Последний роман

Глава первая. Призраки Корнуолла

Зима 1943 года выдалась на редкость сырой и промозглой. В большом, запущенном доме на окраине Брайтона, где каждый сквозняк, казалось, нашёптывал о былом величии, Дэвид Линдсей сидел у окна и смотрел, как мелкий, нудный дождь заливает сад. Сад, впрочем, давно уже не был садом в полном смысле этого слова — скорее, пространством, где буйная, одичавшая зелень, не зная удержу, поглощала остатки клумб. Но Линдсей не видел этого. Его взгляд, устремлённый сквозь мутное от старости и влаги стекло, был обращён далеко внутрь, в те глубины, где ещё теплился тусклый, но жгучий огонёк творческой одержимости. Огонёк, который, подобно забытой лампе, освещал руины былых надежд.

В доме стояла гулкая, настороженная тишина. Жаклин, его жена, молодая женщина, которая двадцать семь лет назад пленилась его мрачной харизмой и обещанием жизни, полной высокого смысла, теперь передвигалась по дому бесшумно, словно призрак. Их пансион, некогда задуманный как спасительная гавань от финансового краха, приносил лишь новых кредиторов и запах чужой, суетливой жизни, от которого Линдсея тошнило. Их брак, заключавший в себе двадцатилетнюю разницу в возрасте и бездну разочарований, давно превратился в поле глухой, безнадёжной войны. Жаклин, всё ещё удивительно привлекательная в свои сорок семь, смотрела на мужа с застывшим в глазах упрёком. Она когда-то верила в его гений, но годы безденежья, творческих мук и всё более глубокого погружения в омут мрачной метафизики истощили её веру до дна. Дэвид чувствовал этот укор каждой клеточкой своего существа, но не мог — и уже не хотел — ничего менять. Он был занят. Он был одержим. Он писал и по десятки раз переписывал страницы, пытаясь высказать невысказуемое.

Это была не просто книга. Это было его духовное завещание, последняя отчаянная попытка высказать всё, что он знал и прозревал о мире. Годы литературных неудач, коммерческих провалов, равнодушия читателей и неприязни критиков — всё это, подобно гигантским жерновам, перемололо его душу, но не смогло уничтожить. «Путешествие к Арктуру» провалилось, едва разойдясь тиражом в шестьсот экземпляров. «Сфинкс», «Приключения господина де Майи» — эти книги, в которые он вложил столько изобретательности и тайного, гностического знания, прошли незамеченными. Его последняя опубликованная вещь, «Дьявольский Тор», увидела свет в 1932 году. Целая вечность назад. С тех пор издатели, словно ревнивые стражи у врат недоступного рая, неизменно отвергали его рукописи. Но Линдсей писал. Писал, потому что не писать не мог. Потому что только там, в придуманных им мирах, где время и пространство изгибались, подчиняясь законам высшей, мучительной морали, он был по-настоящему свободен и по-настоящему жив.

Роман-трактат «Ведьма» — огромный по формату фолиант, так и оставшийся недописанным (были изданы посмертно 19 готовых глав, но самое интересное — концовка, итог всех метафизических прозрений Линдсея — так и осталась загадкой) — стал его одержимостью в последние годы. Он переписывал страницы снова и снова, оттачивая сложные философские построения, иногда в день всего одну строку. давшуюся с невероятным трудом, доводя себя до исступления. Его сестра Маргарет, единственная, кто ещё с тревогой и любовью следила за его угасанием, писала подруге леденящие душу письма. Она сообщала, что Дэвид заперся в верхней комнате своего дома и отказывался от пищи десять дней. Десять дней голода и экстатических видений на грани сна и бодрствования. Врачи говорили о нервном истощении, о глубокой меланхолии. Сам же Линдсей, возможно, воспринимал это как неизбежную плату за проникновение в ткань бытия. Ему казалось, что он, подобно своим героям, совершает опасное путешествие в запредельные сферы, где сама реальность истончается и грозит разорваться, открывая сияющую, пугающую бездну Истины.

Бомба, упавшая на Брайтон в 1940 году, стала ещё одним гвоздём в крышке его гроба. Та самая первая бомба, сброшенная на город в начале Второй мировой. В тот день он, по обыкновению, принимал ванну. Страшный грохот, звон разбитого стекла, штукатурка, летящая с потолка, — всё это врезалось в его сознание с силой откровения. Дом устоял, но Линдсей — нет. С того дня он, по свидетельствам современников, так и не оправился от пережитого шока. Не столько физическое повреждение, сколько сам факт вторжения грубой, механической реальности войны в его уединённый, выстроенный с таким тщанием мир, подкосил его. Варварство внешнего мира ворвалось в его жизнь, и это было невыносимо.

Однако его трагедия была мрачнее и страшнее простой ипохондрии или старческой немощи. Он пренебрегал физической оболочкой, считая её лишь временным, иллюзорным сосудом для духа. Здоровье, комфорт, материальное благополучие — всё это были лишь тени на стене Платоновой пещеры. Истинная реальность находилась там, за гранью — на планете Торманс, в параллельных комнатах «Наваждения», в мистическом браке Неба и Земли. Он так долго и упорно отрицал материю, что материя начала мстить ему. Боль в челюсти, сначала тупая и ноющая, постепенно становилась острой, нестерпимой. Но он молчал. Он терпел. Он не доверял докторам с их суетной вознёй вокруг бренной плоти. Его тело гнило, в то время как дух его, подобно узнику в разлагающейся темнице, метался в поисках выхода.

По вечерам, поднимаясь в свою «верхнюю комнату», он чувствовал запах сырости, смешанный с запахом табака и старой бумаги. Свет от керосиновой лампы — электричество часто отключали из-за войны, да и счета были неоплачены — бросал на стены дрожащие, фантасмагорические тени. Он садился за свой заваленный рукописями стол и часами вглядывался в исписанные листы. Иногда он брался за перо, и тогда комната наполнялась скрипом, похожим на мышиную возню. Он создавал вселенные, плел замысловатые паутины сюжетов, где действовали не люди, а архетипы, метафизические принципы, а всякий диалог превращался в философский трактат.

Где-то там, за стенами дома, бушевала война. Британские войска сражались в Северной Африке, воля союзников постепенно крепла, но мир, лежащий за порогом его жилища, всё равно казался Линдсею нелепым и иллюзорным театром теней. Его собственная война была куда важнее и страшнее. Это была битва за смысл творчества, за право оставить после себя нечто большее, чем просто стопку пожелтевших листов, обречённых на съедение мышам. Его война была битвой с демоном невысказанности, с ангелом молчания, который всё плотнее сжимал свои ледяные объятия.

Он знал, что признание не придёт. Робкая надежда, теплившаяся в нём долгие двадцать лет, окончательно угасла. Он не получит ни восторженных рецензий, ни писем от благодарных читателей, ни, тем более, денег. Его удел — безвестность. Его наследие — тишина. И всё же он продолжал править, вычёркивать, переписывать, мучительно искать нужные слова и создавать собственные, поскольку убожество английского языка крайне неудовлетворительно для метафизической литературы. Подобно Ницше, преодолевавшему убожество немецкого, замечая, что никто никогда не писал так на этом плебейском неуклюжем языке, Линдсей творил миф на английском, для чего этот язык совершенно не предназначался. Насколько успешно было это действо, вопрос спорный до сих пор. Но что действительно бесспорно — так это то, с каким немыслимым трудом давалось это Линдсею, этому упорному, угрюмому шотландцу... (Прим. авт.: в линии преемственности шотландского фэнтези Линдсей находится между Джорджем Макдональдом (1824–1905), чей мрачный роман «Лилит» отчасти можно назвать предтечей «Арктура», и последующими авторами — Аласдером Греем (1934–2019) и Иэном М. Бэнксом (1954–2013), которые прямо называли Линдсея своим учителем.)


Глава вторая. Агония

Весна 1944 года пришла в Брайтон нестройным гомоном чаек и бледным, словно разбавленным молоком, солнцем, которое тщетно пыталось пробиться сквозь вечную, сырую мглу Ла-Манша. Но для Дэвида Линдсея, заточённого в своём ветшающем доме на Кавендиш-плейс, смена времён года давно уже превратилась в абстракцию, в череду ничего не значащих декораций, сменяющих друг друга за мутным стеклом. Его мир сжался до размеров верхней комнаты, где он, скрючившись над рукописью «Ведьмы», вёл свою последнюю, отчаянную битву. Битву не с издателями — этих врагов он уже давно перестал осаждать, — а с самим языком, с неподатливой материей слов, которые отказывались вмещать в себя всю полноту его апокалиптического видения.

К 1944 году его изоляция стала почти абсолютной. Война, бушевавшая за порогом, лишь усугубляла это чувство. Брайтон, некогда весёлый и легкомысленный курортный город, превратился в зону ожидания вторжения: пляжи были перекрыты колючей проволокой, на набережной зияли провалы бомбоубежищ, а по ночам небо расчерчивали лучи прожекторов, выискивающие вражеские бомбардировщики. Но Линдсей, с его обострённым до крайности восприятием, ощущал эту войну не как внешнее событие, а как грандиозную, космическую проекцию своего внутреннего распада. Распада, который начался давно, но теперь, с каждым днём, набирал неумолимую скорость.

Боль, поселившаяся в его челюсти, стала его постоянным, неотвязным спутником. То, что когда-то начиналось как ноющий, тупой дискомфорт, к 1944 году превратилось в нечто иное — в глухого, безжалостного зверя, который поселился у самого основания черепа и медленно, с садистским наслаждением, перемалывал его кости. В письмах к сестре Маргарет он почти не упоминал о физической боли, но каждое его слово было ею пропитано. Он называл это «неудобством». Жуткое, викторианское эвфемистическое отрицание, за которым стояла бездна. Он, человек, десятилетиями отрицавший материю и тело как иллюзорные помехи на пути к высшей Реальности, теперь оказался в западне своей собственной, предающей его плоти.

Бернард Селлин, будущий биограф Линдсея, спустя десятилетия опишет этот финал с клинической точностью, но то, что скрывалось за медицинскими терминами, было историей леденящего душу саморазрушения и гордыни. В этом был весь его чудовищный стоицизм — доведённый до крайности идеалистический принцип, согласно которому забота о теле есть не что иное, как суетное потакание низшей природе.

Процесс гниения был не только физическим. Он был метафизическим. Подобно тому, как герои его ранних романов, столкнувшись с ужасом и великолепием запредельной реальности, распадались на составные части, так и сам Линдсей, казалось, распадался на глазах. Его сознание, некогда острое и пронзительное, теперь блуждало в лабиринтах навязчивых идей. Он то и дело переписывал «Ведьму» — не просто правил, а создавал новые и новые слои текста, словно средневековый писец, пытающийся запечатлеть на пергаменте откровение, которое ускользало от него в самый момент записи. Каждое утро он поднимался в свою «верхнюю комнату», сжимая в побелевших пальцах карандаш, и вглядывался в строки, написанные вчера. Они казались ему чужими, неточными, предательски плоскими. Он вычёркивал, вписывал, рвал. Пол устилали скомканные листы — словно опавшие листья дерева, которое уже никогда не зазеленеет...

Жаклин, его жена, наблюдала за этим распадом с чувством, близким к ужасу. Её собственная жизнь превратилась в бесконечный акт бормотания о насущном. Пансион, который они держали, не приносил почти ничего, кроме новых долгов. Жильцы — редкие, случайные люди, занесённые в Брайтон войной, — не задерживались надолго. Слишком уж мрачен был дом, слишком тяжёлой была атмосфера молчаливого отчаяния, пропитавшая его стены.

Однажды, во время очередной бессонной ночи — боль в челюсти не давала ему спать, пульсируя в такт ударам сердца, — Линдсей пережил странное, пугающее откровение. Он сидел в кресле, уставившись в одну точку, и вдруг ему показалось, что комната начала двоиться. Стены, заклеенные старыми, пожелтевшими обоями, словно раздвинулись, открывая за собой другое измерение — то самое, о котором он писал в «Наваждении» двадцать лет назад. Ему почудилось, что он видит ту самую «параллельную комнату», где время течёт иначе, и где всё ещё жива его прежняя, нерастраченная вера в успех. Там, в этом призрачном пространстве, он снова был молодым писателем, только что закончившим «Путешествие к Арктуру», полным надежд и дерзких замыслов. Но дверь в ту комнату, как и в его романе, была закрыта наглухо. Реальность брала своё: боль возвращалась с новой силой, и мираж рассеивался, оставляя его наедине с холодом и мраком.

К середине 1944 года запах из его рта стал невыносим. Это был запах разлагающейся плоти, сладковатый и тошнотворный, который уже не могли заглушить ни табак, ни одеколон. Жаклин, входя в его комнату, невольно подносила к лицу платок. Он замечал это и ничего не говорил. В его молчании, однако, не было стыда. Была лишь горькая, всепонимающая ирония. Он, всю жизнь искавший ключи к тайнам бытия, теперь сам становился воплощением тления и распада. Его тело, отвергнутое и презираемое им, мстило ему самым жестоким образом. Оно превращало его в живого мертвеца, в гуля, в зловонное напоминание о том, что материя, как бы он ни отрицал её, здесь, в этом мире имеет полную и окончательную власть.

Финансовое положение к тому времени стало катастрофическим. Деньги, которые они выручали от редких жильцов, уходили на еду и дрова. О том, чтобы обратиться к врачу, не могло быть и речи — гражданский врач в 1944 году был непозволительной роскошью для человека, который не публиковался с 1932 года. Да и не пошёл бы он к врачу, даже если бы деньги были. Его упрямство, его фанатическая вера в трансцендентный путь превратились в форму медленной, мучительной агонии. Он знал, что умирает. И в каком-то мрачном, но возвышенном смысле он приветствовал это. Смерть была для него не концом, а переходом. Тем самым переходом, о котором он писал снова и снова: от иллюзии к Истине, от грязи материи к чистому свету Духа. Он умирал, но «Ведьма» всё ещё не была закончена. Рукопись, над которой он бился уже несколько лет, должна была стать его последним словом. Но проклятая плоть подводила его. Мысль, некогда мощная и ясная, теперь дробилась на осколки, тонула в мутной пелене боли и слабости. Он сидел над страницей часами, не в силах написать ни строчки. Потом, собрав остатки воли, выводил несколько слов. Потом зачёркивал их. И снова сидел, уставившись в одну точку, пока за окном сгущалась тьма...

Сестра Маргарет, единственная, кто ещё пытался пробиться сквозь стену его отчуждения, прислала письмо с мольбой показаться врачу. Он не ответил. Вместо этого он написал ей длинное, путаное послание о природе зла и о том, что истинное здоровье заключено не в отсутствии болезни, а в близости к Божественному. Это письмо, полное тёмных и туманных аллегорий, совершенно точно не предназначных для обывательского ума, испугало её больше, чем любое молчание. Она поняла: Дэвид уже не здесь. Он уже перешёл ту грань, за которой начинается не физическая смерть, а та особая, метафизическая агония, которую он сам изобрёл.

Впереди была зима. Холодная, голодная, беспощадная зима 1944 года. И он, измождённый, полубезумный, почти беззубый старик, готовился встретить её с тем же мрачным, непоколебимым достоинством, с каким его капитан Маскьюл встречал гибель в ледяной пустыне Торманса.


Глава третья. Последняя комната

Зима уходила неохотно, оставляя после себя мокрый, пропитанный солью и гарью воздух. Наступал февраль 1945 года, и в большом, продрогшем доме на Кавендиш-плейс тишина сгустилась до такой степени, что, казалось, её можно было резать ножом. Дэвид Линдсей уже не поднимался в свою верхнюю комнату. Тело, которому он так долго и так упорно отказывал в праве голоса, наконец взбунтовалось окончательно и бесповоротно, пригвоздив его к постели. Комната, где он теперь проводил все свои дни — и ночи, бесконечные, полные призраков и шёпотов ночи, — была небольшой, с единственным окном, выходящим в сад. Но сада он уже не видел. Он вообще почти ничего не видел, потому что боль, поселившаяся в его голове, застилала мир мутной, пульсирующей пеленой.

Рак челюсти. Этот диагноз, который так и не был произнесён вслух ни одним врачом — ибо врачей в этом доме не было, — пожирал его с методичностью голодного зверя. То, что начиналось с презрительного пренебрежения к собственной плоти, теперь разрослось в чудовищную, зловонную язву, пожиравшую его лицо изнутри. Уже тогда ему было трудно говорить и он общался жестами и иногда записками. Карцинома уничтожила ткань всей полоины лица и абсцесс переходил на гортань, когда не мог он уже ни говорить, ни есть. Он лежал на влажных от пота простынях, обложенный подушками, и его дыхание, неровное и свистящее, напоминало скрип старого, рассохшегося механизма, который вот-вот остановится навсегда. Запах разложения, сладковато-тошнотворный, уже не маскировался ничем. Он пропитал стены, занавески, сам воздух. Это был запах смерти — той самой, о которой Линдсей писал всю свою жизнь, считая её не концом, а переходом.

Но, Боже, каким долгим и мучительным оказался этот переход!.. Его невероятная воля была феноменальной. Должно быть, он сам этому поражался и проклинал её. Жаклин, его жена, двигалась по дому словно тень. За двадцать девять лет брака она прошла путь от восторженной юной возлюбленной, готовой следовать за своим гениальным, пугающим мужем хоть на край света, до измождённой, молчаливой сиделки, чьё лицо превратилось в застывшую маску скорби и усталости. Вспоминала ли она, что когда-то была скрипачкой и жизнь казалась лёгкой и прекрасной? Что когда-то верила в гений человека, чьей женой стала, но не получила ничего, кроме тяжёлого характера и беспросветной нищеты? Ловила ли себя на мысли, что ждёт его смерти как избавления, и ненавидела ли себя за это ожидание?..

Пансион, их последняя попытка удержаться на плаву, практически прекратил своё существование. Жильцы бежали из этого дома, как бегут из зачумлённого квартала. Последний из них, какой-то старый, глуховатый отставной майор, съехал ещё в январе, пробормотав что-то о «нездоровой атмосфере» и «невыносимом запахе». Жаклин, получив от него скудную плату, даже не попыталась его удержать. Она знала, что запах действительно невыносим. Она знала, что атмосфера этого дома нездорова не в переносном, а в самом прямом, физическом смысле. Это была атмосфера умирания — медленного, затяжного, полного скрытой, тёмной, иррациональной воли, растягивающей агонию на дни. недели, месяцы!

Сам Линдсей, когда к нему возвращалось сознание — а это случалось всё реже, — смотрел на жену странным, блуждающим взглядом. Его глаза, некогда пронзительные и гипнотические, глубоко запали. Лицо, искажённое кошмарной опухолью, стало асимметричным, словно отражение в кривом зеркале. Он больше не писал. Он не мог писать. «Ведьма», его последняя рукопись, лежала на столе в верхней комнате — недоработанная, исчерканная, полная многослойных правок, которые он так и не успел свести воедино. Но иногда, словно во сне, он шевелил губами, бессвязно нашёптывая что-то. Жаклин, прислушиваясь, улавливала обрывки фраз. Они не имели смысла. Имена, которых она не знала. Названия мест, которых не существовало. Отрывки диалогов, которые он, вероятно, вёл с существами из своих романов. Она крестилась и отходила к окну, глядя на серое, равнодушное небо.

В редкие минуты просветления он просил бумагу. Она приносила ему лист и карандаш. Он пытался писать, лёжа, но буквы расползались в стороны, слабеющая рука не слушалась. Он черкал несколько строк, полных неразборчивых, прыгающих знаков, потом внезапно останавливался и смотрел на написанное с выражением невыразимой муки. Он понимал, что то, что он пишет сейчас — если это вообще можно было назвать письмом, — было жалким, исковерканным фарсом. Пародией на тот кристально-ясный, сложный и стройный текст, который он взращивал в своём воображении десятилетиями. Он отбрасывал карандаш и отворачивался к стене. Жаклин, убирая листы, не читала их. Она складывала их в стопку — ту самую, что потом, спустя много лет, будет обнаружена исследователями его творчества и вызовет споры: были ли это осмысленные записи гения или просто бред умирающего.

Боль он переносил в молчании. Это молчание было страшнее любых криков. Даже когда боль становилась нестерпимой — а она накатывала волнами, безжалостными и частыми, — он лишь сильнее сжимал челюсти, усугубляя собственные мучения. Стоицизм, который когда-то был его философией, теперь стал его проклятием. Он никогда не просил помощи. Он никогда не жаловался.

Сестра Маргарет приехала в Брайтон в начале марта, нарушив все запреты военного времени. Она вошла в дом и была немедленно ошеломлена запахом, холодом и мраком. То, что она увидела в комнате брата, потрясло её до глубины души. Перед ней лежал живой скелет, обтянутый желтоватой, восковой кожей. Его лицо — она с трудом подавила крик ужаса — было асимметричным, раздутым с одной стороны. Она взяла его за руку — сухую, горячую, невесомую — и прошептала его имя. Он открыл глаза. В этих глазах, на мгновение, мелькнуло что-то от прежнего Дэвида — того самого, что катал её на лодке по корнуолльским бухтам, что рассказывал ей странные, завораживающие сказки о дальних планетах и древнем зле, дремлющем у оснований мироздания. Он узнал её. «Мэгги», — прошелестел он едва слышно. Это было последнее осмысленное слово, которое она от него услышала.

Разговор между Маргарет и Жаклин, случившийся в тот же вечер на кухне, был полон горьких, невысказанных упрёков. Маргарет, потрясённая состоянием брата, пыталась понять, почему не был вызван врач. Жаклин, с ледяным спокойствием, отвечала, что Дэвид сам этого не хотел. Что он, по сути, запретил. Что денег всё равно нет даже на дрова. Что война, в конце концов. Маргарет слушала, и в её глазах стояли слёзы. Она понимала, что часть вины — или, возможно, не вины, а трагической неизбежности — лежит на всех них. На всей семье, которая не смогла его спасти. На мире, который его не признал. На нём самом, с его чудовищным упрямством и верой в то, что дух может победить материю одной лишь силой презрения. Она уехала через три дня, постаревшая на десять лет, увозя с собой несколько его рукописей, которые Жаклин почти насильно всучила ей, не зная, что с ними делать. Мэгги больше никогда не увидит брата.

Апрель принёс новости о победах союзников. Где-то там, за стенами его склепа, мир сходил с ума от надежды и ликования. Русские брали Берлин. Американцы форсировали Рейн. Конец войны, казалось, был уже делом нескольких недель. Но в комнате Линдсея время остановилось. Для него была война личная, затяжная, изнурительная — война с материей, и она подходила к своему неизбежному финалу. Он уже почти не приходил в сознание. Дни и ночи слились в одно сплошное, горячечное марево. Жаклин, сидя у его изголовья, слушала его дыхание — теперь уже не свистящее, а какое-то булькающее, прерывистое. Абсцесс перешёл на гортань.

Бред Линдсея, когда он погружался в него, был населён странными, фантастическими образами. Он мог часами говорить — вернее, не говорить, а издавать невнятные, гортанные звуки, — обращаясь к кому-то, кого видел только он. Возможно, это были персонажи его книг. Кристалмен с его маской вместо лица. Маскьюл, замерзающий в ледяной пустыне. Они приходили к нему, словно прощаясь. Он улыбался им той половиной рта, которая ещё могла двигаться. Он протягивал к ним свои костлявые руки. Он был уже не здесь. Он был там — он возвращался домой...

В мае 1945 года Брайтон взорвался ликованием. День Победы в Европе наступил, и даже скупое на эмоции британское население высыпало на улицы, обнимаясь, танцуя и распевая гимны. Флаги, гирлянды, слёзы радости. Жаклин, стоя у окна, видела огни салюта, отражающиеся в водах Ла-Манша. Она слышала далёкую музыку, смех, крики «Ура!». Она повернулась к кровати. Дэвид лежал неподвижно, с открытыми глазами, глядя в потолок. Он не реагировал ни на шум, ни на свет. Он был бесконечно далёк от этого мира.

Ему было шестьдесят девять лет. Его смерть прошла незамеченной. Маленький некролог в местной брайтонской газете, пара строк в разделе «Рождения, браки, смерти». Его книги не переиздавались. Его имя ничего не говорило ни критикам, ни читателям. Он был похоронен на безымянной могиле на общественном участке, на котором нет ни надгробия, ни креста, ни памятной таблички. Снаружи это просто ровный травяной газон. Точное место могилы неизвестно.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →