Звёзды над Уром, или Закон, написанный на глине
Сумерки, сирень и плетёные кресла.
Вечер опускался на санаторий «Хилово» медленно, как мёд, который не хочется проглатывать — его хочется держать на языке, чувствовать, как он тает, оставляя после себя сладость и лёгкую, едва уловимую горечь того, что скоро кончится. Воздух здесь был не просто воздухом — он был субстанцией, густой и осязаемой, сотканной из тысячи невидимых нитей. Пахло сиренью. Но не той сиренью, которую продают на углах в пластиковых вёдрах, где аромат бьёт в нос, как удар, грубый и настойчивый. Здесь сирень пахла иначе — глубинной, сложной симфонией, в которой смешивались влажная сладость вечерней росы, едва уловимая горчинка молодых листьев и что-то ещё, неуловимое, похожее на запах нагретой за день земли, которая наконец-то выдыхает и начинает остывать. Этот аромат не нападал — он просачивался, обволакивал, входил в лёгкие не через нос, а сквозь поры, сквозь кожу, сквозь самую душу. К нему хотелось прислониться щекой, как к тёплому боку кота. Розовый куст, росший у самого балкона, добавлял в этот коктейль свою ноту — чуть терпкую, чуть пряную, с оттенком старой, благородной пудры. А где-то на границе слышался нежный, почти прозрачный запах жасмина — такой слабый, что казалось, будто кто-то очень далёкий, очень давний, почти забытый, машет тебе рукой издалека. Это был запах, который невозможно купить. Который можно только пережить. Только вдохнуть. Только запомнить навсегда.
Санаторий «Хилово» — это старая, дореволюционная усадьба, перестроенная в лечебницу ещё в те времена, когда слово «курорт» пахло не пластиком и хлоркой, а воском для паркета, дорогим табаком и йодистым ветром с далёкого озера. Балкон, на котором они сидели, выходил на запад, и закат здесь разворачивался как медленная, величественная опера, где каждый акт длялся дольше предыдущего. Сначала небо было бледно-голубым, почти прозрачным, как старое, выцветшее стекло. Потом, по мере того как солнце клонилось к горизонту, проступали розовые и золотистые разводы — неяркие, робкие, словно природа ещё сомневалась, стоит ли начинать это представление. А потом оно начиналось. Огромный, багрово-красный шар повисал над соснами, и небо вспыхивало всеми оттенками сразу — оранжевым, пурпурным, лиловым, — и в этих красках, насыщенных и густых, как масло старых мастеров, было что-то торжественное, почти пугающее своей бесконечной, нечеловеческой красотой.
Под балконом, внизу, росли кусты сирени — старые, разросшиеся, с толстыми, корявыми стволами, которые помнили, наверное, ещё тех дам в кринолинах, что прогуливались здесь по гравийным дорожкам с зонтиками от солнца. Сирень уже отцветала, но её гроздья, лиловые и белые, ещё держались, и их запах, смешиваясь с вечерней сыростью, создавал ту самую, ни с чем не сравнимую атмосферу, которая бывает только в старых русских усадьбах, когда сумерки уже наступили, а ночь всё не идёт, и время, кажется, застыло, чтобы не спугнуть это мгновение. Птицы стрекотали — негромко, приглушённо, словно разговаривали шёпотом, боясь нарушить тишину. Где-то вдалеке, за деревьями, кричали козодои — и их голоса, странные, тоскливые, вплетались в общую симфонию уходящего дня. Воздух становился всё прохладнее, прозрачнее, и в этой прозрачности звёзды начинали выступать одна за другой, как робкие гости, которые не решаются войти в зал, пока не убедятся, что их заметят.
Плетёные кресла, в которых они сидели, были удобными, старыми, с вытертыми подлокотниками, и в них хотелось не сидеть — в них хотелось провалиться, утонуть, раствориться в вечернем покое. Кресла эти, наверное, помнили не один десяток таких же вечеров, не одну сотню разговоров, и в их прутьях, казалось, всё ещё жили отголоски тех голосов — весёлых, грустных, влюблённых, прощальных.
Зелёный чай с жасмином, который Лиза разлила по высоким прозрачным стаканам, был таким, что сам Вильгельм Зоргенфрей, окажись он на этом балконе, немедленно отложил бы перо и потребовал бы добавки. Напиток был цвета бледного янтаря, такого прозрачного, что сквозь него можно было читать звёздное небо — если бы звёзды были буквами, а небо — страницей. Пар поднимался над стаканами тонкими, извилистыми струйками, похожими на маленьких змеек, которые танцуют свой вечный танец перед тем, как исчезнуть. Аромат был сложным, многогранным: сначала чувствовалась нежная, почти прозрачная сладость жасмина — такая, какой пахнут южные ночи, когда ветер приносит с собой обещание любви. Потом, глубже, проступала травянистая, чуть горьковатая нота самого чая — та самая, которая не позволяет этому напитку стать приторным, которая напоминает: даже в самой большой сладости есть место горечи. А в послевкусии, когда жидкость уже давно проглочена, оставалась долгая, тёплая, успокаивающая нота — что-то от нагретой солнцем земли, от утренней росы, от того самого, единственного в мире чувства, когда ты не хочешь ничего, кроме как сидеть вот так, смотреть на закат и знать, что завтра будет новый день.
Клубника, которую мама поставила на стол в большой фаянсовой миске, была не просто ягодой — она была событием. Каждая ягода была величиной с грецкий орех, а иные — и с добрый кулак младенца. Цветом они напоминали сердечки, которые импрессионист решил нарисовать в припадке вдохновения, когда не жалел ни красок, ни чувств. На поверхности некоторых ягод ещё блестели капельки воды — мама мыла их перед тем, как вынести, — и эти капельки переливались в свете заходящего солнца, как крошечные, только что родившиеся бриллианты. Когда Лиза откусывала первую ягоду, она чувствовала, как упругая, чуть хрустящая кожица лопается под зубами, выпуская наружу сладкий, чуть терпкий сок, который смешивался с чаем на языке и создавал тот самый, единственно правильный вкус лета. Мякоть была красной, почти бордовой у кожицы и бледно-розовой в середине, и эта игра цветов напоминала о том, что клубника — это не просто еда. Это обещание. Обещание того, что лето ещё не кончилось. Что впереди много таких же вечеров. Что можно сидеть, пить чай, есть ягоды и никуда не спешить.
— Хорошо-то как, — сказала Лиза, отставляя стакан. — Мамуль, тебе не кажется, что мы в раю? Только ангелов не хватает.
— А это кто? — мама кивнула на Розового Пса, который, завернувшись в маленькое полотенце, сидел на отдельном стуле и смотрел на закат своими стеклянными глазами. — По-моему, вполне себе ангел.
— Я не ангел, — обиженно сказал Пёс. — Я пёс. Розовый. Это разные вещи.
— Какие уж есть, — улыбнулась мама и взяла ещё одну ягоду.
Справедливость, которой нет, или кодекс без памяти.
Помолчали. Тишина была тёплой, спокойной, но в ней чувствовалось то самое напряжение, которое бывает, когда кто-то хочет сказать что-то важное, но не решается. И тогда мама, которая всю жизнь работала учительницей и привыкла, что её голос слушают, начала.
— Ты слышала про Наро-Фоминск? — спросила она, и голос её, обычно мягкий, вдруг стал жёстким, как старая, закалённая сталь.
— Что там? — спросила Лиза, не понимая, к чему мама клонит.
— Убийство. Громкое. Молодой парень, мигрант, работал садовником у одного бизнесмена. Ночью пробрался в дом. Бизнесмена зарезал. Сына его, тринадцатилетнего, тяжело ранил. И хотел убить, чтобы не оставлять свидетеля. Мальчик чудом выжил.
Лиза молчала. Розовый Пёс замер, перестав жевать клубнику, и уставился на маму своими стеклянными глазами.
— Ему, этому садовнику, только что исполнилось шестнадцать, — продолжала мама. — Шестнадцать лет. А он уже убийца. И знаешь, что самое страшное? Он знал, где хозяин прячет деньги. Знал, как отключить камеры. Знал, где ключи от машины. Он не просто так пришёл — его кто-то навёл. Может быть, те же земляки, которые работали у Проскурякова до него. Может быть, кто-то другой. Но факт остаётся фактом: они там, в Подмосковье, живут в своих общинах, и эти общины — государства в государстве. Со своими законами, со своей иерархией, со своими — не побоюсь этого слова — боевыми ячейками.
— Мам, ну зачем ты так? — Лиза попыталась усмехнуться, но усмешка не получилась. — Нельзя же всех под одну гребёнку.
— Я и не гребу, — ответила мама. — Я факты констатирую. И ещё один факт. В 2018 году ООН принял глобальный договор о легальной миграции. В его задачи входит: обеспечить мигрантов социальной защитой, жильём, их детей — образованием, и так далее... Среди обозначенных целей есть «повышение доступности и гибкости для регулярной миграции». Ты знаешь, кто против этого договора проголосовал?
— Кто? — спросила Лиза, уже зная, что последует, но надеясь, что ошиблась.
— США, Венгрия, Израиль, Чехия и Польша. Пять стран. А Россия, наша любимая Россия, проголосовала «за». За то, чтобы миллионы людей из бедных, разорённых войной и нищетой стран ехали к нам и получали жильё, образование, социальную защиту. За то, чтобы наши дети сидели за одной партой с детьми тех, кто, возможно, завтра возьмёт нож и придёт в наш дом. Я не ксенофобка, я не нацистка. Я просто мать. И я боюсь. Не за себя — за внуков, если они будут. За то, в какой стране им придётся жить.
Лиза молчала. Она хотела возразить, сказать что-то умное, правильное, но слова застревали в горле. Потому что мама говорила правду. Ту самую, которую не хочется слышать, которую хочется заткнуть ушами, спрятаться за мантрой «у нас всё хорошо», но которая всё равно прорывается сквозь все защиты, как вода сквозь старую плотину.
— Мам, — наконец сказала Лиза, и голос её был тихим, почти просительным. — Ну не может же быть всё так плохо. У нас всё хорошо. У нас — нормально. Вот мы с тобой сидим, чай пьём, клубнику едим. Закат какой красивый. И другие тоже так сидят. И хотят, чтобы тоже было хорошо. Нельзя же всех... подозревать.
— А кто подозревает? — спросила мама, и в её голосе не было злости — только усталость. — Я не подозреваю. Я констатирую. Ты знаешь, сколько их уже приехало? Сколько ещё приедет? Мы решили пойти по самому лёгкому пути. Не поднимать демографию, не поднимать экономику, не обучать своих специалистов. Нет — проще открыть границы и пустить всех, кто хочет. Таджиков, узбеков, афганцев, индусов, корейцев, бангладешцев. Пусть едут, пусть живут, пусть работают. И мы же не ирландцы, верно? Мы потерпим. Русские — они терпеливые. Они всё стерпят. И хлеб у них отберут — стерпят. И землю — стерпят. И детей — тоже, наверное, стерпят.
— Мам! — Лиза даже привстала в кресле. — Это уже не факты. Это страшилки.
— Это не страшилки. Это реальность. — Мама отставила стакан и посмотрела на дочь долгим, тяжёлым взглядом. — Ты думаешь, если начнутся беспорядки, они будут антимигрантские? Ошибаешься. Большинство думает, что так. Но на самом деле — наоборот. Будет замещение. Не по названию, а по сути.
— Замещение? — Розовый Пёс, который до этого молчал, вдруг подал голос. — Это когда...?
