Промежутки
Жизнь в доме шла ровно. Вставали рано, обедали в один час, письма читали после чаю, гостей встречали с той старинной любезностью, за которой иной раз скрывалась такая усталость, что мне, ребёнку, делалось неловко смотреть на лица взрослых. В этом ровном ходе я рано научился различать малые перемены: как иначе скрипнет половица перед дождём, как сад перед грозой перестаёт пахнуть цветами и начинает пахнуть корой, как голос матери делается суше, когда она чем-нибудь встревожена.
Первое случилось на Троицу, когда мне исполнилось девять лет.
Утром служили в домовой церкви; пол был усыпан свежей травой, и от неё у меня кружилась голова. Потом в зале накрыли длинный стол, вынесли пироги, холодную телятину, мёд, варенье, кувшины с квасом. К обеду приехали соседи Левашовы с дочерью Катей. Катя была годом младше меня, в белом платье с голубым пояском, и держала ветку сирени, уже потемневшую от жары.
После пирога нас отпустили в сад. Я отвёл её к скамье под липами, где садовник оставлял лейку, и сказал, запинаясь, что хочу, чтобы она всегда сидела рядом со мной за столом и чтобы мы вместе ездили в город на ярмарку. Мне казалось тогда, что большего обещания человеку дать нельзя.
Она выслушала меня внимательно, поправила ленту и ответила без обиды, что ей больше по душе мой двоюродный брат Митя, потому что у него есть перочинный нож и он умеет свистеть, заложив пальцы в рот.
Я не нашёлся, что ответить. Обида была так велика, что я почти наслаждался ею. Мне хотелось уйти куда-нибудь далеко, чтобы меня долго искали, а потом нашли бледным и великодушным. Я отошёл от лип, миновал сарай, где пахло нагретым деревом и сухим сеном, и вышел к дальнему пруду.
Пруд в Преображенском был старый, почти круглый, с низкими берегами. По краям рос камыш, а ближе к середине лежали белые лилии. Их не срывали: матушка говорила, что сорванная лилия умирает некрасиво. Я сел на корень ольхи и стал смотреть, как между круглыми листьями ходят мелкие водяные жуки. В этот миг колокол ударил к вечерне. В воздухе над водой проступила голубизна, пронизанная сухим золотом полуденного света.
На противоположном берегу стояла женщина.
Она не была похожа ни на Катю, ни на кого из наших. Платье на ней было простое, льняное. В руке она держала цветок с узкими лепестками — белыми по краю и тёплыми у сердцевины, будто туда налили света.
Мне захотелось перейти на тот берег. Я даже поднялся, но тут одна из лилий качнулась на воде, и круги пошли от неё во все стороны. Когда вода успокоилась, берега опять были пусты. Колокол зазвучал как прежде; за садом залаяла собака; кухарка громко позвала нас к ужину.
Я вернулся в дом и ел, не чувствуя вкуса. Вечером госпожа Беккер сказала матушке, что я рассеян и гляжу мимо людей. Я не возражал. Привязанность к Кате отошла в тот же день, без боли, как отходит сон поутру.
С того лета я стал замечать промежутки.
Они были везде: между словом и ответом, между вдохом и выдохом, между тем, как рука касается дверной ручки, и тем, как дверь поддаётся. В этих кратких просветах всё оставалось прежним: стул был стулом, окно — окном, голос — голосом; но с предметов будто снимали лишнюю тяжесть. Я не рассказывал об этом. Не из осторожности даже, а потому, что чужие слова делали виденное меньше.
Годы прошли в учении. Меня отправили в Москву, потом я вернулся, потом снова уехал. Я писал о древних учениях, о Премудрости, о том, как разные народы давали женский облик тому, что не умели удержать одной мыслью. В статьях моих, как говорили, было прилежание и мало огня. Это было справедливо. Огонь я берег не для статей.
На двадцать восьмом году я получил место при училищном округе и был послан в приволжские города смотреть состояние казённых школ. Работа эта не обещала ни славы, ни особенной пользы. Надо было ездить, смотреть журналы, слушать жалобы учителей, проверять, топят ли классы зимой и хватает ли детям грифельных досок. Я согласился охотно. Дорога казалась мне тогда не перемещением, а способом дать внутреннему ожиданию приличный вид.
В одном уездном городе, названия которого я теперь не стану называть, меня задержала весенняя вода. Река разлилась широко, мост подмыло, почтовые лошади стояли без дела. Я поселился в доме смотрителя училища, человека доброго, но говорливого. У него было шестеро детей, и все они кашляли, смеялись, бегали по коридорам и хлопали дверями так, что дом казался живым существом, неспособным уснуть.
Там же я познакомился с Семёном Петровичем Брусиловым, бывшим чиновником особых поручений, человеком крепкого сложения, с мужественным лицом и привычкой всякое возвышенное слово сперва проверять на пригодность к дороге. Он приехал по своим делам, застрял из-за половодья и потому проводил вечера у смотрителя, рассуждая о переправах, простуде, земских сметах и пользе крепкого чаю.
