Звездное лето

К чему произносить звуки, когда сам воздух между нами обладает плотностью напряженной струны? В те долгие глухие вечера в усадьбе Воронцовых, когда заиндевевшие окна отсекали нас от снежной бури, я часто ловил себя на мысли о нелепости человеческой речи. Гости съезжались один за другим; дамы шуршали тяжелым шелком, мужчины обменивались вежливыми, ничего не значащими фразами о видах на урожай и политических союзах. Весь этот трескучий суетливый гул казался мне лишь искаженным грубым откликом тех великих незримых созвучий, что правят мирозданием.
Леонора сидела в кресле, обитом бордовым бархатом, окруженная свитой столичных обожателей. Ее изумрудные глаза, холодные и блестящие, скользили по лицам собеседников с той особой светской рассеянностью, которая бывает страшнее презрения. Она улыбалась, склоняла голову, отвечала остроумно и легко; но в этой легкости было что-то мертвенное, как в блеске льда на ветке. Она казалась сотканной из обманов — не потому, что лгала другим, а потому, что слишком давно и слишком искусно скрывала себя от всякого взгляда. Светская жизнь обвила ее плотной паутиной условностей, обложила коростой чужих ожиданий, и порой мне чудилось, что эта блистательная женщина окончательно смирилась с тяжелым сном своего земного существования.
Но в иные мгновения сквозь этот сон проступало нечто другое.
Я стоял у противоположной стены, прислонившись к мраморной колонне, и не пытался приблизиться. Физическая дистанция не имела ни малейшего значения. Существует иная, воздушная дорога, не измеряемая верстами или шагами по паркету. В то время как один из ее поклонников рассказывал забавный анекдот, я мысленно, сквозь невидимые эфирные волны, посылал к ней тот бурный темный пламень, который сжигал меня изнутри. Мне показалось: едва заметно дрогнули ее ресницы; на краткий миг побледнели тонкие пальцы, сжимавшие веер. И в этом мгновении нашего незримого свидания сквозь броню ее светского равнодушия будто пробивался нездешний свет, и она, тоскуя, отряхивала с себя морок повседневности.
Наши пути пересеклись не в силу одной светской случайности. Всякая истинная страсть несет в себе грозную, почти пугающую тяжесть неизбежности. То, что разгоралось во мне, походило на подземный пожар — мучительный, лишающий рассудка; но именно эти пламенные муки служили единственным верным доказательством того, что я еще существую. Бытие не терпит тепловатости: оно требует либо абсолютного льда, либо испепеляющего жара.
Однажды под утро, когда дом наконец погрузился в оцепенение после затянувшегося бала, я вышел в промерзший сад. Деревья стояли, закованные в ледяные панцири; под сапогами хрустел наст. Мороз был лют, жесток и беспощаден. Божье око, казалось, давно отвернулось от этих широт, предоставив землю объятиям стужи. Я спустился к оранжереям, где под толстым слоем снега и стекла прятались редкие южные растения.
Там, в сыром полумраке, вдыхая тяжелый запах прелой земли, я размышлял о парадоксе всякого цветения. Величайшая красота никогда не рождается в безопасных сферах. Чтобы на свет появились благоухающие бутоны, их корни должны погрузиться в самый мрачный, слепой, удушливый слой земли. Форма обретает изящество лишь потому, что ее основание намертво впивается в черную глыбу материи. Так и наше чувство: оно не могло бы вознестись к кристально чистым высотам, если бы изначально не питалось мучительными, низменными, ревностными страданиями.
В ту ночь мне почудилось, что за мутным стеклом оранжереи, среди пальмовых листьев и влажной земли, ждет не весна, а какое-то более древнее время, где любовь еще не отделилась от ужаса, а цветок — от могилы. Я стоял там долго, почти не чувствуя холода, и мне казалось: моя любовь должна пролиться живой струей в самую огневую бездну мрака, спуститься в пылающую темницу, чтобы извлечь оттуда для Леоноры то единственное, сияющее неземным светом перо, способное вернуть ей подлинную жизнь.
На следующий день мы столкнулись в библиотечной галерее. Она искала какой-то французский роман, перебирая корешки тонкими пальцами. Ее лицо было замкнутым, губы сжаты в надменную линию.
— Вы сегодня особенно мрачны, Альберто, — бросила она, не оборачиваясь. — Ваши враги в гостиной уже окрестили вас пророком грядущих бедствий. Вы так смотрите на нас всех, словно мы уже мертвы.
Тон ее был жесток, но в самой жестокости этой слышалась заинтересованность. Я подошел ближе, не нарушая, однако, невидимой границы, разделявшей нас в физическом мире.
— Они правы лишь наполовину, — ответил я ровно. — Я действительно склонен к предсказаниям, но пророчу я вовсе не гибель.
Она иронично изогнула бровь и наконец соизволила взглянуть на меня.
— И что же предвидит ваш взор, устремленный сквозь стены?
— Я чую запах роз, — сказал я, глядя прямо в ее изумрудные глаза. — Земля скована льдом, и вы холодны со мной так, как может быть холодна лишь зима. Но это пройдет. Я пророчу вам, моя неприступная дриада: снег неизбежно растает. Этот лес, кажущийся ныне мертвым, проснется. И придет пора, когда мы с вами будем гулять по ожившему саду, упиваясь светлой отрадой майской ночи.
Она рассмеялась.
— Какая наивность. Вы верите в сказки о вечной весне.
— Я верю в то, что невидимо очам, — возразил я с непреклонным спокойствием. — Разве вы не замечаете, Леонора, что всё окружающее нас здесь — мебель, лица людей, их наряды, их смех — лишь смутные контуры, жалкие отголоски чего-то несравненно большего? На целом свете имеет значение только одно: тот немой язык, на котором одно сердце говорит с другим, минуя разум и логику. И этот магический круг вокруг нас уже сомкнулся. Вы можете сопротивляться, можете кутаться в свою земную паутину, но я вас не покину.