— Это когда не мигрантов будут выселять, а нас, — сказала мама. — Потому что мы — не объединены. У нас нет общей идеи, нет общей цели, нет никакой сплочённости. А у них — есть. У них общины, которые десятилетиями строили свою инфраструктуру. Закрытые чаты для координации, схемы с оружием, таксопарки — для мобильности. У них распределены роли, сценарии действий, готовые планы. И тысячи людей ждут команды. И лица, способные отдать эти команды, ждут сигнала. В том числе — из-за рубежа.
— Мама, это конспирология, — сказала Лиза, но в её голосе уже не было уверенности. — Откуда ты это взяла? Кто тебе такое рассказывает?
— У меня есть глаза и уши, — ответила мама. — И знакомые, которые по работе с такими вещами сталкиваются. И сами силовики это признают — неофициально, шёпотом, за закрытыми дверями. Но признают. Полиция испытывает дефецит в кадрах, армия на войне. А люди, которые думают о будущем, готовятся не к антимигрантским погромам. Они готовятся к обороне собственных семей. Объединяются, вооружаются легальным оружием, прорабатывают сценарии — эвакуации, защиты. Но их мало. Очень мало.
В этот момент зазвенел стакан. Лиза, которая хотела что-то сказать, вдруг замолчала и уставилась на свои руки, сжимающие тёплый фарфор. Розовый Пёс вздохнул — так глубоко, как только может вздохнуть игрушечная собака, — и сказал:
— Буржуазный национализм. Он — на словах — признаёт равноправие наций. А на деле... на деле отстаивает привилегии одной. Своей. Тайком, за спиной народа. И всегда стремится к большим выгодам для своей нации. Для буржуазии своей нации. К разделению наций, к разграничению, к развитию национальной исключительности. Толкуя больше всего о «национальной культуре», подчеркивая то, что разделяет одну нацию от другой, буржуазный национализм разделяет рабочих разных наций и одурачивает их национальными лозунгами.
— Розик, откуда ты это взял? — удивилась Лиза.
— Я — пёс, — ответил он. — Но я начитанный. У меня было много хозяев. Один из них — бельгийский подполковник. Говорил, что без теории марксизма нельзя понять ничего. Наверное, он был прав.
— Это не оправдание, — сказала Лиза. — Это не ответ.
— А нет ответа, — сказала мама. — Есть только вопрос. И вопрос этот — будем ли мы жить. Или нас просто... съедят. А мы даже не заметим. Потому что терпеливые.
Закон и право
И тут, как всегда не вовремя и всегда к месту, в дверях балкона появился Мессир Баэль. В своём неизменном чёрном пальто, с чашкой ромашкового чая в одной руке и с корзинкой малины — свежей, крупной, пахнущей лесом и солнцем, — в другой. Никто не понял, откуда он взялся. Но никто и не удивился.
— Проходил мимо, — сказал он, ставя корзинку на стол и садясь на свободный стул. — Услышал разговор. Далёкий, но громкий. Подумал: зайду. Угощу дам малиной. И, может быть, вставлю свои пять копеек. Точнее — три истории.
— Мессир, — обрадовалась Лиза. — Вы всегда вовремя.
— Это моя работа, — улыбнулся Баэль. — Идти туда, где назревает беда. Или где назревает мысль. Часто это одно и то же.
Он отпил глоток чая, посмотрел на закат, который уже почти погас, оставив только узкую полоску багрянца у горизонта, и начал. Голос его был тихим, но каждое слово падало в вечернюю тишину, как камешек в воду, и круги расходились по всему санаторию, по всему лесу, по всей этой бесконечной, звёздной ночи.
— В древности, задолго до того, как люди научились записывать законы, убийство было делом личным. Отомстил — и всё. Никто не вмешивался. Но потом, когда появились первые государства, когда люди поняли, что месть разжигает войны и уничтожает целые роды, — тогда и появились законы. Один из первых известных нам кодексов — Кодекс Ур-Намму, Шумер, двадцать первый век до нашей эры. Там было написано просто: за убийство — смерть. Неважно, кто убил. Неважно, почему. Убил — умри. Точка.
— Жестоко, — сказала Лиза.
— Жестоко, — согласился Баэль. — Но справедливо. По крайней мере, для того времени. Потому что у каждого был свой статус, своё место в обществе. И закон защищал даже тех, кто не мог защитить себя сам. Но вот что интересно: в том же Кодексе за убийство свободного человека, того, кто платил налоги, кто имел имущество и обязанности перед государством, полагалась смертная казнь. А за убийство раба — только штраф. Раба можно было заменить. Раба можно было купить. А свободного — нет.
— Как у нас, — тихо сказала мама. — Только теперь рабы — это мы. А свободные — те, кто завозит рабочую силу вагонами и пароходами.
— Не совсем, — ответил Баэль. — Но мысль правильная. И я расскажу вам три истории. О том, как закон — древний и современный — защищал или не защищал человека. И к чему это приводило.
Он помолчал, собираясь с мыслями, и продолжил.
Три истории из Кодекса Ур-Наммы
— Расскажу вам три истории. О том, как закон — древний и современный — защищал или не защищал человека. И к чему это приводило.
Первая история — об Авилуме, свободном человеке. Был в Уре один торговец. Имел дом, жену, детей, лавку на базаре. Каждый месяц платил налог — серебром, которое добывали в горах. И однажды на него напали разбойники. Убили. Ограбили дом. Жена осталась одна с детьми. По законам Ур-Наммы, убийцу должны были найти и казнить. Нашли. Казнили. Имущество убийцы отдали вдове. Закон сработал. Но прошло время. Вдова вышла замуж за другого. Дети выросли и уехали в другой город. И никто уже не помнил того торговца. Только его имя осталось в списке налогоплательщиков. А потом и список сгорел. И всё. Как будто его и не было.
— Зачем ты это рассказал? — спросила Лиза.
— Затем, — ответил Баэль, — что закон защищает, но не помнит. Память — это другое. Память — это когда кто-то сидит на балконе, пьёт чай и вспоминает. Вспоминает того, кого уже нет. Не ради справедливости. А ради того, чтобы он не исчез совсем.
Вторая история — о рабе, который поднял руку на свободного. Его звали Иддин. Он был родом из гор, которые шумеры называли «землёй, где солнце не греет». В детстве его продали в долговую кабалу, потом перепродали, потом подарили храмовой певице, а та отдала его купцу-караванщику. Иддин не помнил ни лица матери, ни своего настоящего имени. Он был вещью. Клеймо на запястье, раковина вместо денег.
Однажды купец велел ему нести товар через ночной базар. Иддин споткнулся, уронил амфору с финиковым вином. Купец ударил его палкой. Ударил сильно, по голове. Иддин упал, но поднялся. У него не было оружия, но он нашёл на земле камень. И когда купец занёс палку для второго удара, Иддин ударил первым. Один удар. Купец упал и не встал.
По законам Ур-Наммы, за убийство свободного человека рабом наказание было только одно: раба отдавали родственникам убитого. Они могли сделать с ним всё, что хотели. Могли забить до смерти. Могли ослепить. Могли отрубить руки и заставить работать на мельнице до последнего вздоха.
Родственники купца выбрали последнее. Иддина отдали на мельницу. Он крутил жернова десять лет. Он оглох от грохота, ослеп от каменной пыли, но продолжал крутить. Потому что если останавливался, надсмотрщик бил его палкой. Не за жестокость, а за простой. Потеря раба — убыток. А убытки в семейном деле не любили.
Иддин умер, когда жернов сорвался с оси и раздавил ему грудную клетку. Тело выбросили в ров за городской стеной. Никто не плакал. Никто не помнил, как его звали. Даже клеймо на запястье стёрлось за десять лет.
