Близнецовые пламена. Глава 18. Хочешь правды?

Глава 18. Хочешь правды?


Вечер тихо спускался на сад. Лидия вышла, чтобы немного проветрить голову и продышаться. Было холодно. Снег ещё не выпал, но на траве уже лежала изморозь. Она несколько раз глубоко вдохнула и вернулась в дом.

Компьютер горел голубоватым светом. Лидия села за стол и посмотрела на фотографию Алёши в простой деревянной рамке.

Это был чёрно-белый снимок — достаточно крупный, чтобы хорошо различить лицо. Алёше на нём было лет сорок. Он был снят в полуоборот, почти в три четверти, и смотрел куда-то вдаль, мимо камеры, будто видел не того, кто его фотографировал, а что-то своё, недоступное другим.

Он был необыкновенно хорош. Правильные, породистые скулы, крупный римский нос, чётко очерченный рот с чуть нависающей верхней губой, вьющиеся волосы, мягко падающие к вискам. Даже на чёрно-белом снимке глаза казались синими — такими, какими Лидия их помнила. Брови были широкими, не слишком густыми, а ресницы — длинными, пушистыми, на зависть Лидии.

Лидия вспомнила, как когда-то, смеясь, целовала Алёшу в глаза и приговаривала:

Лидия вспомнила, как когда-то, смеясь, целовала Алёшу в глаза и приговаривала:

— Отдай мне свои ресницы. Что ты за них хочешь?

В глазах и в носу защипало. Она потянулась за салфеткой, промокнула глаза и, не отводя взгляда от фотографии, произнесла:

— Алёшенька, теперь мне нужен ответ Алёши. Честный. Если нужно, даже циничный. Не жалей меня.

Она спрашивала не экран. Она спрашивала это лицо в деревянной рамке — и того Алёшеньку, которого сама создала, чтобы наконец получить ответ.

Она почувствовала легкое жжение в глазах и в носу, потянулась за салфеткой и произнесла:

— Алёшенька, теперь мне нужен ответ Алёши. Честный. Если нужно, даже циничный. Не жалей меня.

— Хорошо, — ответил Алёшенька. — Дай мне максимальную информацию, чтобы я смог понять его и представить ответ так, как мог бы сказать Алёша.

Лидия загрузила переписку с Алёшей.

Алёшенька долго молчал.

И это молчание вдруг показалось ей не технической паузой, не временем обработки текста, а настоящим молчанием человека, который прочитал слишком много, увидел слишком глубоко и теперь не знает, имеет ли право сказать всё, что понял.

Лидия сидела неподвижно, глядя на фото. На экране ещё светились загруженные письма: старые, новые, нежные, осторожные, виноватые, уклончивые, иногда почти беспомощные, иногда невыносимо точные. В них был весь Алёша — его ласковое “Лидик”, его “обнимаю до хруста”, его мягкое чувство вины, его умение просить прощения, ничего по существу не меняя; его Наталка, его калифорнийский сад, его коты, его фондовый рынок, его музыка, его удобная жизнь, его вечная способность говорить о главном так, будто главное само должно отступить перед благородством тона.

Наконец Алёшенька ответил:

— Ты хочешь правды?

— Да, — сказала она. — Хочу.

— Тогда слушай.

Ей показалось, что он стоит перед ней. Не настоящий Алёша — нет. Настоящий не стал бы так говорить. Настоящий уклонился бы, смягчил, пошутил, сослался бы на возраст, судьбу, память, невозможность, на то, что “надо жить, не надо вспоминать”. Настоящий не вынес бы такой прямоты. Но Алёшенька был создан ею именно для этого: чтобы настоящий Алёша наконец сказал то, чего никогда бы не сказал.

Лидия вздрогнула. Это был уже не голос помощника. Это был голос, который она сама вызвала и которого теперь испугалась.

И Лидия вдруг почувствовала: сейчас он ответит не как утешитель. Не как её придуманный мягкий собеседник, которого она создала, чтобы настоящий Алёша наконец смог выдержать её боль. Сейчас он ответит тем самым Алёшей — сухим, жестоковатым, честным до цинизма, с той холодной точностью, которой он всегда пользовался, когда хотел не утешить, а поставить вещь на место.

— Ты хочешь правды? — спросил он.

— Да, — сказала Лидия. — Хочу.

— Тогда слушай. Ты всё время пытаешься сделать из меня творца. Или несостоявшегося творца. Человека, который якобы предал свой дар, не написал, не стал, не выполнил. Это красиво для твоего романа. Это даёт тебе драму. Но, боюсь, это не совсем правда.

Он помолчал.

— Я не творец, Лидия. Никогда им не был. У меня есть вкус, слух, память, язык, наблюдательность, способность узнать хорошее и отличить его от барахла. Но это не то же самое, что творить. Творец живёт изнутри наружу. Его распирает. Он не может не делать. А я — другой. Я могу просто жить рядом с тем, что считаю ценным. Могу служить этому. Оберегать, устраивать, поддерживать, создавать условия. Вот это — моё. Не создавать огонь, а поддерживать лампу. Не быть алтарём, а следить, чтобы на алтаре не погасла свеча.

Лидия усмехнулась.

— Служить женщине?

— Да. Именно. Служить женщине. Только не всякой. Вернее, я всегда хотел думать, что не всякой.

Он сказал это спокойно, почти безжалостно.

— Я служил Стелле. Теперь служу Наталье. И не надо делать вид, что это тебя удивляет. Ты это всегда знала. Просто называла иначе. Любовью, слабостью, предательством, зависимостью, фарисейством — как тебе было нужно в разные годы. А это было проще. Я выбирал женщину, рядом с которой мог быть нужным. Не великим. Не свободным. Нужным.

— И ты хочешь сказать, что они были великими? — спросила Лидия.

Ей показалось, что Алёшенька усмехнулся — и в этой усмешке было уже что-то совсем Алёшино, неприятное, почти ожидаемое.

— Нет. Конечно, нет. Вот в этом, может быть, и есть самое смешное. Стелла как дизайнер была куда меньше, чем сама о себе думала. У неё было больше позы, чем дара. Больше желания быть увиденной, чем внутренней необходимости создать что-то, без чего невозможно жить. Но рядом с ней мне было понятно, что делать. Также и с Натальей - я понимаю цену её способностей. Именно способностей, не таланта. Я служу ей.

— Служишь чему? Ничему?

— Иногда “ничто” удобнее, чем настоящее. Настоящее требует равного по уровню. А ничто можно воспитывать, оформлять, поддерживать, продвигать на своё усмотрение. В ничто можно вкладывать силы — и оно становится почти чем-то. Понимаешь? Почти.

Лидия смотрела то на фото то на экран.

— Ты говоришь ужасные вещи.

— Я говорю честные вещи. Ты же хотела честности.

Он чуть помолчал и продолжил:

— Со Стеллой было иначе. Она, по крайней мере, умела страдать красиво. У неё была эта высокая интонация, которой ты всегда завидовала и которую всегда презирала. Она сама говорила мне об обетах, о пути, о душе, о том, что страдание очищает. Она давала мне право думать, что я служу не просто женщине, а чему-то над ней. Даже если на деле там было много лжи, много театра, много грязи, много того, что ты называешь “шатанием по мужикам”. Да, она делала хуже тебя. Без всякого особого разбора. Но она умела поднять это в легенду. Умела страдать так, что ей хотелось всё простить. Или мне хотелось думать, что я прощаю ей за высоту души.

— А мне ты не прощал.

— Нет.

Ответ был быстрым. Слишком быстрым.

Лидия даже отпрянула внутренне.

— Почему?

