Ленин жив!

Ну что, граждане сочувствующие, колеблющиеся и временно уцелевшие, приехали. Станция «Тупик гуманизма», поезд дальше не идет, просьба освободить вагоны и сдать неиспользованные иллюзии старшему кондуктору.

Времена нынче стоят такие, что традиционные методы познания реальности окончательно сдали в утиль за полной профнепригодностью. Логика бьется в судорогах на полу, здравый смысл тихо скончался в реанимации, а политологи с лицами профессиональных гробовщиков пытаются анализировать движение тектонических плит по направлению к кайнозойской эре. Смотришь на этот бесконечный, величественный парад окаменелостей, транслируемый по всем федеральным каналам, и ловишь себя на странной, почти физиологической тоске по чему-то настоящему. По какому-то живому, пульсирующему движению мысли, пусть даже разрушительному, пусть даже безумному, но живому.

И тут меня, что называется, осенило. Осенило прямо в процессе утреннего созерцания собственной физиономии в зеркале, где за последние полгода прибавилось седины, а мешки под глазами окончательно оформились в самостоятельные субъекты федерации.

Я понял, куда мне нужно. Мне нужно в Москву. Срочно. Купить билет на экспресс, доехать до Белорусского вокзала, вдохнуть этот неповторимый столичный воздух, густо замешанный на выхлопных газах и глухом, подспудном страхе, и прямиком направиться к Красной площади. Зачем? А затем, чтобы зайти наконец в Мавзолей и увидеть там единственного живого человека во всей этой огромной, замороженной стране.

Да-да, вы не ослышались. Я поеду смотреть на живого Ленина.

***

Давайте снимем наше интеллигентское пенсне, протрем его бархоткой и посмотрим на ситуацию без лишнего пафоса, с холодной аналитической ясностью.

Что мы имеем на поверхности? На поверхности мы имеем гигантский, сверкающий неоновыми огнями мегаполис, где порция ризотто с белыми трюфелями в районе Патриарших стоит как месячный бюджет небольшого районного центра в Вологодской области. Вокруг суетятся люди с айфонами последних моделей, спешат на самокатах курьеры, в воздухе пахнет хорошим парфюмом, свежевыпеченными круассанами и легким, едва уловимым ароматом дорогого коньяка из приоткрытых дверей ресторанов. Жизнь кипит? Как бы не так.

Это не жизнь, господа. Это высокотехнологичная, отлично отрежиссированная гальванизация трупа.

Ты смотришь на лица прохожих, на эти напряженные, зажатые челюсти, на глаза, в которых застыло вечное, неизбывное «как бы чего не вышло», и понимаешь: перед тобой персонажи великого немого кино, которых заставили играть в современном блокбастере. Они совершают правильные, предписанные циркуляром движения, они вовремя улыбаются, вовремя хмурятся, они виртуозно овладели искусством говорить обо всем на свете, не произнося ни одного значимого слова. Это триумф таксидермии. Из людей аккуратно, через незаметный надрез на затылке, вынули внутреннее содержание, заменив его качественным, сертифицированным государством опилочным субстратом, и расставили вдоль набережных для создания приятного экстерьера.

А те, кто сидит на самом верху, в этих неприступных кабинетах за кирпичными стенами? О, это отдельная галерея восковых фигур мадам Тюссо, получившая временную лицензию на вещание. Ты включаешь телевизор и видишь эти лица. Они не меняются десятилетиями. Они застыли в каком-то вневременном, вечном анабиозе. Их мимика подчинена строгим законам кремлевского ботокса, их голоса монотонны и лишены человеческих интонаций, их мысли движутся по заржавевшим рельсам столетней давности с грацией груженого щебнем товарняка. Они говорят о геополитических интересах, о сакральных рубежах, о многополярном мире, но от этих речей веет такой могильной, леденящей стужей, что хочется немедленно накинуть пальто и проверить, работает ли центральное отопление.

Они мертвы. Мертвы давно, окончательно и бесповоротно, задолго до того, как их физические оболочки займут свои законные места у Кремлевской стены. Они превратились в функции, в параграфы секретных инструкций, в пыльные портреты, которые вешают в кабинетах исключительно для того, чтобы закрыть дыру на обоях.

И на этом фоне вечной мерзлоты, на этом кладбище живых мертвецов, посреди Москвы стоит скромная пирамида из красного и черного гранита. И в ней, под надежной охраной, в стеклянном саркофаге, омываемый мягким спектральным светом, лежит Владимир Ильич.

И вот он — живой.

***

Перед тем как отправиться на Красную площадь, я зашел в одно культовое московское кафе на Никольской, чтобы встретиться со своим старым приятелем Гришей. Гриша — человек тонкой душевной организации, бывший доцент кафедры философии, ныне переквалифицировавшийся в ландшафтные дизайнеры, поскольку проектировать альпийские горки для рублевских чиновников оказалось гораздо безопаснее для здоровья, чем объяснять студентам разницу между Гегелем и Фейербахом.

Мы сидели у окна, пили обжигающе горячий, горький эспрессо. На улице весенняя Москва умывалась мелким, колючим дождем. Мимо нас, шурша шинами по мокрому асфальту, бесшумно проплывали представительские лимузины с мигалками, похожие на гигантских черных жуков-могильщиков.

— Ты с ума сошел, — тихо, оглядываясь по сторонам, сказал Гриша, когда я поделился с ним своим планом. — Какой Мавзолей? Тебе делать нечего? Там же камеры на каждом шагу. Система распознавания лиц. Тебя на входе запакуют просто за выражение лица. У тебя же на физиономии написано всё, что ты думаешь о текущем историческом моменте. Это же чистой воды дискредитация!

— Гриша, — мягко ответил я, отхлебывая кофе и чувствуя, как привычная изжога — этот верный спутник каждого мыслящего человека в нашей стране — привычно заворочалась где-то в районе желудка. — Какая дискредитация? Я иду поклониться истокам. Я иду совершить паломничество к перводвигателю. К человеку, который всю эту кашу заварил. Имею я право, в конце концов, посмотреть в глаза автору нашего общего апокалипсиса?

— Он не живой, — вздохнул Гриша, нервно теребя антибактериальную салфетку. — Он мумия. Ему сто пятьдесят лет скоро. Из него давно всё вынули и залили глицерином. Там от первоисточника осталась только торговая марка и бородка клинышком.

— Вот тут ты ошибаешься, дорогой мой ландшафтный дизайнер, — я наклонился ближе к столу, понизив голос до заговорщического шепота. — Физиология здесь ни при чем. Жизнь — это ведь не просто циркуляция эритроцитов по сосудам. Жизнь — это энергия, это идея, это способность влиять на реальность. Посмотри вокруг. Все эти господа в дорогих костюмах, все эти депутаты, министры, генералы с лицами суровых сибирских пельменей — они ведь все до единого живут по его конспектам. Они могут сколько угодно вешать на стены двуглавых орлов, креститься на телекамеры и рассуждать о хрусте французской булки, но стоит им открыть рот, как оттуда лезет чистый, беспримесный, дистиллированный Ильич образца девятнадцатого года.

Гриша замолчал, глядя в свою чашку. За окном прошагал патруль Росгвардии — молодые ребята в пятнистой форме, с бронежилетами и дубинками, двигались синхронно, словно заведенные одним ключом.

— Понимаешь, — продолжил я, чувствуя, как во мне просыпается тот самый саркастический азарт, который когда-то помогал нам выживать в эпоху позднего застоя. — Он живее всех живых не потому, что так было написано на советских плакатах. Он живой, потому что его проект оказался бессмертным. Он создал матрицу, из которой мы никак не можем выбраться. Мы крутимся в этом колесе, как пьяные белки, думая, что бежим вперед, а на самом деле просто вращаем барабан его адской машины. И тот факт, что он лежит там, в самом центре страны, в полутора метрах под землей, и до сих пор управляет процессом — это ли не доказательство его абсолютной, пугающей жизнеспособности?

Гриша посмотрел на меня с тоской и жалостью, какая бывает у врачей-психиатров при виде пациента, который внезапно начал излагать стройную, логически безупречную теорию своего безумия.

— Ну иди, иди, — тихо сказал он, подзывая официанта. — Только ради бога, не пытайся с ним разговаривать. Охрана не поймет. У них там сейчас с чувством юмора совсем беда. Расстрелять не расстреляют, но пятнадцать суток за мелкое хулиганство выпишут с огромным удовольствием.

***

И вот я стою в очереди.

Очередь в Мавзолей — это удивительный социокультурный феномен, заслуживающий отдельного диссертационного исследования. Здесь нет той неистовой, многокилометровой толпы, которая стояла сюда в моем советском детстве, когда люди съезжались со всех концов необъятной империи, чтобы прикоснуться к святыне. Нынешняя очередь скромна, подтянута и глубоко интернациональна.

Впереди меня стоят три китайских туриста в одинаковых желтых куртках. Они непрерывно щелкают телефонами, фотографируя каждый кирпич Кремлевской стены с таким выражением лиц, словно фиксируют детали инопланетного корабля, совершившего аварийную посадку. Для них Ленин — это, должно быть, просто один из персонажей их собственного, гигантского парка коммунистического периода, младший брат великого Мао, временно командированный на север для поддержания франшизы.

Чуть позади — молодая пара из провинции. Парень в спортивной куртке с надписью «Russia» на всю спину и девушка с густо накрашенными ресницами и выражением глубокого, священного недоумения на лице.

— Колян, а он точно настоящий? — тихо спрашивает девушка, переминаясь с ноги на ногу на холодном брусчатом покрытии. — Ну, в смысле, не резиновый? Мне Ленка говорила, что его давно на восковую куклу заменили, а настоящего в Питере похоронили тайком.

— Да ладно тебе, — басит Колян, сплевывая сквозь зубы на асфальт и тут же испуганно оглядываясь на стоящего неподалеку полицейского. — Настоящий он. Кто ж тебе куклу охранять станет с такими автоматами? Тут делов-то... Государственная важность, понимать надо.

Я слушаю их и улыбаюсь своей горькой, старческой улыбкой. Государственная важность, именно. Мы ведь десятилетиями пытаемся решить этот экзистенциальный вопрос: настоящий или нет? Живой или мертвый? И самое страшное, что ответ на этот вопрос не зависит от результатов химического анализа тканей.

Мы медленно двигаемся мимо некрополя у Кремлевской стены. Мимо проходят бюсты великих деятелей ушедшей эпохи. Сталин с его неизменными усами и тяжелым, каменным взглядом, устремленным куда-то в район Манежной площади; Дзержинский, Свердлов, Фрунзе... Целая аллея персонажей, которые когда-то вершили судьбы миллионов, а теперь превратились в серый гранит, обгаженный московскими голубями. Они выглядят мертвыми. Настоящими покойниками, которых бережно присыпали землей и прикрыли плитами, чтобы не смущали живых. В их каменных чертах нет ничего, кроме скуки и забвения.

Но вот мы приближаемся к порталу.

Над входом лаконично, тяжелыми буквами из красного кварцита выведено одно-единственное слово, которое когда-то заставляло трепетать половину земного шара: Л Е Н И Н.

У входа стоят двое часовых. Молодые ребята, почти мальчишки, с бледными, застывшими лицами. Они не мигают, они не шевелятся, они кажутся частью этого гранитного ансамбля. От них веет такой канонической, уставной дисциплиной, что становится не по себе. Я прохожу мимо них, невольно втягивая голову в плечи, словно совершаю несанкционированное проникновение на секретный военный объект.

Мы спускаемся вниз, в темноту.

***

Внутри Мавзолея царит полумрак и прохлада. Температура здесь поддерживается с точностью до градуса — вечная осень, вечная консервация. Воздух сухой, стерильный, с легким, едва уловимым химическим оттенком, который моментально вызывает в памяти школьный кабинет биологии и препараты в стеклянных банках.

Тишина здесь тяжелая, плотная, давящая на перепонки. Слышно только шорох подошв по гранитному полу и прерывистое дыхание идущих впереди китайцев. Охрана внутри стоит на каждом углу, бдительно следя за тем, чтобы никто не задерживался, не вынимал руки из карманов и, упаси бог, не пытался сделать селфи на фоне вождя мирового пролетариата.

Мы поворачиваем налево, затем направо, спускаясь всё глубже в недра траурного зала. И вот он — траурный зал.

В центре, на возвышении, под стеклянным колпаком лежит он.

Я останавливаюсь на секунду, игнорируя грозный шепот охранника: «Проходите, гражданин, не задерживайтесь, двигайтесь по кругу».

Я смотрю на него.

Господи, да он действительно выглядит лучше нас всех!

Его лицо, это знаменитое лицо с прищуром и залысинами, имеет удивительно здоровый, я бы сказал, слегка загорелый оттенок. Словно он только что вернулся не из столетнего небытия, а из приличного санатория в Барвихе или после двухнедельного отдыха на престижном курорте. Его знаменитая рыжеватая бородка аккуратно подстрижена, волосок к волоску. На нем строгий, безупречно отглаженный темный костюм. Руки — эти маленькие, аккуратные руки интеллектуала, которые никогда не держали ничего тяжелее пера и револьвера — спокойно лежат на бедрах. Правая рука слегка сжата в кулак, словно он даже во сне продолжает формулировать очередные тезисы о неизбежности мировой революции или о необходимости расстрелять еще пару тысяч колеблющихся интеллигентов.

В его облике нет никакой мертвенной бледности, никакого тления. Он выглядит так, будто просто прилег вздремнуть после тяжелого рабочего дня в Совнаркоме, утомившись от написания декретов о земле, мире и электрификации. Кажется, что еще секунда — и он откроет свои карие, пронзительные глаза, посмотрит на нас, этих несчастных, растерянных людей XXI века, хитро улыбнется в усы и скажет своим знаменитым картавым голосом:

— Ну что, батенька, доигрались в свою демократию? Пришли кланяться? То-то же. А я ведь предупреждал, что интеллигенция — это не мозг нации, а совсем другой субстрат... Говно!

И ведь не поспоришь. Действительно, доигрались. Действительно, пришли.

Я смотрю на него и чувствую, как внутри меня поднимается волна какого-то дикого, абсурдного восхищения. Какая грандиозная, какая дьявольская сила заложена в этом маленьком человеке в темном костюме! Сто лет его пытаются похоронить, сто лет ведутся бесконечные, нудные споры о том, предать ли его земле по христианскому обряду или оставить как туристический аттракцион. Общественные деятели ломают копья, священники брызжут святой водой, либералы строчат гневные петиции, а ему — хоть бы что. Он лежит себе в своем кондиционированном раю, посреди главного кладбища страны, и в ус не дует.

Он победил. Победил время, победил физиологию, победил саму смерть.

Потому что те, кто пришел ему на смену, те, кто сегодня пытается изображать из себя вершителей судеб, — это лишь бледные, карикатурные копии его грандиозного замысла. Они пытаются строить империю, используя его методы, но без его масштаба мысли. Они берут его жестокость, но забывают его искренность фанатика. Они копируют его цензуру, но не способны родить ни одной идеи, которая могла бы увлечь хотя бы взвод солдат, не говоря уже о миллионах. Они мертвы, а он — живой.

Он живой, потому что его дух, его страшный, разрушительный гений до сих пор витает над этой страной. Он в каждом чиновничьем циркуляре, запрещающем людям думать; он в каждом судебном приговоре, вынесенном за слово «мир»; он в каждом выпуске новостей, где черное называют белым, а войну — священным долгом. Он создал эту систему координат, в которой человеческая жизнь стоит дешевле типографской краски, потраченной на декрет, и мы до сих пор послушно ползаем по этим осям, боясь поднять голову и посмотреть на небо.

Я медленно двигаюсь по кругу, повинуясь настойчивым жестам охраны. Мой взгляд прикован к его лицу. Мне кажется, что уголок его рта едва заметно дернулся. Это не галлюцинация, это просто игра света на стекле саркофага, но в этот момент мне становится по-настоящему страшно. Страшно не от того, что он мертв, а от того, что он действительно может проснуться.

Проснется, выйдет на Красную площадь, посмотрит на ГУМ, на эти сверкающие витрины Louis Vuitton и Prada, на эти толпы хипстеров с латте на кокосовом молоке, тяжело вздохнет, достанет из кармана блокнот и запишет: «Архискверная ситуация, товарищи. Придется начинать всё сначала. Начнем, пожалуй, с почты, телеграфа и вон того модного барбершопа...»

***

Я выхожу на улицу, щурясь от яркого дневного света. Дождь прекратился, над Москвой проглянуло бледное, немощное весеннее солнце.

Воздух Красной площади кажется удивительно свежим после затхлой прохлады Мавзолея. Вокруг снова шумят туристы, цокают каблучками девушки, где-то играет веселая музыка. Жизнь продолжается?

Я иду по брусчатке, чувствуя, как в колене привычно ноет старая травма, а в кармане вибрирует телефон, принимая очередные тревожные новости из внешнего мира. Мир катится в тартарары с упорством и скоростью запущенного под гору чугунного ядра.

Я оборачиваюсь и бросаю последний взгляд на гранитную пирамиду.

Там, под охраной автоматчиков, в стеклянном гробу спит вечным сном наш главный бренд-менеджер, наш вечный двигатель, наш персональный черт из табакерки. Он лежит в самом центре столицы, как гигантский спящий вулкан, готовый в любой момент проснуться и залить всё вокруг горячей лавой новой утопии.

А мы ходим вокруг него на цыпочках, боясь потревожить этот сон, и делаем вид, что мы — живые, а он — мертвый. Хотя на самом деле всё обстоит с точностью до наоборот.

Что ж, поездка в Москву удалась. Я увидел то, что хотел. Я прикоснулся к вечности, пусть эта вечность и пахнет формальдегидом и казенным сукном.

Я сажусь в такси, называю адрес вокзала и закрываю глаза. Впереди — долгая дорога домой, сквозь серые русские равнины, сквозь заброшенные деревни и полуразрушенные заводы, мимо которых мчится наш поезд, унося нас всё дальше и дальше от того места, где в теплом спектральном свете спит единственный живой человек в этой стране. Спит и, кажется, тихо улыбается во сне, зная, что рано или поздно мы всё равно вернемся к его конспектам.

Потому что других конспектов у нас для вас нет.


Рецензии