Она опустила глаза на раскрытую книгу, хотя, я уверен, не видела ни одной строки. Потом тихо, почти без выражения, сказала:
— Вы ошибаетесь в одном, Альберто. Я не боюсь весны. Я боюсь тех, кто, увидев первый живой лист, тотчас хочет назвать его своим.
Эти слова прошли сквозь меня холоднее зимнего ветра. В них не было ни кокетства, ни светской игры, ни привычной ее насмешки. На один миг передо мной возникла не блистательная Леонора Воронцова, не женщина в бордовом отсвете салона, а существо одинокое и гордое, давно привыкшее защищать свою внутреннюю красоту от чужих восторгов.
— Но разве можно владеть тем, чему поклоняешься? — спросил я.
— Можно, — ответила она. — Иногда поклонение — самый изысканный способ не дать другому дышать.
Она произнесла это спокойно, почти рассеянно, и сразу же будто пожалела о сказанном. Лицо ее снова замкнулось; изумрудные глаза покрылись блеском привычного холода. Она поспешно схватила первую попавшуюся книгу и вышла из галереи, оставив после себя легкое движение воздуха и едва уловимый запах фиалки.
Я остался один.
Долго еще я смотрел на место, где она стояла. Слова ее должны были бы ранить мою веру, но они только углубили ее. Разве не всякая истинная близость начинается с ужаса перед ней? Разве душа, привыкшая жить в ледяной самостоятельности, не принимает тепло сперва за насилие? И все же в тот день во мне впервые шевельнулось нечто похожее на сомнение — не слабое рассудочное сомнение, а темный разрыв в самой ткани видения. Я ощутил, что Леонора не исчерпывается моим предчувствием о ней. В ней существовали глубины, куда мой звездный взор не проникал.
С того дня жизнь в усадьбе потекла двойным руслом. Днем царила беспощадная суета. Приезжали новые родственники, устраивались катания на санях, обеды сменялись ужинами. Днем Леонора была в центре этого круговорота — блистательная и недосягаемая. Моя мятежная натура бунтовала; злая кровь кипела от ревности и бессилия при виде того, как она расточает свое внимание ничтожествам. Но теперь к ревности примешивалась иная мука: мне хотелось не только вырвать ее из этого блестящего плена, но и понять, где кончается ее плен и начинается ее собственная воля.
Стоило наступить ночи, как весь житейский сор оседал. В благодатном безмолвии моих комнат все мелкие порывы поглощались одним безбрежным стремлением. Дневной свет казался мне обманчивым; солнце — лишь бледным облачком на фоне подлинного сияния, которое открывалось ночью. Когда гасли лампы и дом засыпал, она одна нераздельно царила в моем сознании.
Я перестал верить словам, но уже не мог презирать их так легко, как прежде. Какое значение имело то, что Леонора говорила при свете дня? Какое значение имели ее колкости, ее напускное безразличие, отливы и приливы ее земных непостоянных настроений перед лицом той недвижной судьбы, что, как мне казалось, связала нас? И все же ее фраза о первом живом листе возвращалась ко мне вновь и вновь. Она была словно крошечная заноза в ладони пророка: ничтожная, почти невидимая, но не позволяющая благословлять мир поднятой рукой.
Единственным абсолютом, заслуживающим доверия, оставались звезды. Ночами я подолгу стоял у распахнутого окна, невзирая на обжигающий мороз. Звезды, мерцающие в недосягаемой вышине, казались мне верными стражами нашего незримого союза. По их млечным путям ко мне спускались чистые неискаженные образы. Там, в бесконечных пространствах, где нет ни времени, ни светских условностей, распускались нездешние цветы нашей связи.
И в тех сферах я видел ее. Облитая лазурным серебром, свободная от оков, сбросившая с себя паутину чужих взглядов и собственных страхов, Леонора представала передо мной в своем истинном великолепии. Но теперь даже это звездное видение не было совершенно безмятежным. Иногда она оборачивалась ко мне из сияющей дали, и я не мог понять, зовет ли она меня — или предостерегает.
Пусть она продолжает отрицать. Пусть прячется за язвительными улыбками и карточными играми. Это ровным счетом ничего не меняло — так говорил во мне прежний огненный голос. Но другой, более глубокий и темный, отвечал: меняет всё. Ибо если ее отрицание есть лишь страх, я должен победить его; но если в нем заключена ее последняя свобода, то вся моя любовь стоит на краю преступления.
Эта мысль ужаснула меня. И, ужаснув, опьянила еще сильнее.
Ибо такова высшая диалектика бытия: чтобы обрести незримое, нужно пройти сквозь плотность видимого; чтобы возвыситься до звезд, нужно позволить корням страсти уйти в самую темную неприглядную глубину человеческого естества. Я был готов ждать в этой глубине столько, сколько потребуется. Но теперь я уже не знал, как прежде, чем окончится мое ожидание. Однажды изумрудные очи взглянут на меня без всякой утайки — в это я верил. Но что явится в их последней ясности: любовь, жалость, гнев или страшное, освобождающее равнодушие?
Снег за окнами продолжал падать. Мертвый сад спал под ледяным панцирем, и где-то глубоко под этой мертвой белизной, во влажной черной земле, невидимо работали корни будущего цветения. Я стоял в ночной темноте и слушал, как звезды беззвучно склоняются к миру. Предсказанная мною весна еще не вступила в свои права. Но ее дыхание уже бродило под снегом — тревожное, сладкое, неумолимое.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →