Нехорошо человеку быть одному

Господь вынес его на берег, как мать выносит дитя из горящего дома, — бережно и без объяснений, и Симон понял это раньше, чем успел отдышаться. Море, ещё час назад ломавшее корабль о собственную чёрную спину, теперь лежало у его ног смирно и блестело под солнцем так невинно, будто никого и не топило. Он лежал на тёплом песке, чувствуя, как вода отступает от его пальцев маленькими ласковыми язычками, и первое, что сделал, прежде чем встать и оглядеться, прежде чем понять, жив ли кто-нибудь ещё, — сложил мокрые руки и поблагодарил. Слова шли сами, гладкие от долгого и частого употребления, и в них не было ни капли страха, только огромная, заливающая грудь уверенность, что всё это неспроста.


Потому что иначе не бывает. Корабль с двадцатью душами на борту уходит на дно, а его, одного, волна кладёт на песок целым, без единой раны, — и если в этом нет замысла, то нет его и нигде, и тогда вся его жизнь, все проповеди, все мили солёной дороги к чужим берегам были просто блужданием щепки по воде. Симон не мог так думать и не думал. Он встал на колени уже по-настоящему, лицом к ещё не остывшему морю, и долго молчал, потому что благодарность, если она настоящая, перерастает слова и делается просто теплом в горле.


Остров открылся ему, когда он наконец поднялся и обернулся.


Он был прекрасен той спокойной, нетронутой красотой, какая бывает только в первый день, до того как что-то случится. Зелёные склоны поднимались мягко, без злобы, деревья стояли тяжёлые от плодов, и где-то в глубине, за светлой стеной листвы, ровно и щедро шумела пресная вода. Воздух был сладок. Солнце грело, не обжигая. Симон смотрел на всё это и чувствовал, как уверенность его крепнет и наливается, словно зреющий плод: его не просто спасли. Его привели. Его принесли сюда на ладони, через смерть двадцати человек, мимо всех мелей и камней, и оставили посреди этого изобилия одного — а значит, для чего-то, чего он пока не знает, но непременно узнает, если будет терпелив и чист.


Он напился из ручья, лёжа на животе, как зверь, и засмеялся от того, какая вода была холодная и живая. Он наелся плодов, не зная их названий, благословляя каждый. К вечеру он обошёл малую часть берега и понял, что остров куда больше, чем казался, и что на мягком песке нет ничьих следов, кроме его собственных, и что в густой, благоуханной тишине не кричит ни одна птица.
Тогда он этого ещё не заметил. Тишина казалась ему уважительной, как в храме перед службой, и он был ей благодарен тоже.


Первую ночь он спал крепко и без снов, а наутро, едва солнце тронуло воду, начал собирать камни. Он складывал их один на другой посреди маленькой поляны, открытой небу, выбирал самые ровные, прилаживал, отступал, смотрел и клал заново, и работа эта была ему сладка, потому что в ней был смысл. Человек, которого Господь сохранил среди всеобщей гибели, не станет сидеть праздно и выть на луну, как теряют разум слабые. Он построит жертвенник. Он будет благодарить здесь каждое утро и каждый вечер, он разметит свои дни молитвой, как вехами размечают дорогу в пустыне, и тогда ни одиночество, ни безмолвие, ни безмерность воды вокруг не смогут подобраться к его рассудку. Алтарь будет его опорой и его стеной. Симон клал камень на камень и был совершенно, до краёв счастлив, и не знал ещё, бедный, что складывает руками первую ступень той лестницы, по которой ему предстоит спуститься туда, откуда не возвращаются.


Дни он считал по молитвам, а молитвы — по солнцу, и поначалу этого хватало, чтобы каждое утро было отделено от предыдущего ровной чертой, как страница от страницы. Он вставал до света, шёл к своему алтарю мимо тяжёлых от росы листьев, клал на холодные камни горсть собранных плодов и благодарил, и день начинался верно, как заведённые часы. Он работал: расчистил тропу к ручью, сплёл из гибких ветвей подобие кровли, выучил, какие плоды слаще к вечеру, а какие нужно срывать на рассвете. Руки его были заняты, и пока руки были заняты, всё держалось.
Но плодов на острове хватало без всякого труда, тропа была протоптана за неделю, кровля сплетена, и наступил день, когда делать стало нечего, а солнце всё так же тянулось от воды к воде, медленно, как загустевший мёд. Тогда Симон стал говорить. Сперва он говорил только в молитве, лицом к небу, и это было свято и привычно. Потом заметил, что говорит и так — расчищая ручей, разламывая плод, укладываясь на ночь, — говорит вслух, негромко, ровным голосом, как будто рядом сидит кто-то и слушает. Он не сразу понял, что делает это от того, что иначе целый день не услышит ни единого слова, даже своего, и что человеческий голос в полной тишине начинает казаться его хозяину чем-то отдельным, живущим само по себе.


А тишина была полная. Он осознал это не вдруг, но в один из таких пустых дней понял ясно и окончательно: на острове не было голосов. Ни птицы не вскрикивали в листве, ни зверь не шуршал в подлеске, ни единого жужжания, ни писка, ни шороха чужой жизни — только ветер в кронах, только вода, только его собственное дыхание, ставшее вдруг громким. Изобилие было мёртвым. Плоды наливались и падали, и гнили, и никто их не ел, кроме него; деревья цвели в пустоту. Он стоял посреди райского сада, в котором не было сотворено ни одной живой души, кроме той, что приплыла сюда по воде, и впервые с того первого дня в груди его шевельнулось что-то холодное и тонкое, чему он пока не нашёл имени и потому отогнал молитвой.
Господь, спросил он в тот вечер, стоя на коленях перед алтарём, отчего Ты привёл меня в место, где нет никого? Он спросил без укора, как спрашивает дитя, уверенное, что у отца есть ответ на всё. И стал ждать.


Тишина не ответила, но в ту ночь он впервые услышал остров.


Звук пришёл из глубины, из-за чёрной стены деревьев, — низкий, протяжный, не похожий ни на ветер, ни на воду, ни на что, чему он знал имя. Он длился недолго и стих, и Симон лежал, не дыша, и сердце его колотилось так, что отдавалось в песке под щекой. Он сказал себе, что это оседала земля, или вздыхало в пещере море, или дерево тёрлось о дерево, — он назвал десяток причин, и каждая была разумна, и ни одной он до конца не поверил. Потому что звук этот, чем дольше Симон его вспоминал, тем больше походил на отклик. Как будто он спросил — и ему ответили, только на языке, которого он не знал.


Наутро он обошёл то место, откуда, как ему казалось, шёл звук, и не нашёл ничего, кроме обычных деревьев и обычных камней. Но возвращаясь, у самого края поляны, он остановился. Один из камней его алтаря лежал не так. Он помнил — он точно помнил, — что клал его широкой стороной кверху, а теперь камень лежал на ребре, и роса на нём была стёрта с одного бока, словно его трогали. Симон долго стоял над ним. Потом поправил его, медленно, своими руками, и сказал себе, что забыл, что перепутал, что за столько одинаковых дней немудрено перепутать, как лежал камень. Он сказал себе это и пошёл к ручью, и весь день держался ровно. Но с того дня тишина перестала быть для него уважительной, как в храме. Теперь она была как молчание человека, который стоит у тебя за спиной и не отвечает, когда ты зовёшь, — хотя ты слышишь, что он дышит.


К этому времени он говорил уже не переставая — давно, целыми днями, не замечая, что говорит, как не замечает дыхания. Но теперь сквозь привычное бормотание стало проступать иное. Память у него была памятью человека, который всю жизнь повторял одни и те же святые слова, и в пустоте, где не с кем было их делить, слова эти начали приходить сами, целыми стихами, как приходят на ум песни, которых не пел много лет. Они поднимались в нём помимо воли и ложились на тишину, и тишина принимала их, и больше не отдавала назад. Он читал себе о сотворении мира — о том, как из тьмы и воды, из ничего, единым словом поднялась вся живая земля. Он читал себе о саде, насаждённом на востоке, о деревьях, приятных на вид и хороших для пищи, и оглядывался вокруг, и видел тот самый сад, тяжёлый от плодов, политый ручьём, отданный ему одному. Сомнений у него уже не оставалось: его привели не куда-нибудь, а сюда, в подобие первого сада, и сделали это не напрасно.


И тогда, в один из тихих дней, мысль, которую он прежде гнал, пришла к нему не как искушение, а как разрешение долгой загадки, — пришла светло и просто, и он удивился, что не понял раньше. Сад был. Был и человек, поставленный в саду. Не было лишь одного. Симон стоял у ручья, и слова приходили сами, и он услышал собственный голос, договаривающий их до конца: нехорошо человеку быть одному. Он замер. Он повторил это, тише, вслушиваясь, как вслушиваются в шаги за стеной. Нехорошо человеку быть одному. Не он это придумал — это было сказано до него, давно, в самом начале, и записано, и заучено им наизусть в другой, прежней жизни, и вот теперь произнесено здесь его собственными губами над текущей водой. Как же он не видел. Его привели в сад, чтобы начать всё заново, — а всякое начало требует двоих.


Остров в ту ночь отозвался снова, и Симон уже не назвал звук ни оседающей землёй, ни морем в пещере. Он лежал и слушал, и низкий протяжный гул шёл из темноты, и теперь Симону казалось, что в нём есть согласие. Что его поняли. Что замысел, который он наконец разгадал, был верен, и остров — или Тот, кто говорил голосом острова, — подтверждал: да. Да, для этого. Да, начинай.


С этого дня он переменился, сам того не заметив, как не замечает спящий, что уже спит. Он стал смотреть на себя. Прежде тело было ему дано просто как добрая лошадь, на которой едешь не думая; теперь он разглядывал свои руки, грудь, бледную кожу под истлевшей рубахой так, будто видел впервые. Он понял, что должен дать материал. Господь поднял живое из ничего, единым дыханием, — но он, Симон, не Господь, и было бы дерзостью, было бы святотатством мнить, будто и ему дано творить из пустоты, из глины, из воздуха. Нет. Ему, человеку, дано лишь одно — отдать своё. Как и было показано в самом начале, когда первого человека усыпили и взяли у него, спящего, часть его самого, и из части этой сделали ему подобную. Вот мера, положенная человеку. Не сотворить, а уделить. И Симон, проводя пальцами по своему боку, по твёрдым дугам под кожей, считая их в задумчивости, как считают монеты перед дорогой, чувствовал не ужас, а тихое, тёплое смирение оттого, что знает теперь свою цену и готов её заплатить.


Он улыбался, когда думал об этом. Он был почти счастлив. Лестница уходила вниз, во тьму, а ему казалось, что он наконец-то поднимается.


Он готовился, как готовятся к таинству, а не к беде. Целое утро он провёл у ручья, омывая тело холодной водой, потому что то, что должно было свершиться, требовало чистоты, — так ему казалось, и казалось верно и свято. Он выбрал камень заранее, ещё накануне: плоский обломок с одной острой, как сточенной, гранью, который приметил у воды и принёс к алтарю, и положил рядом, как кладут потребное для службы. Он встал на колени лицом к восходящему солнцу. Он не торопился. В груди его была та огромная, заливающая тишина, какая бывает у людей в самые ясные минуты их жизни, и он благодарил, и слова шли сами, гладкие от долгого употребления, те же самые слова, которыми он благодарил в первый день на мокром песке, — ни одно из них не переменилось, переменился только он, и переменился мир, и теперь эти кроткие слова звучали над поляной так, что трава должна была почернеть под ними.


Возьми же то, что я могу дать, говорил он, разрывая на себе истлевшую рубаху, обнажая бледный бок, по которому утренний свет лёг косыми тёплыми полосами. Я не Господь, чтобы поднять её из праха одним словом. Я только человек. У меня нет ничего, кроме меня самого, и я отдаю это с радостью, как было отдано в начале, и из малого Ты сотворишь великое, и не будет более человек один. Он приставил острую грань камня к коже, под нижним ребром, там, где насчитал нужное место, и нажал.


Кожа поддалась не сразу. Она прогибалась под камнем, белая, упрямая, живая, не желая впускать в себя то, что несло ей гибель, и Симону пришлось налечь, перенести на руки весь свой вес, прежде чем грань вошла, и тогда кожа разошлась с тихим звуком, и пришла боль. Она была белая и огромная, не похожая ни на что в прежней жизни, она поднялась от бока к горлу одной сплошной волной, и тело его дёрнулось само, отшатнулось от руки, державшей камень, — но Симон удержал и руку, и тело, потому что ждал этого и принял боль, как принимают долгожданного гостя на пороге, с поклоном. Не бойся, сказал он не себе, а ей, той, что ещё спала в нём твёрдой белой костью, потерпи, это недолго, это только дверь, через которую ты войдёшь в мир. И повёл камень дальше.


Дальше было хуже. Кожа была тонкой дверью, за ней лежало то, что не хотело уступать, — плотное, тёплое, живое, оно вязло на грани камня, оно тянулось и рвалось неохотно, и каждое движение отдавалось в нём так, что перед глазами вскипали и лопались белые искры. Кровь шла толчками, в лад с сердцем, горячая, заливала бедро, ладонь, песок под коленями, и руки делались скользкими, и камень проворачивался в красных пальцах, и Симон отирал ладонь о бедро и брался снова, упрямо, кротко, не позволяя себе спешки. Он работал, как работал всё это время на острове, — терпеливо, со тщанием, как плёл кровлю и расчищал тропу, потому что и это было дело, порученное ему, и он не смел сделать его дурно. Временами боль вырастала выше того, что можно вынести, и тогда мир мягко уходил из-под него, чернел по краям и проваливался, и Симон обнаруживал себя лежащим щекой на окровавленном песке, не помня, как упал, и не зная, сколько пролежал, — солнце всякий раз стояло чуть выше, и этого было довольно, чтобы понять, что время шло, а он его не застал. Он поднимался снова. Он находил оставленный камень, обтирал его и себя, и вновь становился к своему делу, и говорил с нею тихо, чтобы не сбиться, чтобы за разговором не чувствовать так остро того, что делает: ещё немного, говорил он, я уже близко, я уже почти достал до тебя, потерпи и ты, как терплю я.


И в какой-то час — он не знал, который, потому что давно потерял счёт и часам, и провалам между ними, — пальцы его, шарившие в горячем и красном, нащупали под разорванной плотью твёрдое. Белую гладкую дугу, влажно и чисто блеснувшую на солнце среди всего этого тёмного и рваного. Кость. Он замер над ней, дыша часто и мелко, и сердце его залилось последней радостью, потому что вот оно было, обещанное, вот к чему он шёл. Тело его к этому часу почти не слушалось — руки были как чужие, налитые свинцом, в ушах стоял ровный далёкий звон, — но он собрал то, что ещё в нём оставалось, подвёл пальцы под гладкую дугу и потянул, разнимая то живое, что держало её, и это было последнее, и это было сверх всякой меры. Тело его, не спросив хозяина, закричало за него одно долгое слово без смысла, и эхо унесло крик за чёрную стену деревьев, и оттуда, издалека, ему как будто ответили согласием. Это придало ему сил. Он потянул ещё, и мир побелел по краям и стал сворачиваться, как сворачивается лист в огне.


И тогда, склонившись над раскрытым своим боком, заливая собою всё вокруг, на самом дне, в нижнем изгибе обнажённой кости, Симон увидел её. Он увидел лицо. Он увидел тонкие сомкнутые веки, и спокойный рот, и линию щеки, ещё незавершённую, ещё проступающую из него, как проступает лик из дерева под рукой резчика, — она была там, она уже начиналась, она ждала только последнего слова, и лицо его, серое, обескровленное, осветилось такой чистой, такой счастливой и страшной радостью, какой не бывает у живых. Вот ты, сказал он ей одними губами, без голоса, потому что голоса уже не было. Он хотел назвать её, как назвал первый человек первую женщину, дать ей имя, ввести её этим именем в жизнь, — и долго подбирал его, плывя в белом свете, и имя было совсем близко, на самом краю немеющего языка, и он не успел. Свет, который он принял за неё, был последним светом в его гаснущих глазах, и в нём не было никакого лица, и никогда не было, и быть не могло. Симон опустился рядом с алтарём, на залитый собою песок, всё ещё улыбаясь тому, чего там не было, и затих. Солнце поднялось выше. Тишина над поляной стояла полная, как и в первый день, и не было сказано последнее слово, и не появилось из него никого, и некого было назвать.


К полудню над островом возник запах, какого здесь не было никогда.


Он поднимался от тёплой земли медленно, тяжелея на солнце, — густой, сладковато-железный запах раскрытого тела, и его несло ветром над поляной, над чёрной стеной деревьев, над светлой стеной листвы, к воде и дальше, за воду. Остров впервые за всё время пах не цветом и не плодом, а смертью, и этот новый запах будил то, что прежде здесь молчало. И небо, прежде пустое, чисто и мёртво-пустое, такое пустое, что Симон за все свои дни не видел на нём ни единого крыла, — небо дало трещину. Сперва возникла одна тёмная точка, высоко, на самом пределе зрения, и долго висела недвижно, словно не веря. Потом качнулась, пошла вниз широким кругом. За ней проступила вторая, и третья, и они слетались отовсюду, из той дали, где их нельзя было и заподозрить, как будто запах разбудил их за сотни вёрст и поднял на крыло, — и вот их сделалось много, и они кружили над поляной, опускаясь виток за витком, медленно, осторожно, недоверчиво. Первые сели поодаль, на песок, и долго сидели боком, не приближаясь, поворачивая головы то одним глазом, то другим. Потом осмелели. Потом подобрались ближе. К вечеру их было уже столько, что поляна жила, и шевелилась, и переговаривалась грубыми гортанными голосами, — поляна, на которой за все месяцы не раздалось ни единого живого звука, кроме голоса человека.


Так остров наполнился жизнью. Тот, в котором от первого дня не сыскалось ни одной живой души, кроме приплывшей по воде, — он наконец-то населился, задышал, зашумел чужими голосами, обрёл своих тварей небесных, слетевшихся к нему со всех концов пустого неба. Симон искал подругу, чтобы не быть одному. Он своё получил: он лежал теперь не один, над ним и вокруг него кипела жизнь, та единственная жизнь, какую сумел он призвать на этот берег, — жизнь, что кормится мёртвым. Он мечтал начать новый мир, и он начал его, и первым сотворённым в этом мире была падаль, и первыми тварями, вступившими в него, — те, что слетаются на падаль. И если был на острове до него какой-то покой, какое-то нетронутое от начала времён равновесие, ради которого, быть может, и держалась эта мёртвая, ждущая тишина, — то теперь оно было нарушено, окончательно и без возврата. А о каком равновесии вообще могла идти речь там, где уже однажды прошёл, всё благословляя и всё губя на своём пути, верующий человек, — этого не спросил никто, потому что спросить было некому, и ответить было некому, и над поляной, грубо перекликаясь, кружили и садились птицы.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →