Беседа с В. Маяковским о свободе и любви
Город шумел где-то далеко, за мокрыми стеклами, за редкими огнями, где-то там слышался скрип трамваев и окрики извозчиков. В комнате пахло табаком, типографской краской и хлебом. Володя разломил буханку и время от времени отщипывал от нее кусочки, макая в соль, рассыпанную на вчерашней газете.
- Бери, если хочешь, - сказал он, кивнув на другую половину буханки.
Мне было неловко. Я пришел практически с пустыми руками: не было времени пройтись по лавкам, да и вообще, за делами, как-то не подумал. Прихватил лишь коробку чаю да какого-то печенья в бумажном пакетике.
- Бери-бери! Не стесняйся! – и теперь он указал на другую часть стола, где возвышалась бутылка дешевого вина, а рядом лежала стопка исписанных листов. В огромной ладони Володя сжимал папиросу так, словно это был последний довод в споре с миром. Этими же пальцами, что сжимали папиросу, он время от времени почесывал свежевыбритый череп.
Закончив какие-то наброски для плаката, он бросил кисть в банку, что стояла подле на табурете и затем уселся, развалившись на стуле: длинный, угловатый, будто собранный из железных балок. Знаменитая его желтая кофта висела подле на спинке кровати.
— Ну? — спросил он, не поднимая глаз. — Ты как будто говорил о свободе, или я что-то перепутал? Последнее время про нее часто приходят посудачить. Будто это колбаса в лавке: «взвесьте мне, с полкило».
Я подвинулся поближе и заметил ему:
— Но ты ведь сам всю жизнь о ней кричал. Революция. Новая любовь. Новая поэзия. Даже стихи твои — как бунт против всего прежнего. Так что тогда для тебя свобода?
Он усмехнулся.
— Свобода? Это когда человеку не велят быть маленьким… Понимаешь?
Он резко встал и прошелся по комнате, и тотчас словно бы заполнил собою почти весь ее объём.
— Вот тебя с детства учат: не ори, не люби без оглядки, не думай слишком широко, не смейся так громко, будь как все. А я хотел — наоборот! Чтобы человек был как фабричная труба — дым столбом и в самое небо! Чтобы голос его гремел! - Он стукнул кулаком по подоконнику.
Он помолчал, жуя папиросу, и перекатывая ее из одного угла рта в другой, а после сказал:
— Меня ведь не только царская тюрьма бесила. Тюрьма — это не стены. Тюрьма — это когда человек боится собственного размаха. Понимаешь?
— Да, но ты ведь сидел в Бутырке, и совсем молодым... Хотя, как я слышал, не очень долго.
— Сидел, — коротко ответил он. — Было мне семнадцать лет. А в эти годы, знаешь ли, и несколько месяцев – почти вечность! Помнишь, сколько, казалось, длится гимназия! Вечность! Но знаешь, что странно? В тюрьме я иногда чувствовал себя свободнее, чем снаружи. Это я только теперь понимаю… и правда, странно, да?.. Просто там хотя бы ясно: вот твоя персональная решетка. А снаружи люди носят свои решетки внутри себя и называют это «приличием», «порядком», «быть как все».
Он снова сел на стул и внимательно посмотрел на меня.
— Ты знаешь, почему мои стихи многих злят? Не из-за рифм. Нет! Я просто разрешал словам делать то, что им хочется. Я ломал шею старому размеру. Да, порой и старым смыслам тоже… Старики ведь чего от меня хотели? Чтобы стих был прилизан, как чиновник нижнего ранга.
А я хотел, чтобы он – стих, не чиновник - орал, свистел, дрался. Ну, пусть не как пьяный купец… А, скажем, как прежний дуэлянт что ли, гусар, может быть…
Он вдруг схватил лист бумаги и быстро написал несколько строк, будто рубил топором:
Я
сердце
миру
вывернул,
как карман пустой.
Затем он швырнул лист на стол.
— Понимаешь меня? Свобода — это не «делай что хочешь». Это слишком дешево и пошло. Свобода — это риск стать собой до конца.
- А еще – это выбор – не делать зла, - заметил я.
- А что? Согласен! Зло примитивно и потому понятно и привлекательно любому одноклеточному идиоту!
Кажется, теперь он согласился со мной впервые.
— А любовь? Ты ведь говорил о свободной любви… - заметил я. – Это тоже степень свободы, так сказать?
Он помолчал.
— Не знаю, как сказать правильно… Любовь нельзя держать в клетке. Как только начинаешь говорить: «ты моя навеки!» — всё, конец! Любовь должна быть… - он затряс руками перед собой, - как гроза! Пусть – опасная, но честная. М главное - без торговли. Он усмехнулся, мне показалось, что немного горько.
— Хотя человек, конечно, существо смешное. – он вдруг словно бы соскочил на другую тему, - Все хотят свободы… пока свободным не становится тот, кого они любят. Понимаешь?
Я не ответил, хотя понимал его очень хорошо.
За окном снова проехал трамвай, и стекла снова задребезжали.
— Но ведь революции тоже часто заканчиваются новой несвободой, разве нет? — сказал я таким тоном, чтобы его не разозлить. Тот самый приятель говорил, что «революция» для него - больная тема.
Маяковский резко поднял голову.
— Конечно! Потому что люди путают свободу с правом командовать! Каждый вчерашний раб мечтает стать надсмотрщиком. Это старая болезнь человечества!
— И что же тогда делать?
Он долго молчал. Потом заговорил уже тише:
— Наверное… не позволять душе обрастать «мебелью».
— Мебелью? – переспросил я.
— Ну да… Удобством, другими словами. – он загасил папиросу в стопке мусора, достал и раскурил новую. Затем продолжил:
- Нельзя давать страху овладеть тобой. Например - страху потерять место. Страху выглядеть смешным. Страху сказать «скользкое» слово. Вот это всё и убивает человека раньше смерти. Страх, словно большая лопата снега, брошенная в костер. Последний, может и не умрет тотчас, но былой жар, то бишь – стремления, куда-то девается… и человек уже не тот…
Он посмотрел в окно, где в черной луже дрожал свет фонаря.
— Свободный человек, сказал он задумчиво, но твердо, — это не тот, кого нельзя посадить.
А тот, у кого внутри остается пространство для невозможного.
Он вдруг улыбнулся — неожиданно тепло:
— А вообще, знаешь… Мне только что подумалось, что свобода очень похожа на поэзию. Пока ее объясняешь — она уже и трах-бах – и сбежала… Ищи ветра в поле…
Мы проболтали так далеко за полночь. Попрощавшись, я после сумел найти извозчика и уехал к себе в гостиницу.
Это была наша с ним последняя встреча…
Свидетельство о публикации №226061700271
