Философ
Константин Эрберг стоял у кормового поручня и смотрел, как берег медленно тает в вечерней дымке. Было то особенное время суток, когда море и небо теряют границу, сливаясь в единую серую массу, и кажется, что корабль плывет не по воде, а сквозь бесконечную, влажную пустоту. Ему сорок три года, он едет по делам, которые уже не кажутся ему важными, и думает о том, что всякое путешествие есть не что иное, как медленное умирание — отрыв от одного берега, чтобы рано или поздно разбиться о другой.
Пароход назывался «Сполохов». Имя это было выведено золотыми буквами на борту, и буквы эти тускло поблескивали в последних лучах заходящего солнца. Судно было старым, но крепким, с высокой трубой, из которой валил густой черный дым, и с двумя мачтами, на которых лениво повисли такелажные снасти. Эрберг слышал, как кто-то из пассажиров говорил, что «Сполохов» ходит по этому маршруту уже двадцать лет и ни разу не случалось ничего серьезного. Он подумал тогда, что именно такие слова и произносят перед катастрофой.
На палубе было людно. Семьи с детьми, деловые люди в котелках, несколько священников, две дамы в кружевных накидках, которые громко обсуждали последние театральные новости столицы. Дети бегали, стуча ногами по деревянному настилу, и их крики смешивались с гудками парохода и плеском волн. Эрберг смотрел на них и думал о Гераклите, о том, что все течет и все меняется, и что нельзя войти в одну реку дважды. Эти дети, бегающие сейчас по палубе, через несколько дней будут другими, и он сам будет другим, и даже этот корабль, который кажется таким надежным, через несколько дней станет другим — или перестанет быть вовсе...
Он отошел от поручней и направился в свою каюту. Каюта была маленькой, с узким диваном, умывальником и иллюминатором, выходящим на корму. Эрберт открыл чемодан и достал книгу — Шопенгауэра, «Мир как воля и представление». Он давно собирался перечитать отдельные главы, и теперь, в плавании, для этого было достаточно времени. Он лег на диван, раскрыл книгу на закладке и углубился в чтение.
«Смерть, — писал Шопенгауэр, — это истинный вдохновитель философии. Без смерти вряд ли стали бы философствовать». Эрберг отложил книгу и посмотрел в иллюминатор. За стеклом была только серая вода, уходящая в бесконечность. Он подумал о том, что Шопенгауэр прав — именно страх смерти заставляет людей думать, искать смысл, придумывать богов и загробную жизнь. Если бы люди жили вечно, они не задавали бы вопросов. Они просто существовали бы, как камни, как вода, как этот корабль, плывущий в никуда.
Вечером он вышел на палубу подышать перед сном. Было уже темно, и только в окнах кают горел свет, желтыми прямоугольниками ложась на воду. Пассажиры разошлись, и на палубе осталось лишь несколько человек — двое мужчин курили у шлюпок, женщина в темном платке сидела на скамье и смотрела на звезды. Эрберт подошел к борту и тоже поднял голову к небу.
Звезд было много, они висели низко, почти касаясь мачт, и казались такими близкими, что можно было протянуть руку и дотронуться. Эрберт вспомнил Платона и его учение о том, что звезды — это не просто огни, а живые существа, божественные и разумные, наблюдающие за людьми. Если так, думал он, то что они видят сейчас? Видят ли они этот корабль, плывущий по темной воде, видят ли они его, Константина Эрберга, стоящего у борта и глядящего в небо? И если видят, то что они думают о нем? Думают ли они вообще?
Он простоял так долго, пока не замерз и не пошел в каюту. Перед сном он сделал запись в дневнике — тонкой тетради в кожаном переплете, которую вел уже много лет. Он писал о плавании, о Шопенгауэре, о звездах. Он писал: «Сегодня думал о Платоне и о том, что наша жизнь — это тени на стене пещеры. Мы видим только отражения, а истина где-то там, за пределами, недоступная и страшная. Интересно, испугаемся ли мы, если увидим истину? Или она убьет нас раньше, чем мы успеем испугаться?..»
Утром второго дня плавания погода испортилась. Небо затянуло тучами, поднялся ветер, и пароход начало качать. Эрберт чувствовал себя сносно, но многие пассажиры страдали морской болезнью и не выходили из кают. На палубе было пусто и ветрено. Он надел пальто и вышел, чтобы подышать. Волны били в борт, обдавая брызгами, ветер свистел в снастях, и в этом свисте чудилось что-то тревожное, предупреждающее.
Он прошелся вдоль борта и остановился у машинного отделения. Оттуда доносился ровный, тяжелый стук — сердце корабля билось мерно и сильно. Эрберт прислушался. В этом стуке была сила, была уверенность, было обещание, что они доплывут, что все будет хорошо. Но где-то в глубине, под этим ровным стуком, ему послышался другой звук — тонкий, почти неуловимый, похожий на скрежет металла о металл. Он прислушался внимательнее, но звук исчез, заглушенный работой машин.
Мимо прошел матрос с ведром краски. Эрберт окликнул его.
— Послушайте, — сказал он. — Мне показалось, или в машине какой-то посторонний звук?
Матрос остановился, посмотрел на него с легким недоумением.
— В машине всегда много звуков, сударь, — ответил он. — Это механизм, он живет своей жизнью.
— Но этот звук был странный. Скрежещущий.
Матрос пожал плечами.
— Я не механик, сударь. Если механик не бьет тревогу, значит, все в порядке.
Он ушел, оставив Эрберта одного. Эрберт еще постоял у машинного отделения, но больше ничего не услышал, кроме ровного, тяжелого стука. Он подумал, что ему, наверное, показалось. Матрос прав — в машине много звуков, и не все из них значат что-то плохое.
Днем ветер стих так же внезапно, как и начался. Море успокоилось, и пароход снова шел ровно, разрезая маслянистую воду. Пассажиры выползли из кают, и палуба наполнилась голосами, смехом, детским визгом. Эрберт сидел на скамье и смотрел на игру в карты, которую затеяли трое мужчин неподалеку. Они смеялись, перебрасывались шутками, и жизнь казалась такой обычной, такой нормальной, что утренняя тревога показалась Эрберту глупой и надуманной.
Он вернулся в каюту и снова взялся за Шопенгауэра. Философ писал о том, что человеческая жизнь есть непрерывное страдание, что счастье невозможно, а все радости — лишь временное облегчение боли. Эрберт думал о том, что, возможно, Шопенгауэр прав, но в этой правоте было что-то утешительное. Если жизнь — страдание, то нечего бояться. Страдание неизбежно, и смерть — единственное избавление от него.
Он заснул с книгой в руках и спал крепко, без сновидений, до самого утра.
Третий день плавания был солнечным и теплым. Море лежало зеркальной гладью, и пароход скользил по нему почти бесшумно, только вода шептала у бортов. Эрберт стоял на носу и смотрел вперед, туда, где вода встречалась с небом в невидимой линии. Он думал о бесконечности, о вечности, о том, как мал человек в этом огромном мире. Он вспомнил Паскаля и его страх перед бесконечными пространствами. Паскаль боялся молчания этих пространств, а Эрберту в этом молчании чудилась мудрость — древняя, равнодушная, но именно поэтому истинная...
Вечером капитан давал обед для пассажиров первого класса. Эрберта, как человека из высшего круга, автора нескольких книг и, вероятно, интересного собеседника, тоже пригласили. Он надел сюртук и спустился в салон, где уже собралось человек двадцать. Капитан — сухой старик с выцветшими глазами и седыми бакенбардами — сидел во главе стола и рассказывал истории о своих плаваниях. Рядом с ним сидели помощники, молодые люди в отутюженных мундирах.
Эрберт слушал капитана и думал о том, что этот человек, наверное, видел многое — и шторма, и кораблекрушения, и смерти. Но сейчас он просто улыбался, поднимал бокал за здоровье дам и рассказывал забавные случаи из морской практики. Эрберту хотелось спросить его о том, что он действительно думает о море, о смерти, о вечности, но он понимал, что такие вопросы неуместны за обедом. Здесь принято говорить о пустяках, и капитан играет свою роль так же, как и все остальные.
После обеда он вышел на палубу. Было темно, и только из окон салона лился свет, желтыми полосами ложась на воду. Эрберт подошел к борту и посмотрел вниз. Вода была черной, непроницаемой, и в этой черноте не отражалось ничего. Он подумал о том, что там, внизу, под килем, начинается бездна, такая же бесконечная, как и небо над головой, и такая же равнодушная.
Он достал записную книжку и при свете звезд написал: «Третий день плавания. Все спокойно. Капитан кажется опытным. Пассажиры беззаботны. И только я, как всегда, ищу смысл там, где его нет. Шопенгауэр учит, что мир есть воля и представление. Но чья воля движет этим кораблем? Чье представление создает эту ночь, это море, эти звезды? И если мир — только представление, то что будет, когда представляющий исчезнет?» И так далее, и в таком роде. Как всякий основательный мыслитель, Эрберт искал ту точку, где он может быть и академичным, и искренним, чтобы рассуждения не выглядели ни фальшивыми, ни инфантильными, и склонялся к тому, что Шопенгауэру это и впрямь удавалось. Русский язык с его спокойной мудростью даже успешней для философствования, и Эрберт, как русский немец, считал себя в некотором роде новатором. Книги его принимались хорошо, но он считал, что жизненного опыта ему всё ещё не хватает для серьёзного продвижения, и это плаванье было чем-то вроде попытки приблизиться к реалиям жизни, но он и представить себе не мог, каким ужасным будет его опыт...
Ночью он проснулся от странного звука. Сначала он не понял, что это, и лежал, вслушиваясь в темноту. Звук доносился откуда-то снизу, из недр корабля. Это было не ровное биение машин, а что-то другое — глухой, приглушенный удар, словно где-то далеко упало что-то тяжелое. Потом еще один. И еще.
Эрберт встал, подошел к иллюминатору и посмотрел наружу. Было темно, и он ничего не увидел, кроме черной воды, которая медленно проплывала мимо. Звуки прекратились так же внезапно, как и начались. Он постоял у иллюминатора, прислушиваясь, но было тихо. Только мерный стук машин, только плеск воды, только скрип деревянных переборок.
Он вернулся в постель, но сон не шел. Он лежал и думал о звуках, о том, что они могли значить. Может быть, это просто груз сместился в трюме. Может быть, что-то упало в машинном отделении. Может быть, ничего страшного. Но где-то в глубине души шевелилось беспокойство, то самое, которое он чувствовал у машинного отделения днем.
Он заснул под утро, когда за бортом уже серел рассвет. И последнее, что он подумал перед тем, как провалиться в сон, было: «Если что-то случится, я хотя бы успел записать эти мысли. Или не успел? И вообще, кому нужны мои мысли, если меня не станет?..»
Утром четвертого дня все было как обычно. Солнце вставало над морем, пассажиры выходили на палубу, матросы драили палубу, дым из трубы валил черный и густой. Эрберт стоял у борта и смотрел на горизонт. Ему казалось, или горизонт стал ближе? Нет, это просто игра света. Или игра уставшего сознания.
Мимо прошел тот самый матрос, с которым он говорил вчера. Эрберт окликнул его.
— Скажите, любезный, — спросил он. — Ночью точно ничего не случилось? Мне показалось, я слышал какие-то удары...
Матрос остановился, посмотрел на него внимательно.
— Нет, ничего не случилось, сударь, — ответил он. — Все спокойно. Машина работает ровно. Вам, наверное, приснилось.
— Может быть, — сказал Эрберт. — Спасибо.
Матрос ушел, а Эрберт остался стоять у борта. Он думал о том, что, может быть, и правда приснилось. Нервы ни к черту, постоянное чтение философии, бессонница — вот и мерещится всякое. Он усмехнулся и помотал головой.
День тянулся медленно. Эрберт читал, обедал, снова читал. К вечеру он устал от книг и вышел на палубу. Солнце садилось в воду, окрашивая небо в багровые тона. Такие закаты всегда казались ему зловещими — слишком красными, слишком яркими, слишком похожими на зарево пожара.
Он стоял и смотрел на закат, пока последний луч не погас в воде. И в тот момент, когда тьма накрыла пароход, он снова услышал звук. Тот же глухой удар, что и ночью, но теперь громче, отчетливее. И вслед за ним — еще один, и еще. Где-то глубоко внизу, в чреве корабля, происходило что-то неладное.
Эрберт подошел к вентиляционной шахте машинного отделения и прислушался. Оттуда доносились голоса — крики, команды, топот. И еще один звук — шипение, похожее на пар, вырывающийся под давлением. А потом он почувствовал запах. Тонкий сначала, едва уловимый — запах гари. Запах дыма. Запах того, чему не место на корабле посреди океана...
Глава вторая. Пожар
Дым становился гуще с каждой секундой. Константин Эрберт стоял у вентиляционной шахты и смотрел, как серые клубы выползают наружу, поднимаются вверх, тают в темноте ночного неба. Запах гари усиливался, пробиваясь сквозь запах морской соли и машинного масла. Где-то внизу, в недрах парохода, уже кричали люди. Крики эти были приглушенными, далекими, но в них слышалось такое отчаяние, что у Эрберта похолодело внутри.
Он оторвался от шахты и огляделся. На палубе было пусто — все пассажиры разошлись по каютам, готовясь ко сну. Только вдалеке, у носовой надстройки, маячила фигура вахтенного матроса, который стоял и смотрел в море, не замечая того, что происходит у него за спиной. Эрберт хотел крикнуть ему, но голос застрял в горле. Вместо этого он побежал — сначала медленно, потом быстрее, срываясь на безумный спринт по пустой палубе.
Матрос обернулся на звук шагов. Это был молодой парень, почти мальчик, с круглым лицом и испуганными глазами.
— Там, — выдохнул Эрберт, указывая назад. — Дым. Из машинного отделения. Пожар.
Матрос посмотрел в сторону кормы и увидел дым, который теперь уже валил густо, черно, застилая звезды. Лицо его побелело.
— Господи, — прошептал он. И бросился бежать к трапу, ведущему вниз.
Эрберт остался один. Он стоял и смотрел, как дым становится все гуще, как в нем начинают мелькать оранжевые отсветы — первые языки пламени, прорывающиеся наружу. Где-то загудел пароходный гудок, низко и протяжно, и этот звук разорвал ночную тишину, как крик раненого зверя...
Палуба мгновенно наполнилась людьми. Они выбегали из кают в чем были — мужчины в нижнем белье, женщины в халатах и ночных рубашках, дети, плачущие спросонья. Крики, вопросы, команды — все смешалось в один сплошной, нарастающий гул. Кто-то бежал к шлюпкам, кто-то метался по палубе, не зная, куда податься, кто-то стоял столбом, глядя на дым и пламя.
Эрберт тоже смотрел. Он не мог оторвать взгляда от этого зрелища — огонь уже вырывался из кормовых люков, лизал переборки, подбирался к надстройкам. Жар становился ощутимым даже здесь, на носу парохода. И в этом жаре, в этом пламени было что-то первобытное, что-то такое, отчего кровь стыла в жилах и мысли путались.
Он вспомнил Лукреция, его строки о пожаре, который уничтожит мир, о том дне, когда рухнут стены небес и все сущее обратится в пепел. Вот он, этот день. Вот оно, это пламя. Только горит не мир, а маленькая частица мира — пароход с двумя сотнями людей. Но для этих двух сотен людей это и есть весь мир.
Кто-то схватил его за плечо. Эрберт обернулся. Рядом стоял мужчина в расстегнутой рубашке, с перекошенным от ужаса лицом.
— Что делать? — закричал он. — Где лодки? Почему их не спускают?
Эрберт не успел ответить. Где-то рядом раздался взрыв — глухой, подземный, от которого палуба дрогнула под ногами. Пламя взметнулось выше, осветив весь пароход багровым светом. В этом свете лица людей казались масками — искаженными, страшными, нечеловеческими.
Мужчина отпустил его плечо и побежал к шлюпкам. Эрберт пошел за ним. Не потому, что хотел бежать, а потому, что ноги сами несли его туда, где было хоть какое-то движение, хоть какая-то надежда...
У шлюпок уже собралась толпа. Человек пятьдесят, может быть, больше. Они толкались, кричали, лезли друг на друга, пытаясь добраться до спасательных средств. Матросы, посланные капитаном, отчаянно пытались навести порядок, но их сметали, отбрасывали, не слушали.
Где-то впереди, у самой воды, спускали первую шлюпку. Эрберт видел, как она покачнулась на талях, как в нее прыгали люди, падая друг на друга, как тросы скрипели, не выдерживая тяжести. И вдруг один трос лопнул. Шлюпка перекосилась, люди посыпались в воду, и оттуда, снизу, донеслись крики — короткие, захлебывающиеся.
Эрберт стоял и смотрел. Он не двигался. Какая-то часть его сознания наблюдала за происходящим как бы со стороны, отмечая детали, запоминая их, словно для будущего отчета. Вот женщина в кружевной накидке, которая еще вчера смеялась в салоне, теперь ползет по палубе на четвереньках, и накидка ее волочится по грязным доскам. Вот старик с седой бородой, стоящий на коленях и молящийся, подняв руки к небу. Вот матрос с разбитым лицом, пытающийся отдать команду, но голос его тонет в шуме.
К шлюпкам пробивались новые люди. Теперь это были не просто испуганные пассажиры — это были звери. Эрберт видел, как двое мужчин, здоровенных, с черными от копоти лицами, пробивались сквозь толпу, расталкивая всех локтями, кулаками, ногами. Они не смотрели, кого толкают, им было все равно. Каждый, кто оказывался на пути, летел в сторону, падал, и по нему тут же топали следующие.
Они добрались до шлюпки, висящей на шлюпбалках, и вцепились в нее. К ним присоединились другие. Всякий, кто мог, лез в эту шлюпку, и никто не спрашивал, можно ли. В этом не было злобы, что самое удивительное — в этом не было ничего, кроме слепого, животного инстинкта выжить любой ценой...
В этот момент Эрберт увидел капитана. Старик пробивался сквозь толпу, размахивая револьвером. Лицо его было белым как мел, глаза горели безумным огнем. Он кричал что-то, но слов нельзя было разобрать. Рядом с ним были два помощника — молодые лейтенанты, бледные, но решительные. Они пытались проложить дорогу капитану, расталкивая обезумевшую толпу.
Капитан добрался до шлюпки, которую захватывали мужчины. Он поднял револьвер и выстрелил в воздух. На миг все замерли.
— Назад! — закричал капитан. — Женщин и детей вперед! Назад, или буду стрелять!
Мгновение тишины. И в это мгновение Эрберт увидел, как один из тех верзил, что пробивались сквозь толпу, шагнул к капитану. В руке у него был обломок трубы — должно быть, подобрал где-то на палубе. Он не сказал ни слова. Просто поднял трубу и опустил ее на голову капитана.
Звук был страшным — глухим, влажным, каким-то слишком реальным в этом кошмаре. Капитан рухнул, даже не вскрикнув. Револьвер выпал из его руки, покатился по палубе. Помощники бросились к нему, но их тут же схватили другие. Эрберт видел, как молодого лейтенанта, почти мальчика, били ногами — в считанные мгновенья он был растоптан. Второго помощника ударили багром, и он упал за борт, исчезнув в черной воде.
Толпа взревела. Сдерживающий фактор исчез. Теперь можно было все. Теперь не было ни закона, ни порядка. Было только пламя сзади и вода впереди, и каждый думал только о себе...
Эрберта толкнули, он упал, и чьи-то ноги прошли по его руке. Боль была острой, но он даже не вскрикнул. Он поднялся и снова побрел к шлюпкам. Не потому, что хотел спастись. Потому что все шли туда. Потому что стадный инстинкт вел его, как вел всех. Он отмечал это с холодной отстранённостью, каждое дрожание своей животной твари.
У следующей шлюпки творилось то же самое. Мужчины захватывали ее, отбрасывая в строну слабейших. Взмахи багров, удары, топот сапог. И жар подступающего огня...
Шлюпку начали спускать. В ней были человек пятнадцать, может быть, больше. Тросы скрипели, блоки визжали, и шлюпка коснулась воды. Матросы оттолкнулись веслами от борта парохода и в этот момент в воду посыпались люди — те, кто не успел, те, кого отбросили, те, кто прыгал сам, надеясь доплыть.
Они плыли к шлюпке. Они хватались за борта, за весла, друг за друга. И тогда те, кто был в лодке, начали бить. Били веслами по головам, по рукам, по лицам. Били баграми, и багры входили в тела с влажным чавкающим звуком. Крики тонущих смешивались с треском пожара, и этот страшный концерт длился, казалось, вечность.
Эрберт стоял у борта и смотрел. Вода внизу кипела от людей. Они бились в ней, захлебывались, тонули, и над всем этим стоял запах — запах гари, запах крови, запах смерти. Он не мог пошевелиться. Он смотрел на всё это, и каждый миг врезался в память, хотя, казалось бы, зачем это теперь?
Кто-то толкнул его в спину. Эрберт обернулся. Позади стоял тот самый верзила, что убил капитана. Лицо его было черно от копоти, глаза горели безумием.
— Чего стоишь? — закричал он. — Прыгай!
И Эрберт прыгнул... Он не помнил, как оказался в шлюпке. Не помнил, как ему сунули в руки весло, и как он греб, как, кажется. бил по рукам, цепляющимся за борт — этого он не мог припомнить. Он помнил только одно: весло в его руках и как будто человеческий океан вокруг. И крики... Бесконечные, душераздирающие крики, которые не смолкали, даже когда шлюпка отошла далеко, даже когда пароход остался позади, пылающий, как огромный факел посреди океана...