Ко мне он отнёсся благожелательно, но с опаской.
— Вы, Николай Сергеевич, — сказал он в первый же вечер, размешивая сахар в стакане, — человек, по всему видно, учёный. Только учёность ваша не хозяйственная. Ею печи не истопишь.
— Не всякая вещь обязана топить печи.
— Верно. Но когда печь не топлена, всякая вещь кажется дурью.
Он говорил это добродушно. В его насмешке было больше тепла, чем в иной похвале.
На третий день хозяин попросил меня осмотреть старое здание женского отделения, куда хотел перевести младшие классы. Мы пошли туда после обеда. Дождь только что перестал, улицы блестели, с крыш ещё падали тяжёлые капли. Здание стояло у оврага, окружённое мокрыми тополями.
Пока смотритель спорил с плотником о печах, я вышел во двор. Там, у стены, рос куст шиповника, ещё голый, но уже живой в каждой почке. На земле лежала сломанная ветка с прошлогодними плодами — сморщенными, тёмно-красными. Я поднял её и не сразу понял, отчего у меня задрожали пальцы.
За кустом стояла она.
Теперь на ней было тёмное платье и слегка мокрый плащ. Цветка в руке не было. Лицо казалось старше, но только потому, что я сам уже не был ребёнком. Она спокойно смотрела на меня.
— Вы долго ехали, Николай Сергеевич, — сказала она.
Я не удивился, что она знает моё имя. Скорее, мне стало стыдно, что я столько лет делал вид, будто сам не знаю её.
— Я не знал, куда ехать.
— Это редко знают заранее.
— Я искал вас в книгах.
— Потому и задержались.
Смотритель училища громко позвал меня из дома, но голос его прошёл мимо, не коснувшись. Я хотел подойти ближе, однако она слегка подняла руку. Не запрещая — удерживая.
— Не надо, — сказала она. — Вблизи человек начинает присваивать.
— Кто вы?
Она посмотрела на ветку шиповника в моей руке.
— Вы ведь с детства замечаете промежутки. Этого пока довольно.
— Я должен понять.
— Нет. Вы должны не испортить.
И она исчезла не движением, а переменой воздуха. Куст шиповника остался, мокрая стена осталась, овраг остался. Смотритель вышел во двор, увидел меня с веткой и засмеялся: решил, что я интересуюсь почвой.
В тот вечер Брусилов долго смотрел на меня из-за самовара. Дети за стеной учили молитву и сбивались на одном и том же слове. Хозяйка гремела посудой. Смотритель читал вслух газету, запинаясь на иностранных именах.
— С вами что-то приключилось, — сказал наконец Семён Петрович.
— С чего вы взяли?
— С того, что вы перестали спорить о пользе бесполезного. Значит, увидели что-нибудь такое, чему спор уже не требуется.
Я молчал.
Он налил мне чаю и придвинул стакан.
— Рассказывать не надо. Люди редко умеют слушать без желания поправить.
Эта фраза примирила меня с ним окончательно.
Через год умерла матушка. Я приехал поздно, уже к последним часам ее жизни. Она лежала в маленькой комнате, окна которой выходили на сад. Лицо её стало строгим, почти девичьим. Узнав меня, она хотела сказать что-то важное, но губы не послушались. Я наклонился, и она только коснулась моей руки пальцами. Этим прикосновением было больше сказано, чем во всех наших разговорах.
После похорон я остался в Преображенском. Дом без неё сделался просторнее и беднее. Госпожа Беккер давно умерла; садовник ослеп; Митя, тот самый счастливец с перочинным ножиком, служил где-то на юге и присылал письма с просьбами о деньгах. Катя Левашова вышла замуж за аптекаря и, как говорили, стала полная, добрая и властная.
Я ходил по комнатам и не знал, что делать с вещами. На подоконнике в мезонине стояли всё те же лимонные деревца, только стволы их огрубели, а листья стали темнее. Вечером я вышел в сад. Скамьи под липами уже не было. Воздух пах влажной землёй и старой листвой.
Дальний пруд зарос сильнее прежнего. Лилий осталось мало: несколько белых цветков у самой середины. Я долго стоял на берегу, где когда-то видел её. На воде плавал детский мяч, занесённый, вероятно, деревенскими мальчишками. Он медленно прибивался к камышу. Я достал его палкой, взял в руки.
Вдруг мне показалось, что все годы моей жизни — учение, дороги, бумаги, лица, смерти — не прошли, а собрались здесь, в сыром вечернем воздухе, ожидая, что я перестану отделять одно от другого.
Она не появилась.
И именно это было самым странным. Мне больше не нужно было, чтобы она стояла на другом берегу. Лилии, мутная вода, покосившиеся мостки, мяч в руке, далёкий воз на дороге, хриплый голос слепого садовника — всё это держалось одним и тем же незримым вниманием. Я стоял долго, пока не стало холодно.
Но последняя встреча всё-таки была.
Случилась она спустя семь лет, в городе у южного моря, куда врачи отправили меня лечиться от кашля. Город был пыльный, с кривыми улицами, с садами за высокими стенами и запахом айвы по вечерам. Я жил у гречанки Феофании, вдовы с маленькими чёрными глазами и цепкой памятью на чужие долги. Комната моя выходила во двор. Там росло айвовое дерево; плоды висели жёлтые, тяжёлые, и хозяйка запрещала трогать их до срока.
Кашель мучил меня по ночам. Днём я ходил медленно, с палкой, избегая бесед. От прежних занятий осталось мало чего: несколько тетрадей, письма от знакомых и привычка делать выписки, даже когда выписывать было нечего. Жизнь уже не требовала от меня быстроты и, кажется, начала возвращать то, что прежде отнимала: способность смотреть без намерения.
Однажды после жаркого дня пришёл сильный дождь. Он начался внезапно, и улицы сразу наполнились мутной водой. Я возвращался от врача, свернул не туда и оказался в узком переулке у глухой стены. Под деревянным навесом сидела девочка лет семи и держала в подоле трёх мокрых птенцов.
Я остановился.
Птенцы были почти голые, с редким пухом, с закрытыми глазами. Девочка не плакала, только смотрела на них с таким напряжением, будто от её взгляда зависела их жизнь.
— Выпали, — сказала она. — Кошка ждёт.
— Где гнездо?
Она показала во двор за низкой оградой. Там под дождём стояло высокое дерево с гладким скользким стволом. Гнездо виднелось в развилке, не очень высоко, но для старого больного человека — достаточно.
— Нельзя, — сказала девочка. — Вы упадёте.
— Возможно.
Я снял сюртук, отдал ей палку и полез. Лез плохо, тяжело, цепляясь за мокрую кору, браня себя за глупость и чувствуя, как сердце стучит у самого горла. На половине пути кашель согнул меня, и я едва удержался. Девочка вскрикнула. Я переждал, поднялся ещё немного и вложил птенцов в гнездо одного за другим. Они шевельнулись в ладони — тёплые, слабые, некрасивые.
Когда я спустился, дождь почти перестал. Девочка исчезла.
У ограды стояла женщина в льняном платье.
Теперь я видел её близко. И всё же близость ничего не объясняла. Лицо было простым, почти суровым. Она смотрела не на меня одного, а словно на всё сразу: на мокрое дерево, на птенцов, на мою грязную рубашку, на больную грудь, на двор, где вода сбегала тонкими струями.
— Вы всё-таки полезли, Николай Сергеевич, — сказала она.
— Не было кому.
— Было.
— Кому?
Она улыбнулась едва заметно.
— Вам девятилетнему.
Я хотел ответить, но не смог. Вдруг понял, что мальчик у пруда, чиновник в дороге, сын у постели матери и старик под дождём не сменяли друг друга, как главы в книге. Они все ещё стояли во мне, каждый со своим незнанием, каждый с тем же ожиданием.
— Теперь вы понимаете промежуток? — спросила она.
— Нет.
— Хорошо.
Она коснулась моей щеки. Рука её была тёплая, влажная от дождя. В этом прикосновении не было ни прощания, ни обещания новой встречи.
— Идите домой. Феофания будет браниться.
Я усмехнулся.
— Она всегда бранится.
— Значит, дом ещё держится.
Я моргнул — и у ограды никого не было.
Феофания действительно бранилась. Она встретила меня у ворот, всплеснула руками, назвала упрямым русским и велела пить горячий отвар. Я послушался.
Ночью я сидел у окна и записывал случившееся, но слова ложились не так, как надо. Тогда я зачеркнул почти всё и оставил только несколько строк:
Первый вкус давно ушёл. Лицо я тоже не удержал. Голос менялся. Остался промежуток между тем, что зовёт, и тем, кто отвечает. Верно, там и проходит вся жизнь.
Перо остановилось.
Во дворе стояла мокрая после дождя айва. За стеной Феофания переставляла посуду и ворчала что-то себе под нос. Под крышей возились птицы. Я сидел, не зажигая лампы, и слушал их беспокойное слабое движение.
На столе стоял стакан с чаем, давно остывшим. В мутноватом янтаре плавала тонкая кожура лимона, и свет от окна освещал её так ровно, будто всё, что случилось со мной, могло поместиться в этом малом круге: пруд, лилии, дорога между вётлами, матушкина рука, мокрое дерево, три птенца и та, которую я видел трижды, а может быть, ни разу отдельно от прочего.
Я хотел дописать ещё одну строку, но не стал.
Птицы под крышей шевельнулись снова. Потом успокоились.
Чай оставался на столе.
Свидетельство о публикации №226061401566