Закон не защитил Иддина, — но защитил его хозяина. Потому что закон — это всегда договор между теми, у кого есть власть. А остальные — просто детали. Поправки на полях. Расходный материал.
Третья история — о женщине, чьим телом торговали дважды. Её звали Эриш. Она была дочерью менялы, и отец готовил ей приданое — серебряные слитки, рабыню, два боевых осла. Но в Ур пришли враги. Отец пропал на войне. Имущество конфисковали. Эриш осталась одна. Её отдали в работный дом, потом в публичный дом. Ей было четырнадцать.
Через три года её заметил один богатый чиновник. Звали его Амар-Суэн. Он взял её в дом как наложницу. Он кормил её, одевал, даже научил читать. Но бил. Бил регулярно, по ночам, когда напивался. Эриш терпела. Ей некуда было идти. Если она сбежит — поймают и вернут в публичный дом. Если убьёт его — казнят или заставят работать на мельнице.
Однажды Амар-Суэн избил её так сильно, что она потеряла слух на одно ухо. Утром он ушёл на службу. Эриш взяла нож для разрезания фруктов и ждала. Вечером он вернулся пьяный и весёлый. Он ударил её. Она ударила ножом. Один раз. Он умер на месте.
Судили Эриш по всем правилам. Защитник говорил, что она защищала свою жизнь. Обвинитель напомнил, что она — наложница, а наложница не имеет права поднимать руку на мужчину. Судьи совещались недолго. Приговор: изгнание из города. Имущество Амар-Суэна переходило к его брату. Эриш вывели за ворота и оставили в пустыне.
— Она выжила? — спросила Лиза.
— Не помню, — ответил Баэль. — Закон исполнили. А справедливость? Она ушла вместе с Эриш в пустыню. Может быть, там они и встретились. Может быть, нет. Такие истории редко заканчиваются хорошо. Но важно другое.
— Что? — спросил Розовый Пёс.
— То, что закон — это не добро и не зло. Это инструмент. Как нож. Как палка. Как мельничный жернов. Им можно защитить. Им можно убить. Им можно заставить работать до смерти. Всё зависит от того, в чьих руках этот инструмент. И от того, есть ли у тебя голос, чтобы сказать: «Этот инструмент — против меня». А если голоса нет — значит, тебя нет. Ты просто часть закона. Как глина. Как пыль. Как расходный материал.
Он замолчал. Звёзды стали ещё ярче. И где-то вдалеке, за лесом, за санаторием, за границами этого вечера, снова закричала ночная птица. И в этом крике было что-то от той самой древней тоски, которая не проходит. Ни через тысячи лет. Ни через тысячи законов.
— И что же это за истории? — спросила Лиза, и голос её дрожал. — Как они связаны с нашим разговором?
— Прямо, — ответил Баэль. — Закон всегда защищает тех, у кого есть власть. Тех, у кого есть деньги. Тех, чья жизнь стоит дороже. А остальные — просто расходный материал. И неважно, живёшь ты в Древнем Шумере или в современной России. Неважно, как называется твоя страна. Важно только одно: есть ли у тебя голос. Есть ли у тебя право его поднять. И готов ли ты защищать свою жизнь сам, когда закон отказывается это делать.
Он отпил глоток чая, посмотрел на звёзды, которые уже вовсю горели на небе, и добавил:
— Знаете, что я понял за эти тысячелетия? Ни один закон не спасёт человека, который не готов спасать себя сам. Ни один договор не защитит того, кто не умеет объединяться. Ни одна власть не позаботится о тех, кто сидит тихо и ждёт, когда их заметят. Вы говорите о мигрантах, о беспорядках, о русорезе. А на самом деле речь идёт о другом. О том, что вы — русские — потеряли себя. Вы забыли, что такое община. Вы забыли, что такое солидарность. Вы забыли, что такое сила. И теперь боитесь. Правильно боитесь. Потому что тот, кто не умеет постоять за себя, всегда будет жертвой. Это не фатализм. Это статистика.
— Мессир, — сказала Лиза, — это слишком жёстко.
— А жизнь, — ответил Баэль, — ещё жёстче. И если вы этого не поймёте, то однажды утром проснётесь и обнаружите, что ваш дом — уже не ваш. А ваши дети говорят на чужом языке. И закон будет на стороне тех, кто пришёл, потому что они знают, чего хотят. А вы — нет.
Он замолчал. Тишина стала такой, что слышно было, как где-то вдалеке кричит ночная птица. Потом мама встала, поправила плед на плечах, поцеловала Лизу в лоб и сказала:
— Я спать. Поздно уже. А ты, дочка, думай. И не думай, что всё само рассосётся. Не рассосётся.
Она ушла. Дверь за ней закрылась тихо, почти бесшумно. И только тогда Лиза перевела дух и посмотрела на то место, где только что сидел Баэль. Но его уже не было. Только пустое кресло, только остывшая чашка с остатками ромашкового чая, только корзинка с малиной — ягоды все ещё пахли лесом и солнцем, хотя леса вокруг не было, а солнце давно село.
Звёзды и тишина
Она сидела одна. Розовый Пёс на её коленях смотрел на звёзды, которые высыпали на небо, как пригоршни бриллиантов, рассыпанные по чёрному бархату. Они были такие яркие, такие близкие, что, казалось, протяни руку — и можно дотронуться. Но руку протягивать не хотелось. Хотелось просто смотреть. И думать.
Лиза думала о маме. О её словах. О том, что в них была правда — та самая, от которой хочется спрятаться, закрыть глаза, заткнуть уши, но которая всё равно проникает сквозь все защиты. Она думала о том, что Баэль прав: закон защищает тех, кто умеет себя защитить. А кто не умеет — тот становится жертвой. Всегда. Во все времена.
— Розик, — сказала она тихо. — А что, если мама права? Что, если нас действительно... съедят? А мы даже не заметим?
— Не съедят, — ответил Пёс. — Если будем помнить. И объединяться. И не бояться.
— А если не будем?
— Тогда съедят, — просто сказал он.
Они помолчали. Потом Розовый Пёс вздохнул и запел — тихо, на французском, потому что французский — это язык любви, а любовь, как известно, — единственное, что остаётся, когда всё остальное кончается:
Il etait une fois, dans un jardin oublie,
Une rose qui revait de ne jamais se faner.
Mais le temps, implacable, passa sur son visage,
Et la rose apprit a vivre dans l'absence de l'age.
Les hommes disaient: «La loi nous protegera»
Mais la loi, comme l'ombre, jamais ne repondra
A celui qui, la nuit, se cache dans la peur,
Quand le bruit des bottes fait taire la douceur.
Alors, reveillez-vous, vous qui dormez dans la crainte.
L'epee ne rend pas sage, elle montre la contrainte.
Le seul pouvoir est la, dans vos mains reunies,
Dans la force tranquille de vos vies unies.
N'attendez pas que l'ange vienne frapper au portail.
L'ange, c'est vous. Le rempart, c'est vous. Le travail
De chaque jour, de chaque main, de chaque etoile —
C'est vous qui tissez la toile.
Alors dansez, mes amis, sous cette voute infinie.
Les etoiles sont vos temoins. Votre seule patrie
N'est pas la terre ou l'on est ne, mais celle ou l'on se bat
Pour que le faible ne meure pas entre les barreaux de l'ombre et du froid.
Et si demain, l'aube est trop lourde a porter,
Souvenez-vous de ce soir, de ce jardin etrange,
Ou la peur et l'espoir se sont donne la main,
Et ou une petite rose a appris a ne plus jamais se plaindre.(1)
Перевод Лиза сделала в уме, не вслух, потому что стихи не терпят громкого перевода — они должны оставаться внутри. И в этом переводе было всё: и страх, и надежда, и тот самый, непередаваемый смысл, который не в словах, а в тишине между ними.
Она сидела, смотрела на звёзды и думала о том, что этот вечер — как и многие другие — когда-нибудь кончится. Что она уедет, уедет мама, исчезнет Баэль, а Розовый Пёс останется с ней, потому что игрушки не уезжают. Они просто ждут. Когда их заметят. Когда вспомнят. Когда им расскажут то, что никто не слышал.
— Знаешь, Розик, — сказала она наконец, — я, наверное, тоже буду готовиться. Не к войне — к жизни. Чтобы быть сильной. Чтобы меня не съели. И чтобы было кому защитить тех, кто слабее.
— Это правильно, — ответил Пёс. — Это единственное, что имеет смысл.
За окном, в санатории, погас последний свет. Где-то там, за лесом, уже вставало новое утро — такое же, как вчера, и такое же, как завтра. И в этом тоже была своя, странная, успокаивающая надежда.
Лиза встала, взяла Розового Пса на руки, подошла к перилам и долго смотрела на звёзды. Ей казалось, что они смотрят на неё в ответ — тысячи далёких, холодных глаз, которые видели всё: и рождение империй, и их крушение, и войны, и мир, и людей, которые, как и она, сидели на балконах, пили чай, ели клубнику и думали о том, что будет завтра.
— Спокойной ночи, звёзды, — прошептала она.
— Спокойной ночи, Лиза, — ответил Пёс.
Они ушли в комнату. Дверь за ними закрылась. И на балконе осталась только тишина — та самая, которая, наверное, и есть главный свидетель всех разговоров. Главный хранитель всех тайн.
А где-то там, в древнем Шумере, на глиняных табличках, всё так же были записаны законы. И люди, которые их нарушали, всё так же умирали. Или не умирали. Или платили штрафы. Или покупали себе новые дома. Или становились рабами. Или королями. Или никем.
Всё повторялось. И, наверное, будет повторяться всегда.
Пока есть те, кто помнит. Пока есть те, кто готов защищать. Пока есть те, кто сидит на балконе, пьёт чай, ест клубнику и знает, что завтра — новый день. И что он может быть лучше. Или хуже. Или таким же. Но это уже не важно.
Важно только то, что они есть. Что они вместе. Что они говорят. И что они не молчат.
А это — главное.
Примечания:
(1) перевод с французского:
Жил-был в забытом саду
шиповник, — нет, роза, которая хотела не вянуть.
Но время — этот ремесленник — прошлось по её лицу,
и роза научилась жить без возраста, как ни странно.
Люди говорили: «Нас защитит кодекс» —
но кодекс, как тень, никогда не ответит
тому, кто ночью прячется в страхе,
когда шум сапог заглушает всю нежность, что есть в каждой крыше.
Так проснитесь, вы, кто спит в боязни.
Меч не делает мудрым, он демонстрирует неволю.
Единственная власть — там, в ваших соединённых руках,
в спокойной силе ваших соединённых жизней, их общем ходе.
Не ждите, что ангел придёт стучаться в ворота.
Ангел — это вы. Ограда — вы. Работа
каждого дня, каждой руки, каждой звезды —
это вы ткёте полотно, широта
и долгота которого — ваша. Так танцуйте,
мои друзья, под этим бескрайним сводом.
Звёзды — ваши свидетели. Единственная родина —
не земля, где родился, а та, где бьются за то,
чтобы слабый не умер между прутьями —
между решёткой тени и холода.
А если завтра рассвет окажется слишком тяжёлым —
вспомните этот вечер, этот странный сад,
где страх и надежда взялись за руки,
где маленькая роза научилась больше никогда
не жаловаться. И всё. И пора закрывать окно.
Потому что у розы нет рта, а у сада — ключа.
Свидетельство о публикации №226061502016
