

В ноябре 1955 года, проведя ночь в ледяном поле, Александр застудил тазобедренный сустав. Последовали операция и конец карьеры геолога.

Он вспоминал с горечью:

«Товарищи по техникуму быстро росли, становились начальниками партий, ехали учиться уже в ТПИ...»

Но несчастье вывело его к другой судьбе.

После операции за ним ухаживала молоденькая медсестра Оля — Ольга Александровна Филимонова.
 
В 1957 году они поженились.

Дальние походы были ему заказаны. Пришлось переквалифицироваться в строителя-проектировщика.

И здесь пригодилось всё: томская чертежная школа, терпение, точность руки, умение срезать ошибочный лист и начинать заново. Многие здания Владивостока построены по его чертежам.
 
В 1969 году Александр Дмитриевич заочно окончил инженерно-строительный факультет Дальневосточного политехнического института имени Куйбышева.

Высшее образование он все-таки получил.

Не там, куда мечтал попасть в юности.

Не сразу.

Не прямой дорогой.

Не без унижений, боли и потерь.

Но получил.

Точки одной семейной карты расходились все дальше. Но в каждой продолжалась одна и та же однодворческая линия: труд, упорство, способность переучиваться и снова подниматься после удара.

Старинная хозяйская порода меняла орудия: плуг — на топор, топор — на счеты, счеты — на карандаш и чертеж.

Но воля к делу оставалась той же.

В Казахстан

Не одни Андрей и Агафья Жуковы кочевали по региону. Движение начиналось шире — целыми ветвями рода.

Алтай, куда когда-то шли как на землю обетованную, уже не давал прежнего простора. Родовые гнезда были надломлены раскулачиванием, ссылками, голодом, войной. Земля оставалась той же — широкая, плодородная, любимая, — но человек на ней уже не был прежним хозяином.

Кто-то вписался в колхозный порядок. Кто-то искал, где легче дышать.

Николай Тимофеевич Жуков вспоминал:

«В Усть-Таловку под Усть-Каменогорском мы переехали в 1943 году, когда отец пришел с фронта. Спрашиваешь, почему? До Революции и в первые годы после нее в Золотухе жили вольготно: “Кум, тебе хватит землицы от этой чаши до того увала? Ну, пластай!” А к началу тридцатых началось притеснение. К концу тридцатых — началу сороковых крестьяне стали переселяться в соседний Восточный Казахстан. В Казахстане по тогдашним законам жилось легче. Кто-то из тамбовских уехал первым, потянул другого, третьего. Целый куст переселился...»
 
Так начался новый исход.

Не под конвоем, как в Нарым.

Без винтовки у дороги.

Без семейного списка на выселение.

Вроде бы по своей воле — но всё же с нуждой за спиной.

Люди ехали за землей, работой, хлебом, послаблением, возможностью устроиться. Вслед за одним уходил другой, за другим — третий. Родовые связи тянулись, как невидимые нити: где осел свой, туда можно было позвать следующего.

Так на карте рода появился Восточный Казахстан.

Несколько лет Жуковы прожили в колхозе имени Эрнста Тельмана, в селе Америка, наполовину составленном из сосланных в Казахстан поволжских немцев.

Само название — Америка — звучало почти неправдоподобно. Но никакой Америки там, конечно, не было. Были степь, колхоз, немецкие дома, тополя, ручейки, труд, чужие языки, разные судьбы, сведенные вместе советской историей.

Семейный опыт расширялся: рядом оказывались люди, которых тоже сняли с земли, перевезли, переселили, заставили начинать заново. У каждого была своя боль, свой язык, своя память, свой потерянный дом.

Живя рядом с немцами, Агафья Петровна и ее дети научились объясняться по-немецки.

Акулина Кондратьевна вспоминала:

«Из Кагановичей в Тельман переехали в тридцать девятом. Немецкий поселок. Война кончилась — поехали кто куды. У меня дочь Маруська как немка была, разговаривала отлично. Немцы старожилы были. В войну еще немцев начали к нам ссылать, и чечен ссылали. Хороший поселок — в два ряда, тополя, ручейки. По шнуровке дома размечали. Тимофей, Андрей переехали. Федор Гаврилович — я настояла...»

В этих словах — вся логика переселения.

Не один человек принимает решение. Решает семья. Решает слух. Решает пример. И — новое! — решает женщина, которая видит, где детям будет легче.
У немцев было чему поучиться.

Жили они чисто, хозяйственно, экономно. Работали молча, считали крепко, берегли продукты, не любили лишнего шума. Дома ставили аккуратно, улицу держали ровно, двор — в порядке.

Соседка Тереза, например, готовила всегда точно на тех, кто сядет за стол. Для внезапного гостя приходилось снова ставить горшки в печь. По-русски это могло показаться скупостью. Но у нее продукты всегда были в порядке, ничего не пропадало, всё было рассчитано.

Делали кровяную и копченую колбасы, зельц, пекли хороший хлеб, варили сыр из молока, из старого сала изготавливали мыло. Всё шло в дело.

Люди были работящие, опрятные, немногословные, крепко державшиеся веры и родства.

Жуковы и Клишины уже видели разные крестьянские миры.

Староверы-кержаки в Нарыме — замкнутые, строгие, таежные.

Немцы в Казахстане — чистые, расчетливые, хозяйственные.

Казахи на дорогах — степные, привычные к пространству.

Русские переселенцы — широкие, упрямые, привыкшие жить родовыми кустами.

Род жил уже в многолюдном, смешанном, подвижном мире, где рядом сходились разные народы, разные ссылки, разные дороги. В одном поселке могли звучать русская, немецкая, татарская, чеченская, казахская, литовская речь. За каждым языком стояла своя трагедия и своя способность выживать.
 
Дети уже росли не в одном доме и не при одном кладбище. Их память складывалась иначе: из деревень, поселков, рудников, станций, степных дорог, новых школ, новых соседей, новых языков.
 
Не один родовой двор — а череда мест.

Не одна околица — а карта.

Горновка. Золотуха. Кагановичи. Тельман. Усть-Таловка. Усть-Каменогорск. Шемонаиха. Риддер.

Когда-то предки ушли из Тамбовщины на Алтай, чтобы обрести землю. Теперь их потомки двигались с Алтая в Казахстан, в города, рудники, совхозы, техникумы, институты, на стройки и заводы.

Так возвращение и рассеяние переходили в новую жизнь — жизнь в движении.

Лодка в степи

Однажды Андрей Кондратьевич задумал построить лодку.

Не табурет.

Не сани.

Не сарай.

Не телегу.
 
Лодку.

В джезказганской степи, где до ближайшей канавы с водой было километров тридцать, а настоящей реки никто в округе и не помнил.

Рассказывает Виктор Андреевич Жуков, мой дядя, будущий капитан дальнего плавания:

— Почему у  отца возникла такая мечта, не знаю, но страсть эта буквально сжигала его. М-да, это была чистая мечта, фантазия, дурь, как называла ее мать. Она сердилась на отца: досками был заложен весь коридор.

Агафью Петровну можно понять.

Она была человеком хозяйским. Прошла войну, поле, картофельную бригаду, колхозную нужду, голодные годы, беременность на страде, вечную борьбу за детей и кусок хлеба. Для нее доска была не материалом для мечты, а вещью полезной: пол починить, полку сбить, дверь подправить, сарай укрепить.
 
А тут коридор завален досками.

Ходить невозможно. Споткнуться легко. Воды рядом нет. А муж строит лодку.
Да не какое-нибудь корыто, не плоскодонку для пруда, а настоящую килевую лодку — с крутыми изогнутыми боками, с острым носом, с правильной посадкой. Целый корабль он задумал.

— Зачем? — спросил я капитана.

— Я тоже задавался этим вопросом, когда стал постарше, — ответил Виктор Андреевич. — Видимо, отца это не интересовало. Он загорелся идеей как истинный художник. Ему важно было воплотить замысел, а что потом — уже не имело значения. Живописец, когда вынашивает картину, ведь не думает о том, в какой гостиной она будет висеть.
 
В этом был весь Андрей Кондратьевич.

Агафья Петровна стояла на земле.

Андрей Кондратьевич всё время куда-то внутренне уходил.

Где он раздобыл нужные доски, Виктор не знал. Но дерево отец подбирал особое и сушил дома. Тесный коридор от штабеля стал почти непроходимым. О доски спотыкались, мать ругалась, а отец упрямо сушил. Два года!

Андрей Кондратьевич безжалостно выбраковывал те, что были с сучками или с неверным ходом волокна.
 
Причуда?

Или интуиция мастера?

Вечерами, вернувшись с работы, он садился за стол: рисовал, чертил, считал. В доме, где привыкли к переездам, нехватке места, детским голосам, женскому ворчанию и бытовой тесноте, вдруг завелась судоверфь.
 
Не на берегу моря.

Не у реки.
 
А в степном поселке, среди пыли, шахт, рудника, сухого ветра и джезказганского горизонта.

— Никто в нашем доме не принимал в его труде такого горячего участия, как я, — продолжал капитан. — Я буквально пропадал с отцом за домом, под навесом, где он развернул свою судоверфь.
 
—Ты видел само строительство?

— Еще бы! Строил отец лодку месяца три, считай, всё лето. Где узнал технологию — не знаю, он ведь никогда этим делом не занимался. Но мастерил, как я теперь понимаю, по науке.
 
Сначала он вытесал киль из толстого бруса, придал ему закругления на концах. Форштевень и ахтерштевень выполнил отдельно и в шип соединил с килем. Киль и штевни заклинивались калиброванной шпонкой — чопом — из того же дерева, чтобы температурное расширение было одинаковым. Чтобы штевень не вращался вокруг чопа, крепил его к килю еще и кницей.

Потом построил каркас из гнутых шпангоутов, стянутых гнутыми же планшерами — верхними бортами лодки.

Чтобы придать шпангоуту нужную форму, Андрей Кондратьевич кипятил воду в котле, распаривал брусок и вставлял его между кольями, вбитыми в землю по нужной дуге.
Дерево многократно обливалось кипятком и высыхало, пока не привыкало к своей форме.
 
Так же гнулись доски обшивки.

Можно представить эту картину:

Степь на окраине Крестовского поселка. Жара. Пыль.

Под навесом — запах распаренного дерева, стружки, кипятка.

Андрей Кондратьевич, сосредоточенный, упрямый, почти счастливый.

Рядом мальчик Виктор, еще не знающий, что когда-нибудь будет стоять на настоящем капитанском мостике в настоящем океане.

Агафья Петровна, наверное, проходила мимо, качала головой:

— Дурь одна.

И была по-своему права.

Хозяйственным глазом — дурь.

Женским, уставшим от забот глазом — дурь.

Крестьянским расчетом — тем более дурь.
Откуда она взялась у Андрея Кондратьевича?

Может быть, из книг.

Может быть, из случайных картинок.

Может быть, из внутренней тяги к дальнему.

А может, из тех семейных рассказов о море, которые когда-то принес в Золотуху Дмитрий Петрович, вернувшийся из германского плена через Марсель, Суэц, Индийский океан, Сингапур и Владивосток.
 
Дыхание огромной земли вошло тогда в семейную память.

Может быть, оно и отозвалось потом в Джезказгане — в руках Андрея Кондратьевича, изгибающего доски для лодки посреди безводной степи.

— Но уж лодка, племяш, удалась на славу! — говорил Виктор Андреевич. — Она и сейчас стоит перед моими глазами: большая, человек на шесть, остроносая, крутобокая. Как судоводитель-профессионал, я понимаю: отец построил хорошее судно, сбалансированное, с отличной остойчивостью. Сделал, испытал в Кенгирском водохранлище — счастлив был, что исполнил мечту. И сразу подарил кому-то.

Смысл для него был не во владении — в сотворении.

И, может быть, именно эта “бесполезная” лодка оказалась одной из самых важных вещей, созданных в семье. Из нее вырос не промысел и не хозяйственная польза. Из нее вырос образ.

Отец построил лодку там, где не было воды. Сын Виктор вывел эту мечту в океан.

Александр Жуков — первый инженер рода

Путь рода к новой жизни особенно ясно проявился в судьбе Александра Андреевича Жукова, моего отца.

Тот самый Сашка Жуков, который 9 мая 1945 года бежал через поле в Горновку с криком «Победа!», через десять лет окончил Томский политехнический институт с отличием.

В этом была не просто личная удача.

Это был родовой переход.

Мальчик военного времени, голодавший в чужом доме, учившийся в районной школе вдали от матери, вырос в первого инженера рода. После однодворческих пашен, переселенческих обозов, горновских дворов, нарымских бараков, колхозных трудодней и фронтовых дорог род впервые выходил в мир большой промышленности, науки и техники.

Александр Андреевич окончил школу в районном селе, где жил у родственников, и поступил в Томский политехнический институт на горно-металлургический факультет.

Учился блестяще.

Был отличником, комсомольским секретарем факультета, Калининским стипендиатом. В начале пятидесятых это было очень высоко: такую стипендию давали не просто за хорошие оценки, а за особую надежность, способности, лидерство.

В 1955 году Александр Андреевич окончил институт с отличием. Можно представить этот день.

Томск. Старые корпуса. Молодые люди в форме горных инженеров. Диплом в руках. Значок выпускника. Чемодан. Распределение. Впереди — Казахстан, Джезказган, медный комбинат, шахта, подземный участок.

Это был уже другой уровень — не крестьянский, не ремесленный, не бухгалтерский, а инженерный.

Предки служили на рубежах, пахали целину, держали двор, воевали на коне, корчевали тайгу, считали трудодни, чертили здания. Александр Андреевич входил в мир, где главным орудием становились знание, расчет, техника, организация производства.

Джезказган был тогда одним из горячих мест советской индустрии: степь, рудник, новые шахты, комбинат, медь, пыль, грохот вагонеток, подземный труд.

Горный инженер в шахте был своего рода новым служилым человеком.

Не с саблей.

Не с винтовкой. Не с сохой.
 
А с чертежом, каской, лампой, маркшейдерским планом, сменой рабочих, производственным заданием и ответственностью за людей под землей.
 
По дороге к месту распределения Александр Андреевич заехал в алтайское село Лазурка.

Там и решилась его личная судьба.

Он встретил Надежду.

Влюбился сразу — и сразу женился.

Так сошлись две семейные ветви: Жуковы, прошедшие Алтай, колхоз, войну и выход к инженерной дороге, и Латкины — с бабушкой Дусей, военным Бийском, мороженой картошкой и Федором Сафоновичем, пропавшим без вести под Верхне-Яблочным.
 
В Джезказган Александр Андреевич поехал уже не один.

С ним ехала молодая жена Надежда, ее мать Евдокия Кузьминична и брат Володя.

 Это было по-старому и по-новому одновременно.

По-новому — потому что путь вел не в деревню, не на пашню, не к родовому двору, а в индустриальный Казахстан, к шахтам и комбинату.

По-старому — потому что молодой сильный мужчина снова собирал вокруг себя семейный ковчег.

На новом месте ему удалось устроиться так, как редко кому удавалось: получить жилье не только для своей семьи, но и для родителей.

Так в медном краю оказались сразу две ветви рода.

В поселке Рудник жила семья Александра: он сам, Надежда, их первенец (автор этих строк) и родные жены. А в поселке Крестовском, в нескольких километрах, обосновались его родители — Агафья Петровна и Андрей Кондратьевич — вместе с детьми, Тамарой и Виктор.

Когда-то земля кормила род хлебом.

Теперь земля открывала недра.

Подробно об отце и маме, о медной странице жизни рода, будет рассказано в повести
«Рудник Джезказган». Здесь важно обозначить сам поворот: первый инженер рода приехал в Джезказган не одиночкой, а новым старшим, собирающим вокруг себя семью.

В Джезказгане Александр Андреевич провел шесть насыщенных лет. В 1961 году он перевез семью в Красноярский край, в поселок Северо-Енисейский, где добывали золото.
 
Так открылась северная страница истории семьи, продолжавшаяся следующие четырнадцать лет.

Медь Джезказгана.

Золото Северо-Енисейска.
 
Промышленность. Техника. Дорога.

Род всё дальше уходил от прежней крестьянской оседлости, но не от труда. Просто труд менял форму.

Часть VII. РАСШИРЕНИЕ ПРОСТРАНСТВА (1970-е - 2000-е)
Последний путь Агафьи Петровны
 
Чем шире расходились дороги, тем важнее становилась память.

Кто-то должен был удержать связь между землей, ссылкой, дорогами и новой жизнью.

Баба Ганя была великолепной рассказчицей и главным знатоком истории нашего рода.

Именно она побудила меня взяться за эту книгу: записать ее были и мифы, поехать в родовые места, разыскать сородичей, забраться в архивы.

Сейчас Агафья Петровна пьет чай в моей комнате на Заставе Ильича, вытирает платком крупные капли пота со лба и неторопливо рассказывает то, что еще не успела мне поведать. На дворе 1990 год.

Странное дело: род, когда-то ушедший из среднерусских мест на южные рубежи, потом на Алтай, потом в Нарым, Казахстан, Джезказган и Северо-Енисейск, теперь в лице своей главной хранительницы оказался в моей московской комнате. Вокруг шумела позднесоветская Москва, а напротив меня сидела женщина, в памяти которой еще жили Золотуха, Горновка, переселенцы, ссыльные, умершие и выжившие.

Большой круг, сам того не объявляя, замыкался за чашкой чая.

Бабушке восемьдесят. Память ее не подводит. Чего не скажешь о ногах.

Она зачем-то заволновалась, засобиралась и решила ехать поездом к сватье, матери жены сына Виктора, в маленький украинский городок. Как ни отговаривали ее родные, она упорно стояла на своем.

От сопровождающего отказалась решительно.

Мы с тетей Тамарой договорились по телефону: домашние посадят бабушку на поезд в Тольятти, я встречу ее в Москве и посажу на другой поезд днем позже, а на станции назначения ее встретят сваты.
 
Теперь род уже не жил одним селом и одним двором. Он был рассыпан по стране, но связь работала: телефон, поезд, телеграмма, встречающие на станции, передача из рук в руки.

Так баба Ганя оказалась у меня.

— Бабушка, что-то ты неважно выглядишь…

— Ничего, сыночек, доберусь до Макаровны, там солнышко и витамины, там я поправлюсь.

Мне ее физическое состояние решительно не нравилось. Она с трудом передвигалась по комнате, подолгу сидела, стараясь унять сердцебиение, глотала таблетки. Крупные капли пота снова и снова выступали на лбу.

— Бабушка, побудь еще денек у меня. Вызовем врача, отдохнешь перед дорогой.

— Нет, милый, надо ехать. Макаровна ждет.

Я чувствовал: тут что-то иное. А что именно — понять не мог.

От стоянки такси до поезда оказалось невозможное расстояние. Баба Ганя часто останавливалась, тяжело дышала, висла на моем плече. На перроне она и вовсе села на асфальт.

Двое ребят бросились на помощь. С одним мы взялись за руки, сделав «кресло», и посадили в него бабушку. Она была крупная, тяжелая. Второй взял ее чемодан.
 
Так мы внесли ее в купе.

— Спасибо, внучки. Дай Бог вам здоровья…

Я попросил проводницу присмотреть за бабушкой в пути, дал немного денег. Попросил бабушку отбить телеграмму сразу по прибытии.
 
Мы простились.

Поезд тронулся.

На следующий день пришла телеграмма:

«Гостью встретили, все хорошо».

А еще через неделю — вторая:

«Агафья Петровна умерла».

Я потом не раз думал о тайне последнего пути бабушки.

Что это было?

Исход на волю перед последним вздохом?

Желание умереть не в постели, а в движении?

Та самая сила дороги, которая не раз уводила наш род с места?

А может быть, она просто знала больше, чем говорила. Почувствовала, что земной срок кончается, и захотела сама выбрать последнюю точку пути.

Баба Ганя ушла не дома, не рядом со мной, не там, где я мог бы еще что-то спросить и записать.
 
Она ушла в дороге.

Как будто и последним своим поступком подтвердила главный закон нашего рода: не останавливаться, пока есть силы двигаться.

С ее смертью оборвалась живая нить старого устного предания.

После нее уже нельзя было просто прийти, налить чаю и спросить:

— Бабушка, а как было?

 

После нее оставались только записанное, недосказанное, архивы, поездки, память других людей и моя собственная обязанность собрать всё, что еще можно собрать.

Так последний путь Агафьи Петровны стал началом этой книги.

Веер

Я сижу над древом рода.

Оно меня уже не вполне удовлетворяет.

Древо хорошо показывает происхождение: кто от кого родился, где ветвь, где корень, где боковой побег. Но оно плохо показывает движение.

А в нашей истории движение оказалось не менее важным, чем происхождение.

Род не просто рос.

Он шел, переселялся, спасался, возвращался, расходился, снова собирался и снова расходился.

Тогда я начинаю построчно записывать не только имена и даты, но и траектории жизни, дороги, профессии, города, поселки, страны. Особенно ясно это видно на семье Андрея Кондратьевича и Агафьи Петровны Жуковых.
 
Вот путь деда Андрея, бухгалтера;

Золотуха — Горновка — Зевакино — совхоз имени Тельмана — Шемонаиха (и еще несколько деревень) — Кольчугино. 

Человек дороги, счета и перемены мест, он и в старости не захотел жить в городской квартире. После развода с Агафьей переедет к сыну, но в квартире не приживется.
Александр купит ему дом в заброшенной деревеньке из одной улицы с двумя-тремя соседями.

Там дед Андрей и отдаст Богу душу в ночь перед Рождеством.

Вот путь Александра, инженера, моего отца:

Горновка — Локоть — Томск — Джезказган — Северо-Енисейский — Кольчугино —

Иркутск. 

От алтайской деревни — к Томскому политеху.

От Томска — к медным шахтам Джезказгана. От меди — к золоту Северо-Енисейска.

Оттуда — в Кольчугино, затем в Иркутск. В Иркутске он и упокоится.

Вот путь Виктора, моряка:

Зевакино — Джезказган — Владивосток — планета. 

Тут уже обычной географии мало.

Владивосток стал для него не концом маршрута, а воротами. Он пройдет полмира: Канаду, Америку, Кубу, Индию, Индокитай и другие далекие берега.
 
Лодка, которую Андрей Кондратьевич когда-то строил в безводной джезказганской степи, словно вышла в океан судьбы через его сына.

Виктор умрет и будет похоронен во Владивостоке.

Вот путь Тамары, рабочей:

Совхоз имени Тельмана — Джезказган — Тольятти. 

Она с мужем Павлом приедет на строительство АвтоВАЗа, много лет проработает на заводе и создаст новое семейное гнездо. Агафья Петровна будет жить в этой семье, заниматься внуками — до своего последнего исхода.

Вот путь моего брата Игоря, предпринимателя:

Северо-Енисейский — Кольчугино — Москва — Иркутск — Новосибирск — Севастополь. 

Сибирь, столица, снова Сибирь, южное море.

Мой путь оказался иным:

Северо-Енисейский — Москва — Бауманка — космос. 

Не только по земле. Но и вверх.

Я мысленно переношу эти линии на карту.

Сначала кажется, что это просто разъезды одной семьи: кто куда уехал, кто где работал, кто где умер. Но если смотреть дольше, возникает другой образ.

Не древо.

Веер.

Линии расходятся из родового центра — Золотуха, Горновка, Алтай, старая крестьянская земля — и идут дальше: в Казахстан, на Енисейский Север, во Владивосток, в Тольятти, Иркутск, Москву, Севастополь, к океану, к космосу.
 
Род уже нельзя показать одной точкой.

И даже одним деревом.

Он начал занимать не землю, а пространство жизни.

Когда-то наши предки искали землю, чтобы укорениться.

Потом их потомков с этой земли срывали.

Потом они сами уходили — за работой, учебой, профессией, любовью, свободой, мечтой.

Сеть

2004 год.

Лётная столовая Отряда космонавтов.

 Я прохожу общекосмическую подготовку. За окнами — Звездный городок, рядом люди, для которых орбита уже не метафора, а профессия. В моей жизни, казалось бы, всё окончательно ушло от деревенского корня: техника, тренировки, невесомость, космос.

Звонит мобильный телефон.

— Сергей Александрович?

— Да.
— Здравствуйте. Я ваша сестра.

 Какая сестра? Откуда?

 В разговоре быстро выясняется: наши прапрадеды, Калина и Елисей Григорьевичи Клишины, были родными братьями, участниками переселения с Тамбовщины на Алтай.
 
Юля Бехметьева приходится мне пятиюродной сестрой.

Мою повесть об истории рода случайно нашел в Сети ее брат Дмитрий, журналист из Барнаула. Прочитал, узнал фамилии, сопоставил родовые линии, показал своим.

Книгу прочитала вся родня.

Оказалось, что она многочисленна.

Так спустя столетие после переселения, после Золотухи, Горновки, Нарыма, Казахстана, Джезказгана, Северо-Енисейска, Владивостока, Тольятти, Москвы — род вдруг отозвался из телефонной трубки.

Веер превращался в сеть.

Род в моих глазах окончательно переставал быть только местом.

Он существовал в дорогах, профессиях, судьбах, документах, телефонных звонках, интернет-страницах, архивных находках, семейных воспоминаниях, внезапных родственных голосах, возникших спустя сто лет после великого переселения.

Когда-то ходоки шли из Ламок искать новую землю.

Потом переселенцы ехали на Алтай.

Потом ссыльных везли в Нарым.

Потом дети и внуки расходились в Казахстан, Сибирь, Владивосток, Тольятти, Москву.

 А теперь сама книга пошла по Сети и начала собирать тех, кого история рассеяла.

В этом — и потеря рода, и его сила.

Он больше не жил в одном селе.

Не собирался за одним столом. Не держался за одно кладбище.

Не говорил одним непрерывным устным голосом.

 Но связь сохранилась.

 Как и страна, частью которой он является, род прошел через разлом, выжил, разошелся — и всё же сохранил в себе нечто общее, не до конца объяснимое словами.

Может быть, это была память о воле.

 Может быть — упрямство.

 Может быть — привычка вставать после каждого удара и снова строить: дом, дорогу, шахту, корабль, книгу.

А может быть, просто кровь, которая через века, расстояния и молчание однажды звонит тебе в лётную столовую Отряда космонавтов и говорит:

— Здравствуйте. Я ваша сестра.


ЭПИЛОГ

Я дописал эту книгу.

Передо мной лежат записи, старые тетради, архивные справки, фотографии, письма, обрывки воспоминаний.

Сначала это были материалы.

Потом — главы.

Потом за ними стали проступать лица.

Люди, которые жили до меня.

И благодаря которым живу я.

Когда-то у рода был центр: дом, земля, семья, кладбище, общий стол, одна дорога в поле и обратно. Там рождались, работали, женились, рожали детей, старились, умирали.

Потом пришел разлом.

Людей сорвали с земли и разбросали по стране. Одних увезли в Нарым. Другие ушли в Казахстан. Третьи погибли на войне, в дороге, в ссылке, на чужих берегах и под чужим небом. Многие выжили, но уже не вернулись в прежний дом.
 
Потом была жизнь заново.

Тяжелая, терпеливая, без громких слов. Люди просто жили: строили избы, корчевали тайгу, пахали, считали трудодни, учили детей, уходили на фронт, возвращались ранеными, хоронили своих, снова работали.
 
А затем началось движение.

Учеба.

Работа. Дорога. Профессия. Город. Завод. Шахта. Море. Космос.

Род стал расходиться.

Исчез общий дом. Исчезла одна точка на карте.

Появились новые: Томск, Джезказган, Северо-Енисейский, Владивосток, Тольятти, Иркутск, Москва…

А потом — еще дальше.

Я пытался собрать всё это как дерево — с корнями и ветвями. Но дерева оказалось мало. Оно удерживает происхождение, но плохо удерживает движение.

Тогда я увидел веер.

 А потом — сеть.

 Род перестал быть местом.

 Он стал движением.

И всё же не исчезло главное.

 
В каждом из нас — вольное однодворческое упрямство тех, кто шел на новые земли. Терпение тех, кто пережил ссылку. Хозяйская хватка тех, кто поднимал целину и строил дом. Труд тех, кто уходил в шахты, на заводы, в море, в небо. Память тех, кто рассказывал, пока хватало сил.

Баба Ганя передала мне эту память за длинными разговорами — не всю, конечно, не полную, с пропусками, мифами, неточностями, болью, но живую. После нее прошлое уже нельзя было просто спросить. Его надо было искать.

В архивах.

В дорогах.

В чужих домах.

В семейных рассказах. В документах.

В случайных звонках. В Сети.

Иногда мне кажется, что эта книга — не столько про прошлое, сколько про связь.

Про попытку удержать то, что неизбежно распадается.

 Мы больше не живем рядом.

Не собираемся за одним столом. Не знаем всех по именам.

Не ходим на одно кладбище. Не держимся за одну землю.
 
Но стоит только позвать — и возникает отклик.

Род существует.

Не только в крови.

Не только в документах.

Не только в памяти старших.

Он существует в движении, в продолжении, в способности снова и снова собираться после разлома.

Я написал эту книгу, чтобы не потерять их.

 И, может быть, чтобы не потерять себя.

2026 год


* * *


Рецензии