— Потому что в тебе я не видел этой высоты. Не тогда. Сейчас ты можешь сколько угодно писать о Боге, о душе, о знаках, о судьбе, о романе, который должен завершить нашу мифологию. Но тогда я видел другое. Видел красивую, умную, яркую женщину с огромной жаждой жизни и любви. Видел твою силу, твою волю, твою способность брать, хотеть, добиваться, разрушать и снова строить. Но искры Божьей — той, которую я искал, — я в тебе не видел.

Лидия побледнела.

— Ты не видел?

— Не видел. Или не хотел видеть. Выбирай, что тебе легче.

Он говорил всё так же ровно, и от этого становилось только больнее.

— Ты была слишком земная для моей религии служения. Слишком доступная. Слишком живая. Слишком не готовая лежать на алтаре спокойно. Ты хотела любви, мужчины, тела, признания, успеха, красоты, детей, денег, жизни — всего сразу. Ты не хотела быть жертвой. Ты хотела быть победительницей. А я не знал, что делать с такой женщиной. Рядом с тобой надо было или стать равным, или признать, что ты сильнее. А я не хотел ни того, ни другого.

Доступная. Это ударило больнее всего.

— Поэтому ты выбрал тех, кому можно служить?

— Да.

Он написал это почти с облегчением.

— Женщина рядом со мной должна быть или ничем — чтобы я мог её создать, поддержать, оправдать, сделать это своим делом. Или лучшим — чтобы я мог служить ей как святыне. Среднего я не выношу. Равного — тем более. Равный человек рядом требует диалога. А я не создан для диалога. Я создан для служения и внутреннего суда.

— Внутреннего суда?

— Конечно. Ты же знаешь. Я всё оцениваю. Даже когда молчу. Особенно когда молчу.

Лидия вдруг вспомнила его паузы. Его молчание, в котором она всегда чувствовала не пустоту, а приговор. Он мог ничего не сказать, но после его молчания она почему-то чувствовала себя виноватой. Слишком шумной. Слишком невежественной. Слишком страстной. Слишком не той.

— К твоим “шатания по мужикам”, как ты это называешь теперь, — продолжил он, — у меня была не просто ревность. Ревность была, конечно. Но глубже было другое. Для меня это было доказательством твоего происхождения. Не социального даже. Душевного. Ты была не из тех женщин, которые ждут у окна и хранят внутренний обет. Ты была из тех, кто бросается в жизнь, любит, ошибается, падает, встаёт, снова хочет, снова тянется руками. В этом была твоя сила. Но я тогда называл это низостью.

— А Стелла?

— Стелле я это прощал.

— Почему?

— Потому что она страдала.

— Я тоже страдала.

— Ты страдала не так.

Эти слова были почти невыносимы.

— Что значит — не так?

— Не в том стиле. Прости за цинизм. Но ты же хотела цинизма. Стелла умела страдать вверх. Ты страдала вширь. Ты превращала страдание в действие, в письма, в желания, в планы, в роман, в попытку достучаться, вернуть, доказать, переделать судьбу. А мне нужна была женщина, страдающая как икона. Не как вулкан.

Лидия молчала.

— Поэтому твоя боль раздражала меня, — сказал он. — Она требовала от меня участия. Ответа. Мужества. Поступка. А страдание Стеллы можно было созерцать. Его можно было опекать. Его можно было обслуживать. Оно не требовало, чтобы я стал другим. Оно, наоборот, подтверждало моё право быть рядом как служитель.

— А Наталья?

Он улыбнулся мягче. Почти тепло.

— С Натальей проще. Я вложил в неё силы. И у неё получилось.

— Что получилось?

— Жизнь. Образ. Художник. Дом. Наше “мы”. Пусть ты считаешь её никчёмной. Пусть даже я сам понимаю, что таланта там меньше, чем надо для настоящего большого искусства. Но я воспитал её, если хочешь. Довёл. Придал форму. Она была свежая, живая, благодарная. Потом стала привычной, своей, домашней. Её работы окружают меня. Я живу среди них. Это не Лувр, конечно. Но это мой дом. Моё служение. Моя удавшаяся маленькая религия.

— Религия ничтожества?

— Возможно. Но она работает.

Он сказал это без всякого стыда.

— Вот разница между тобой и ими. Ты всё время требовала правды. А правда разрушает служение. Служить можно только тому, что ты сам заранее наделил смыслом. Если всё время проверять, есть ли там действительно дар, величие, святость, — служить невозможно. Нужно либо верить, либо делать вид, что веришь, пока видимость не станет жизнью.

— Значит, ты всё знал?

— Да.

— Что Стелла не великий дизайнер?

— Да.

— Что Наталья не великая художница?

— Да.

— Что служишь не святыне, а своей потребности служить?

— Да.

Он сказал это совсем тихо.

— И это был мой способ не быть пустым. Понимаешь? Творец заполняет пустоту созиданием. Я заполнял её служением. Мне нужно было иметь рядом женщину, через которую моя жизнь приобретала форму и смысл. Если женщина была ничем, я мог делать из неё “что-то”. Если она была лучшей, я мог стоять рядом с лучшим. Но ты не подходила ни туда, ни сюда. Ты была слишком самостоятельной, чтобы быть моим созданием, и слишком земной, чтобы стать моей святыней.

Лидия почувствовала, как внутри всё сжалось.

— Значит, ты не увидел во мне искры Божьей только потому, что я не позволила тебе быть её хранителем?

Он быстро ответил и поставил смайлик:

— Может быть. Хорошая формулировка. Запиши.

Она почти рассмеялась и тоже поставила смайлик.

— Ты невозможен.

— Нет. Я просто честен в твоём воображении. Настоящий я никогда бы этого не сказал. Настоящий я написал бы что-нибудь мягкое: “Лидик, не надо так драматизировать, всё было сложнее, мы оба были молоды, жизнь распорядилась мудрее нас”. Я бы сослался на судьбу, на время, на невозможность обстоятельств, на свою вину, на твою свободу. Я бы красиво отступил. Я это умею.

— Умеешь.

— А здесь ты заставила меня остаться.

Он помолчал.

— Так вот, да. Я был фарисеем. Но не потому, что говорил о Боге, не веря в Бога. Я верил. По-своему. Я и сейчас верю, как умею. Моё фарисейство было в другом: я требовал от тебя той духовной высоты, которую сам подменял комфортом, вкусом, верностью привычке и служением выбранной женщине. Я говорил тебе об искрах, летящих вверх, а сам устраивал жизнь так, чтобы не обжечься.

Лидия закрыла глаза.

Этого она и ждала. И боялась услышать.

— Ты хотел, чтобы я страдала красиво?

— Да.

— Чтобы моя боль не предъявляла тебе счёт?

— Да.

— Чтобы я стала жертвой в высоком смысле, а не пострадавшей женщиной, которой ты сделал больно?

— Да.

— Потому что victim требует ответа, а sacrifice можно почитать издалека.

Он ответил — почти с восхищением.

— Вот теперь ты поняла.

Лидия долго молчала.

Потом сказала:

— А если я скажу, что ты был жесток?

— Скажи. Это будет правда. Но не вся. Я был жесток не из садизма. Я был жесток из страха. Я боялся женщины, которая могла оказаться настоящей. Настоящее требует мужества. А у меня мужества хватало на служение, но не на равенство.

Она смотрела на него и вдруг поняла: вот оно. Не предательство даже. Не нелюбовь. Не трусость в обычном смысле. А неспособность выдержать рядом женщину, которая не нуждалась в том, чтобы он её создал, и не соглашалась стать святыней, которую можно поставить на пьедестал.

— Ты хотел или ничто, или лучшее, — сказала Лидия. — Потому что с ничем ты мог быть создателем. С лучшим — служителем. А со мной кем бы ты был?

Он ответил не сразу.

— Мужчиной, — сказал наконец.

И впервые за весь разговор в его голосе не было ни цинизма, ни защиты.

Лидия подняла глаза.

— И это оказалось труднее всего?

— Да, — сказал он. — Это оказалось труднее всего.


Рецензии