В лодке было двенадцать человек. Эрберт сидел на корме и смотрел, как горит «Сполохов». Пламя поднималось выше мачт, освещая воду на мили вокруг. В этом свете были видны другие шлюпки — три или четыре, отходившие от парохода.
Где-то вдалеке раздался взрыв. Пароход дернулся, накренился, и корма его начала уходить под воду. Нос взметнулся вверх, и в этом положении, почти вертикальном, «Сполохов» замер на миг, словно прощаясь с небом. А потом исчез. Просто исчез, ушел в воду в один миг, оставив после себя только огромный водоворот, который втягивал в себя обломки, тела, и медленно, неохотно затягивался.
Наступила тишина. Такая полная, какой не бывает в природе. Ветер стих. Волны успокоились. Даже плеска воды не было слышно — только тяжелое дыхание двенадцати человек в лодке да скрип уклюжин.
Эрберт поднял голову к небу. Звезды висели на своих местах, равнодушные, вечные. Те самые звезды, на которые он смотрел вчера, о которых думал, рассуждая о Платоне и вечности. Им не было дела до того, что только что произошло. Им не было дела до двух сотен человек, ушедших на дно. Они горели себе и горели, как горели тысячи лет назад, как будут гореть тысячи лет спустя.
Он вспомнил Шопенгауэра: «Мир есть жестокость, и ничего больше». Да, жестокость. И бессмысленность. И равнодушие звезд...
Кто-то в лодке заговорил. Голос был хриплым, сорванным.
— Куда теперь?
Никто не ответил. Все смотрели друг на друга, и в этом молчании было страшнее, чем в криках. Потому что молчание это означало, что они остались одни. Одни в океане, без компаса, без воды, без еды, без надежды.
Лодки, отплывшие вместе с ними, маячили темными пятнами на воде. Одна ближе, другие дальше. Они двигались медленно, неуверенно, словно тоже не знали, куда плыть. И вдруг одна из них, та, что была дальше всех, исчезла. Просто растворилась в темноте. Потом другая. Третья.
Эрберт смотрел, как они исчезают одна за другой, и понимал, что больше никогда не увидит этих людей. Что они сейчас плывут в разные стороны, уносимые течениями, ветрами, судьбой, и никогда уже не встретятся. Ни в этом мире, ни в каком другом.
Через час не осталось ни одной. Только черная вода, черное небо и они — двенадцать человек в утлой деревянной лодке, затерянные между безднами.
Эрберт сидел на корме и смотрел в ту сторону, где только что был пароход. Там ничего не было. Ни огонька, ни дымка, ни обломков. Только вода, бесконечная, равнодушная вода, которая сомкнулась над всем, что произошло, и не оставила следа.
Он достал из кармана записную книжку. Она была влажной от брызг, но чернила не расплылись. Он открыл ее и при свете звезд написал: «Четвертое мая. Ночь. Пароход затонул. Мы в лодке. Двенадцать человек. Капитана убили. Мы плывем в никуда. Вокруг вода. Над головой звезды. Шопенгауэр был в целом прав».
Он закрыл книжку и убрал в карман. Лодку качало на ленивых волнах. Вокруг была тишина, и в этой тишине каждый думал о своем. А в небесах сияли звезды, равнодушные, как сама вечность.
Глава третья. Лодка
Константин Эрберт сидел на корме и пытался рассмотреть лица, но в темноте они казались одинаковыми — серые пятна, в которых угадывались глаза, рты, носы, но не было ничего человеческого. Только страх. Только усталость. Только то, что осталось после пожара.
Один из них, тот, что сидел ближе всех к носу, вдруг заговорил. Голос его был хриплым, сорванным криком.
— Надо грести, — сказал он. — Но курсу норд-норд-вест.
Никто не ответил, но несколько человек взялись за весла. Весла были тяжелыми, мокрыми, они скрипели в уклюжинах, и этот скрип был единственным звуком, кроме дыхания и плеска воды. Эрберт тоже взял весло — не потому, что верил в спасение, а потому, что надо было чем-то занять руки. Руки, которые еще недавно держали весло, отталкивая тонущих. Он старался не думать об этом, но мысли лезли в голову, липкие, как смола.
Лодка медленно двигалась прочь от места, где только что был пароход. Сзади все еще полыхало зарево — огонь горел на воде, нефть или масло, вытекшие из трюмов, горели ярко, освещая пространство на мили вокруг.
Рассвет наступил медленно, неохотно. Сначала небо на востоке посерело, потом порозовело, потом в розовизне этой прорезались первые лучи солнца. Они осветили лодку, и Эрберт наконец увидел тех, с кем ему предстояло делить это плавание.
Двенадцать человек. Разного возраста, разного достатка — судя по одежде, были здесь и богатые купцы, и простые матросы, и один священник в рясе, разорванной на плече. Лица у всех были серыми от копоти и усталости, глаза красными от дыма и бессонницы. Они смотрели друг на друга и молчали. Каждый думал о своем, но мысли эти, должно быть, были похожи — о тех, кто остался там, о том, что будет дальше.
Эрберт достал записную книжку и попытался записать имена. Но никто не хотел называть себя. Молчали, отворачивались, смотрели в воду. Только один, пожилой, с седой бородой и умными глазами, ответил:
— Семен Иванович. Был присяжным поверенным в губернском городе N. Теперь вот... — он развел руками и замолчал.
Эрберт представился, назвавшись разночинцем (величать себя философом сейчас было бы крайне неуместно). Остальные не назвались. Эрберт не настаивал. Он убрал книжку и стал смотреть на море.
Море было пустынным. Ни дымка на горизонте, ни паруса, ни птицы. Только вода и небо, и между ними — маленькая лодка с двенадцатью людьми.
К полудню солнце поднялось высоко и начало припекать. Жажда дала о себе знать — сначала легкой сухостью во рту, потом настоящей болью, когда язык стал распухать и трескаться. Эрберт смотрел на воду, такую близкую, такую манящую, и вспоминал древний миф о Тантале, стоящем по горло в воде и не могущем напиться. Вот она, правда мифа. Вот оно, вечное наказание — видеть то, что нужно, и не мочь получить.
Кто-то из матросов, молодой парень с обожженным лицом, наклонился за борт и зачерпнул воду горстью.
— Не пей, — сказал Семен Иванович. — Соленая. Только хуже будет.
Но парень уже пил. Он пил жадно, захлебываясь, и вода текла по подбородку, по шее, на грудь. Он выпил одну горсть, другую, третью. А потом его вырвало. Желчь, соленая вода, остатки того, что было в желудке — все вылилось обратно в море. Парень схватился за живот и завыл.
Он выл долго, пока не охрип. Потом затих и скорчился на дне лодки. К вечеру он умер. Эрберт смотрел, как лицо его медленно бледнеет, как стекленеют глаза, и думал о том, что это только первый. Что их ждет впереди.
Тело не стали выбрасывать за борт. Просто оставили лежать на дне, прикрыв какой-то тряпкой. Никто не говорил об этом, но все думали об одном: мертвец в лодке — это плохая примета. Хотя какие приметы могут быть хуже того, что уже случилось?
Ночь опустилась на море быстро, как занавес в театре. Стало холодно. Эрберт дрожал в своем мокром пальто и думал о том, что отплыл даже не сообщив никому. И никто его не ждёт и искать не будет. Мыслитель в свободном плавании. Ценный опыт. Он невольно ухмыльнулся.
Кто-то заговорил в темноте. Голос был тихий, задумчивый.
— Говорят, когда человек тонет, вся жизнь проносится перед глазами. А у меня ничего не пронеслось. Только страх.
— Потому что ты не тонул, — ответил другой голос. — Ты спасался. Это разные вещи.
— А какая разница? Страх-то один.
— Разница как между поносом и золотухой. Обе болезнь, но...
Эрберт слушал этот разговор и думал о Шопенгауэре, о его учении о том, что страх смерти — основа всей человеческой деятельности. Мы строим города, пишем книги, рожаем детей — все для того, чтобы забыть о смерти, чтобы обмануть себя, чтобы не думать о том, что все это кончится. А когда смерть приходит, мы снимаем маски и становимся тем, кто мы есть на самом деле — испуганными животными, которые хотят только одного: жить.
Утром второго дня умер еще один. Старик с седой бородой, который вчера еще сидел и смотрел на горизонт. Он не пил соленую воду, не жаловался, не кричал. Просто закрыл глаза и не открыл их больше. Эрберт тронул его за плечо — тело было холодным.
Теперь в лодке было десять живых и два мертвых. Мертвые лежали рядом с живыми, и никто не решался выбросить их за борт. Казалось, что если выбросить, то признаешь, что и сам можешь стать таким же. А пока они здесь, есть надежда, что это не про тебя.
Днем солнце пекло нещадно. Кожа горела, губы трескались, язык распухал во рту. Эрберт снял пальто и накрыл им голову, создав подобие тени. Другие делали то же самое, кто чем мог. Кто-то разделся догола, надеясь, что так легче, но легче не стало. Жара была везде — в воздухе, в воде, в самом теле.
Около полудня на горизонте показалась точка. Сначала никто не обратил внимания — мало ли что может показаться в море. Но точка росла, приближалась, и вдруг кто-то закричал:
— Корабль! Корабль!
Все вскочили, забыв о слабости, забыв о жажде. Они махали руками, кричали, прыгали, и лодка раскачивалась от этих движений. Корабль приближался. Уже можно было разглядеть мачты, паруса, корпус. Он шел прямо на них.
Эрберт смотрел и не верил своим глазам. Неужели спасение? Неужели все эти муки не напрасны? Он уже представлял, как их поднимают на борт, как поят водой, как кормят, как расспрашивают о том, что случилось...
Корабль подошел совсем близко. Совсем близко. Так близко, что можно было разглядеть лица на палубе. Они смотрели на лодку, махали руками, что-то кричали. И вдруг корабль начал таять. Он становился все прозрачнее, все призрачнее, пока не исчез совсем, оставив после себя только легкую дымку над водой.
Мираж.
Крики смолкли так же внезапно, как и начались. Люди падали на дно лодки, закрывали лица руками, и в тишине слышались только всхлипы — сухие, без слез, потому что слез уже не было.
Эрберт сидел и смотрел туда, где только что был корабль. Он думал о Дэвиде Линдсее, о его странных мирах, где реальность так же зыбка, как этот мираж. Может быть, и они сами — мираж? Может быть, нет никакой лодки, никакого моря, никакой жажды? Может быть, все это — только сон, дурной сон, от которого никак не проснуться?..
Ночь второго дня была холодной. Эрберт дрожал, прижимаясь к борту, и думал о Платоне. Платон учил, что мир, который мы видим — только тени на стене пещеры. Истинный мир — там, за пределами. Может быть, они уже умерли и попали в этот истинный мир? Но почему тогда так больно? Почему так хочется пить? Почему эти тени такие реальные?
К утру умер еще один. Молодой матрос с обожженным лицом. Он мучился долго, бился в судорогах, бредил, звал кого-то. А потом затих. Эрберт смотрел на него и думал: хорошо ему. Он уже не мучается. Он там, где нет ни жажды, ни голода, ни страха.
Теперь их было девять. Девять живых и трое мертвых. Мертвые начинали пахнуть. Сладковатый, тошнотворный запах разложения заполнял лодку, смешиваясь с запахом пота и соли. Никто не решался выбросить тела. Они лежали на дне, и живые старались не смотреть на них, но запах напоминал о себе постоянно.
Днем кто-то предложил есть мертвых. Эрберт не запомнил, кто именно — голос был тихий, стыдливый. Но предложение повисло в воздухе, и все замолчали, думая об одном. Голод мучил не меньше жажды. Живот подвело, сосало под ложечкой, и мысли о еде заполняли сознание, вытесняя все остальное.
Семен Иванович, присяжный поверенный, сказал твердо:
— Нельзя. Мы люди, а не звери.
Ему никто не ответил. Но ночью Эрберт проснулся от возни. В темноте кто-то двигался, кто-то дышал тяжело, и слышался странный чавкающий звук. Эрберт не стал смотреть. Он закрыл глаза и притворился спящим. Утром одного из мертвых не хватило. Никто не спросил, куда он делся. Никто не сказал ни слова.
На третий день умер еще один. Теперь их было восемь. Семеро живых и один мертвый — остальных съели. Эрберт смотрел на оставшегося мертвеца и думал о том, что скоро придет и его черед. Или он сам станет едой. Или будет есть других. Он не знал, что хуже...
Он достал записную книжку и попытался писать. Руки дрожали, буквы расползались, но он писал. Писал о Шопенгауэре, о его воле к жизни, которая заставляет людей делать такие вещи. Писал о Майнлендере, о его философии смерти как единственного избавления. Писал о Юлиусе Банзене и его демонах, которые, наверное, сейчас смотрят на них из темноты и смеются.
«Мы падаем, — писал он. — Мы падаем в бездну, и нет дна. Каждый день уносит кого-то. Каждую ночь кто-то становится пищей. Мы уже не люди. Мы даже не звери. Мы что-то другое — то, что не имеет имени, то, что не должно существовать. Но мы существуем. И это самое страшное».
На четвертый день показалась земля. Сначала тонкая полоска на горизонте, потом шире, отчетливее. Люди вскочили, закричали, схватились за весла. Они гребли как безумные, не чувствуя усталости, не чувствуя боли. Лодка летела по воде, и с каждой минутой земля приближалась.
Эрберт тоже греб. Руки его были в мозолях и крови, но он греб, потому что там, впереди, была надежда. Самая страшная, самая мучительная из всех человеческих чувств — надежда. Та, что заставляет жить, когда жить уже невозможно. Та, что продлевает агонию, не давая умереть.
Земля приближалась. Уже можно было разглядеть берег — серый песок, черные скалы, пустое небо над ними. Ни зелени, ни домов, ни людей. Пустота. Но для них это был рай. Это была жизнь.
Лодка ткнулась носом в песок. Люди попадали за борт. Скорее на берег!
Их было семеро. Семь человек на пустынном острове, затерянном в океане. Вокруг — только песок и скалы. Ничего живого. Ничего, что могло бы спасти.
Эрберт оглянулся на море. Лодка покачивалась на волнах, привязанная к камню. Можно было бы сесть в нее и поплыть дальше, но куда? Везде одно и то же. Везде вода. Везде смерть.
Он сел на песок, достал записную книжку и написал: «Мы на острове. Не знаю, как он называется. Не знаю, есть ли на нем жизнь. Мы будем искать. Если найдем — выживем. Если нет — умрем. Но умрем на земле, а не в воде. Это уже что-то».
Он убрал книжку и посмотрел на небо. Небо было серым, равнодушным. Таким же, как море. Таким же, как весь этот мир, в котором они оказались. Мир, где нет места человеку. Мир, который не ждал их. Мир, который принял их только для того, чтобы убить медленно и мучительно.
Глава четвертая. Остров
Константин Эрберт стоял по колено в воде и смотрел на полосу серого песка, тянущуюся в обе стороны, насколько хватало глаз. Песок был мелким, вулканическим, он скрипел под ногами, как снег в морозный день, и в этом скрипе чудилось что-то зловещее — словно остров предупреждал их, словно говорил: уходите, здесь нет для вас места.
Но уходить было некуда. Лодка, их единственная надежда, лежала на песке, и они сами вытащили ее подальше от воды, чтобы не унесло приливом. Семеро мужчин стояли на пустынном берегу и смотрели друг на друга, и в глазах каждого был один и тот же вопрос: что дальше?
Дальше была только пустота. Эрберт отошел от воды и направился вглубь острова. Песок под ногами сменился камнями — черными, острыми, похожими на застывшую лаву. Остров был вулканическим, это стало ясно сразу. Ни деревца, ни кустика, ни травинки. Только камни и песок, и над всем этим — серое небо, низкое, давящее.
Он шел долго, пока не уперся в скалу. Скала поднималась отвесной стеной, черной, блестящей от влаги. Эрберт провел рукой по камню — рука стала мокрой. Он поднес пальцы ко рту и лизнул. Вода. Пресная вода. Он закричал — закричал так громко, как только мог, и крик этот эхом разнесся по острову.
Остальные прибежали на крик. Они тоже лизали камни, пили эту скудную влагу, и лица их озарялись надеждой. Но надежда эта была обманчивой. Воды было мало — капли, сочащиеся сквозь породу. Чтобы напиться, нужно было лизать камень часами. Но это было лучше, чем ничего.
К вечеру они обошли остров вдоль и поперек. Он оказался небольшим — несколько верст в длину, не больше. Ничего живого. Ни птиц, ни насекомых, ни растений. Только камни, песок и море вокруг. Эрберт стоял на берегу и смотрел на закат. Солнце садилось в воду огромным багровым шаром, и в этом закате было что-то торжественное и страшное одновременно. Словно само небо прощалось с ними.
Ночью они развели костер. Дров не было, но в лодке нашлось немного дерева — пара досок, весло, обломок мачты. Они разожгли огонь и сидели вокруг, глядя на пламя. Пламя было маленьким, жалким по сравнению с тем, что они видели на пароходе, но оно грело и давало свет.
Эрберт сидел и смотрел на лица, освещенные огнем. Семеро. Он попытался запомнить их, но лица сливались в одно — усталое, изможденное, с глубоко запавшими глазами. Только Семен Иванович, присяжный поверенный, выделялся своей седой бородой и спокойным, задумчивым взглядом. Остальные были как тени.
— Надо искать воду, — сказал кто-то. — Настоящую воду. Не эти капли на камнях.
— Где искать? — ответил другой. — Остров маленький. Мы обошли все.
— Может, под землей? Может, можно выкопать колодец?
— Чем копать? Руками?
Спор затих так же внезапно, как и начался. Все понимали, что надежды мало. Но молчать об этом было легче, чем говорить.
Эрберт достал записную книжку и при свете костра написал: «Первый день на острове. Мы живы. Есть вода — капли на скалах. Этого мало. Очень мало. Еды нет совсем. Если ничего не найдем, умрем через неделю. Может быть, две. Шопенгауэр писал, что смерть — цель жизни. Скоро мы достигнем этой цели».
Он убрал книжку и лег на песок, подложив под голову свернутое пальто. Небо было черным, звезды горели ярко. Он смотрел на них и думал о том же, о чем думал в первую ночь в лодке: им нет дела до нас. Они горят себе и горят, и будут гореть, когда нас уже не станет. Вечность равнодушна. Это единственное, что можно сказать о ней с уверенностью.
Утром второго дня на острове один из них не проснулся. Молодой матрос, он лежал на спине, глядя в небо мертвыми глазами, и на лице его застыло выражение покоя — такого покоя, какого не было у живых...
Осталось шестеро.
Они похоронили его в песке. Просто вырыли яму руками и засыпали. Без слов, без молитв. Только Семен Иванович перекрестился и прошептал что-то — может быть, молитву, может быть, просто так.
День тянулся медленно. Они ходили по острову, облизывали камни, искали хоть что-то съедобное. Ничего. Только песок, только камни, только море вокруг. Эрберт поймал себя на мысли, что смотрит на море с ненавистью. Оно было таким огромным, таким полным жизни — рыбы, наверное, там было много, но как ее поймать? Ни удочек, ни сетей, ни даже крючка. Только руки, которыми ничего не поймаешь.
К вечеру они обессилели настолько, что едва могли двигаться. Сидели на песке, смотрели на закат, и никто не говорил ни слова. Говорить было не о чем. Все мысли были только о еде, только о воде, только о том, как протянуть еще один день.
Ночью Эрберту приснился сон. Он стоял на палубе «Сполохова», и пароход был цел, и люди смеялись, и музыка играла. К нему подошли с улыбкой и спросили: «Вы спаслись? Как хорошо, что вы спаслись». Он почувствовал волну счастья и хотел ответить, как вдруг пароход начал гореть, и всех объял огонь. А он остался посреди пламени и смотрел...
Он проснулся в холодном поту, дрожа, и долго не мог понять, где он.
Потом вспомнил. Остров. Песок. Костер, который почти погас. Шестеро людей, спящих рядом. И тишина — такая полная, что слышно было, как бьется сердце.
Утром третьего дня умер еще один. Пожилой мужчина, которого все звали Кузьмич — кто он был, чем занимался, никто не знал. Он просто лежал и не вставал. Эрберт подошел к нему, тронул за плечо — тело было холодным.
Осталось пятеро.
Похоронили Кузьмича рядом с матросом. Теперь на острове было две могилы. Эрберт стоял над ними и думал о том, сколько еще будет. Может быть, все пятеро лягут здесь. Может быть, никто не уйдет с этого острова.
Днем они снова бродили по острову, ища невесть что. Эрберт заметил, что Семен Иванович стал каким-то странным. Он часто останавливался и смотрел в одну точку, шевелил губами, словно разговаривал с кем-то невидимым. Эрберт подошел к нему.
— Семен Иванович, вы в порядке?
Тот посмотрел на него долгим, мутным взглядом.
— Ты слышишь? — спросил он. — Они говорят. Они все время говорят.
— Кто говорит?
— Те, кто в воде. Они зовут. Не слышишь разве?..
Эрберт не слышал. Но он понял: Семен Иванович сходит с ума. Голод, жажда, ужас — все это делало свое дело. Разум не выдерживал.
К вечеру Семен Иванович исчез. Искали его долго, звали, но он не откликался. А когда стемнело, нашли у скал. Он сидел, прислонившись спиной к камню, и смотрел на море. Глаза его были открыты, но он не видел ничего. Мертв.
Осталось четверо.
Эрберт сидел у костра и смотрел на троих оставшихся. Один был молодой, почти мальчик, с обветренным лицом и безумными глазами. Второй — средних лет, молчаливый, все время сжимавший в руке какой-то амулет — маленькую иконку на медной цепочке. Третий — старик, самый старый из всех, с длинной седой бородой и провалившимися щеками. Он все время бормотал что-то на странном языке, напоминающем греческий и немного русский. Старообрядец, быть может.
Четверо. Четыре человека на мертвом острове, затерянном в океане. Ни надежды, ни будущего, ни прошлого — только настоящее, которое длится вечность и которое невыносимо.
Ночью Эрберт писал в записной книжке. Писал о Юлиусе Банзене, о его демонах, которые живут в пустоте и питаются человеческими страданиями. Здесь, на этом острове, демонов было много. Они сидели в темноте, за пределами круга света от костра, и смотрели. Ждали. Знали, что их время придет...
Утром четвертого дня не стало старика. Он умер во сне — если это можно было назвать сном. Просто перестал дышать. Эрберт смотрел на его лицо и видел, что оно спокойно. Таким спокойным не было ни одно лицо за все эти дни.
Осталось трое.
Молодой, с безумными глазами, сидел на берегу и смотрел на море. Он не двигался, не говорил, не ел — только смотрел. Эрберт подошел к нему, сел рядом.
— Ты как? — спросил он.
Молодой не ответил. Только повернул голову и посмотрел на Эрберта. Взгляд его был пустым — абсолютно, безнадежно пустым. Эрберт понял: этот уже не здесь. Его тело здесь, а душа — где-то там, в воде, с утопленниками, с теми, кто зовет.
К вечеру молодой ушел в воду. Эрберт видел, как он встал и медленно пошел в море. Сначала по колено, потом по пояс, потом по грудь. Он не оглядывался. Он шел, пока вода не сомкнулась над ним.
Эрберт не стал его спасать. Зачем?..
Осталось двое. Эрберт и тот, молчаливый, с амулетом. Они сидели у костра и молчали. Молчание было таким долгим, таким тяжелым, что Эрберту казалось — оно давит на плечи, гнет к земле.
— Как тебя зовут? — спросил Эрберт.
Молчаливый долго смотрел на него, потом ответил:
— Петр.
— Откуда ты, Петр?
— Из Тамбова.
И снова молчание. Из Тамбова. Эрберт пытался представить себе Тамбов — губернский город, дома, улицы, люди. Не мог. Все это было так далеко, так нереально, словно на другой планете.
Ночью Петр молился. Он стоял на коленях, сжимая иконку, и шептал что-то. Эрберт смотрел на него и думал: помогает ли ему это? Верит ли он, что кто-то там, наверху, слышит его? Эрберт не верил. Если бы кто-то был наверху, разве допустил бы он все это?..
Утром пятого дня Петр не встал. Он лежал на спине, глядя в небо, и на лице его застыло выражение — не покоя, нет. Выражение вопроса. Словно он спрашивал кого-то: за что? И не получил ответа.
Остался один.
Константин Эрберт сидел на берегу и смотрел на море. Он был один на целом острове, один под этим серым небом, один в этом огромном мире.
Он достал записную книжку. Руки дрожали, буквы расползались, но он писал. Писал о том, что видел, что чувствовал, что думал. Может быть, этот остров и есть иной мир? Может быть, они уже умерли там, в океане, и этот остров — только преддверие ада?
Он писал: «Я один. Остальные умерли. Скоро умру и я. Еды нет. Воды почти нет. Силы кончаются. Я пишу это, чтобы кто-то узнал. Если кто-то найдет эти записи, знайте: мы были людьми. Мы стали зверями. Но в конце мы снова стали людьми — те, кто смог. Я не знаю, смог ли я. Я только пишу. Пишу, потому что это все, что осталось».
Он убрал книжку и лег на песок. Солнце поднималось над морем, багровое, огромное. Еще один день. Еще одна ночь. Сколько их осталось? Он не знал.
Глава пятая. Одиночество
Константин Эрберт сидел на песке и смотрел на море. Солнце поднялось высоко и начало припекать. Эрберт поднялся и побрел к скалам, туда, где камни сочились влагой. Он шел медленно, ноги вязли в песке, каждый шаг давался с трудом. Силы уходили с каждым часом, с каждым вздохом, с каждым ударом сердца. Он знал, что долго не протянет, но какая-то часть его существа — та самая слепая воля к жизни, о которой писал Шопенгауэр — заставляла его двигаться, искать воду, цепляться за существование.
Он сидел у подножия скалы и смотрел на небо. Небо было серым, равнодушным, как лицо судьи, выносящего приговор. Эрберт думал о Платоне и его мире идей. Где-то там, за этим серым небом, должен быть настоящий мир — мир вечных истин, мир красоты и гармонии. Но как поверить в это здесь, на мертвом острове, где единственная реальность — песок, камни и собственное умирающее тело?
Он вспомнил Сенеку, его письма к Луцилию. Сенека учил, что смерть не страшна, потому что когда она есть, нас нет, а когда мы есть, ее нет. Хорошая философия для того, кто сидит в тепле и сытости и рассуждает о высоком. Но здесь, когда смерть подходит так близко, что чувствуешь ее дыхание, эти слова кажутся пустыми. Смерть страшна. Страшна своей неотвратимостью, своей неизбежностью, своей абсолютной, безнадежной пустотой.
К вечеру он вернулся на берег. Прошел мимо могил, не останавливаясь. Не мог смотреть на них. Сел у воды и долго смотрел на закат. Солнце садилось в океан, окрашивая небо в багровые тона. Те же цвета, что и в ночь пожара. Эрберт закрыл глаза, но перед внутренним взором стояло пламя, пожирающее пароход, и лица людей, корчащихся в огне.
Он открыл глаза и достал записную книжку. Руки дрожали, пальцы с трудом сжимали карандаш. Он писал: «Сегодня думал о Сенеке. Он был глупцом. Смерть страшна. Нет ничего страшнее. Но, может быть, это только потому, что я еще жив. Может быть, когда придет время, я пойму, что ошибался. Хотелось бы верить».
Он убрал книжку и лег на песок. Ночь обещала быть холодной. Он зарылся в песок, как делал это каждую ночь, пытаясь сохранить тепло. Песок был сырым и холодным, но это было лучше, чем ничего. Он лежал и смотрел на звезды. Те же звезды, что и в первую ночь в лодке. Те же равнодушные, вечные звезды.
Утром седьмого дня он проснулся от боли. Боль была везде — в мышцах, в суставах, в голове, в пустом желудке, который сводило судорогой. Он с трудом поднялся и побрел к скалам. Дорога, еще вчера казавшаяся короткой, сегодня растянулась в бесконечность. Он падал, поднимался, снова падал. К скалам дополз на четвереньках.
Воды на камнях было еще меньше, чем вчера. Он лизал камень, и каждый раз, когда язык касался холодной поверхности, боль немного отступала. Но насыщение не приходило. Он понимал, что воды, которую он может добыть здесь, недостаточно, чтобы выжить. Что он медленно умирает от жажды, и никакие капли на камнях не спасут его.
Он думал о том, что же держало его? Может быть, та самая воля к жизни, которую он презирал, может быть, надежда, самая страшная из человеческих иллюзий, может быть, просто страх перед неизвестностью. Он не знал. Он только знал, что продолжает ползти к скалам, продолжает лизать камни, продолжает цепляться за существование, хотя разум давно уже кричал: остановись, довольно, хватит!..
На восьмой день он не смог встать. Он лежал на песке и смотрел в небо. Тело отказывалось слушаться. Руки и ноги были как чужие, тяжелые, неподъемные. Он попробовал пошевелить пальцами — пальцы слушались плохо, двигались медленно, как во сне.
Он вспомнил Юлиуса Банзена. Банзен писал о демонах, которые живут в пустоте и питаются страданиями людей. Сейчас, наверное, они пируют. Собрались вокруг него и смотрят, наслаждаются каждым вздохом, каждой судорогой, каждой мыслью. Эрберт попытался представить их — огромных, черных, с горящими глазами. Но вместо демонов перед глазами вставали лица утопленников — они смотрели на него и молчали.
Он пролежал так весь день. Солнце двигалось по небу, и он следил за ним, пока мог, а потом потерял сознание. Очнулся уже в темноте. Было холодно, очень холодно. Он дрожал, и дрожь эта сотрясала все тело, не давая согреться. Он попытался зарыться в песок, но сил не хватило.
Он лежал и думал о кораблях-призраках, о моряках, которые бродят по волнам после смерти, не находя покоя. Может быть, и они теперь станут такими призраками? Будут бродить по этому острову вечно, не в силах уйти, не в силах забыть, не в силах простить себя?
Мысль эта показалась ему страшнее самой смерти. Вечность здесь, на этом проклятом острове, с этими воспоминаниями, с этой виной. Нет, лучше уж полное небытие, лучше ничто, чем такая вечность!..
Утром девятого дня он нашел в себе силы доползти до скал. Это был последний рывок, последнее усилие, на которое он был способен. Он полз, и песок набивался в рот, в глаза, в уши. Он полз, и каждый дюйм давался с такой болью, словно его резали ножом. Он полз, потому что знал: если не доползет, умрет здесь, на песке, под открытым небом.
У скал он припал к камню и долго лизал его. Воды почти не было — только влажный след на языке. Но он лизал и лизал, пока не потерял сознание.
Очнулся он уже в темноте. Луна стояла высоко, заливая остров мертвенным светом. Эрберт лежал у подножия скалы и смотрел на небо. Мысли путались, ускользали, возвращались.
Он попытался встать, но не смог. Ноги не слушались. Он пополз обратно. Полз долго, останавливаясь каждую минуту, чтобы перевести дух. К берегу выполз уже под утро.
Эрберт подполз к ближайшей могиле — к той, где лежал Петр, тамбовский мужик с иконкой. Он долго смотрел на песок, потом заговорил. Голос был хриплым, чужим, едва слышным.
— Ты прости меня, Петр, — сказал он. — Не уберег я тебя. Никого не уберег. Да и себя не уберегу. Все здесь ляжем. Все.
Он помолчал, собираясь с мыслями.
— Я думал, что философия поможет. Думал, если читать умные книги, то смерть не страшна. Глупый был. Смерть всегда страшна. Особенно такая...
Он переполз к следующей могиле. Там лежал старик, бормотавший на непонятном языке.
— Ты, наверное, Бога знал, — сказал Эрберт. — Молился ему. Думал, спасет. А Он не спас. Никого не спас. И меня не спасет. Может, Его и нет вовсе...
Он говорил и говорил, переползая от могилы к могиле. Говорил с каждым, извинялся, прощался. К утру он охрип совсем и замолчал. Лежал на песке, глядя в небо, и ждал.
День девятый тянулся бесконечно. Эрберт лежал и смотрел, как солнце ползет по небу. Иногда он терял сознание, иногда приходил в себя. В минуты просветления он пытался писать в записной книжке, но руки уже не слушались. Карандаш падал, буквы не получались. Тогда он просто лежал и смотрел.
Вечером он увидел корабль... Корабль шел прямо к острову, большой, с белыми парусами. Эрберт попытался крикнуть, но из горла вырвался только хрип. Он замахал рукой, но рука поднималась еле-еле, и вряд ли кто-то мог заметить этот жалкий жест с такого расстояния.
Корабль подходил все ближе. Эрберт уже видел людей на палубе, видел, как они смотрят в подзорные трубы. Он кричал, но крик его был тише шепота. Он полз к воде, оставляя за собой след на песке. Полз, пока не уперся в кромку прибоя.
Корабль остановился. От него отчалила шлюпка. В шлюпке сидели люди и гребли к берегу. Эрберт смотрел на них и плакал. Слезы текли по лицу, смешиваясь с морской водой, и он не мог их остановить...
Шлюпка подошла к берегу. Люди выпрыгнули в воду и побежали к нему. Они что-то кричали, но он не слышал — в ушах стоял звон. Он видел только лица, склоняющиеся над ним, и чувствовал, как чьи-то руки поднимают его, несут к лодке.
А потом все исчезло. И корабль, и люди, и шлюпка. Остался только песок, и море, и он один, лежащий у воды.
Мираж. Опять мираж.
Эрберт закрыл глаза и засмеялся. Смех был тихим, хриплым, больше похожим на кашель. Он смеялся над собой, над своей надеждой, над этой жестокой игрой, которую затеяла с ним судьба. Дать умирающему увидеть спасение и отнять его — что может быть страшнее?
Ночь опустилась на остров. Эрберт лежал на песке и смотрел на звезды. Мысли его становились все более странными, все более отрывистыми. Все смешивалось в голове в одну кашу, из которой невозможно было выловить ни одной ясной мысли.
Он вспомнил детство, семью, дом. Все это было так давно, в другой жизни, у других людей. Тот мальчик, который бегал по саду и ловил бабочек, умер задолго до того, как «Сполохов» вышел в море. Вместо него был этот человек, лежащий на песке и ждущий смерти.
Он попытался доползти до записной книжки. Книжка лежала в нескольких шагах, там, где он выронил ее днем. Он полз долго, очень долго. Каждый дюйм давался с нечеловеческим трудом. Но он дополз. Он взял книжку в руки и открыл ее.
Писать он уже не мог. Руки не держали карандаш. Тогда он просто смотрел на исписанные страницы, перелистывал их одну за другой. Вот первая запись, еще на пароходе. Вот запись после пожара. Вот на острове. Каждая страница — день его жизни. Последние дни.
Он закрыл книжку и прижал ее к груди. Так и лежал, глядя в небо, слушая, как бьется сердце. Сердце билось слабо, с перебоями, иногда останавливалось на секунду, а потом снова начинало. Оно не хотело сдаваться. Оно боролось.
Но борьба была безнадежной.
Он достал записную книжку. В последний раз. Карандаш едва держался в пальцах, но он писал. Буквы были кривыми, почти нечитаемыми, но он писал.
«Я умираю. Это последняя запись. Если кто-то найдет эту книжку, знайте: мы были на пароходе «Сполохов». Был пожар. Мы плыли в лодке. Мы высадились на остров. Все умерли. Не судите нас строго. Мы были людьми».
Он хотел написать еще что-то, но карандаш выпал из рук. Эрберт закрыл глаза. Море шумело рядом, волны накатывали на берег, и в этом шуме ему слышались голоса — голоса всех, кто был с ним. Они звали его, они ждали его. Скоро он придет к ним.
Он открыл глаза и посмотрел на небо. В последний раз. Небо было серым. Таким же серым, как в первый день на острове. Таким же серым, как все эти дни. Ни просвета, ни надежды, ни обещания.
— Господи, — прошептал он. — Если Ты есть, прости нас. Мы не знали, что творили. Мы просто хотели жить...
Он закрыл глаза. И больше не открыл их.
Свидетельство о публикации №226061600617
