Larin-Kyosti Ларин-Кюэсти Рассказы

Ларин-Кюэсти. «Избранные рассказы» (1924)

Конспект:

«Инехмо и мох»
Это притча, построенная на старом карельско-финском слове «инехмо» — архаичном обозначении Человека вообще, человеческого рода как такового, а не конкретного персонажа. Инехмо приходит в глухой лесной край, рубит избу, выжигает подсеку, копает канавы, огораживает землю. Мох (Сампал) — живая стихия природы — содрогается и плачет, когда плуг режет его «жилы»: ведь здесь, на этом месте, испокон веков жили и цвели его предки.
Инехмо хватает мох за «волосы» и разбрасывает по ветру, но ветер же разносит его семена, и мох вновь появляется на прежнем месте. Так начинается их многовековая борьба. Мох прячется за изгородь, а оттуда пьёт чёрную воду подземного ручья — своего верного друга, который насылает на Инехмо ядовитые туманы и заморозки, губящие урожай. Инехмо, поняв, что у мха есть союзник, особенно злится: сам он одинок. Но однажды он приводит из-за леса женщину, и вдвоём они роют огромный канал через ручей. Удвоив силы, Инехмо радостно поёт, и дым над его избой вьётся весело — а мох с шипением убегает, оглядывается и видит, что на месте его детства теперь золотятся пашни.
Проходят годы и века. Поля и луга цветут, Инехмо торжествует, а мох, превратившись в отшельника, спит на дальней скале и видит зелёные сны о юности мира. В долине же устраивают огромное празднество, насыпают торфяной алтарь «вечному Инехмо», и тот, упоённый славой, забывает о своём старом враге.
Но пока мох спит, в долину приходят призраки мора, голода и войны. Когда мох пробуждается и спускается со скалы, в долине тихо — лишь тонкая струйка дыма ещё вьётся над избой Инехмо. По дороге мох встречает ожившего после засухи друга-ручья и узнаёт от него, что произошли странные перемены. Он находит брошенный, заржавевший плуг — орудие своего «палача» — и в ярости топчет его, после чего сам начинает разрастаться, как огромный зелёный дракон: проникает на одичавшее поле, заросшее чертополохом и грибами, идёт по тропе к избе. У порога он застаёт Инехмо, хоронящего тело умершей женщины в цветочном кургане. Старик, ещё живой, в последний раз гонит мох прочь, но тот отвечает, что вернулся требовать свой давний долг — ведь силы у Инехмо уже не осталось.
Мох выжидает у крыльца, и однажды дым над избой исчезает совсем. Инехмо выходит из дома, уже ползком, как побеждённый, и уходит в лес умирать, а мох вползает в опустевшую избу, где уже пляшут полевые мыши. Тысячами своих «ножек» мох обрушивает стены и крышу, укрывает развалины пышным зелёным нарядом и смеётся: теперь он — «благодетель», прячущий следы человеческого разрушения под уютным покровом забвения, растущий, «как исполинский лес», которому кланяются звёзды. Он находит скелет Инехмо у груды камней и забавляется тем, что мёртвый словно смеётся даже после смерти, заползая в его пустую глазницу.
Но в этот миг из лесной глуши доносится стук топоров и треск падающих деревьев: пришёл новый Инехмо. Круг начинается заново.
«Игра дьявола»
Сонным воскресным утром причетник готовит храм к службе, не замечая, что настоящий кантор (лукари — церковный регент и органист), вернувшийся с ночной попойки, без сил засыпает на хорах. В этот момент в церковь тихо проникает чёрт — в облике бродяги, с рыжей бородкой шилом, в потёртой зелёной шляпе, прихрамывающий на одну ногу. Разглядывая наивную картину с изображением ада, где он сам выведен глупым мучителем с вилами, чёрт со смехом сетует на то, как измельчала вера и в Бога, и в дьявола: художники малюют его карикатурно, священники бранят, и лишь весёлые причетники по-прежнему поднимают за него тосты. Он решает сегодня устроить знатную проказу.
Прихожане заполняют церковь — от местной знати до батраков и нищих. Слыша сонный стон кантора, который во сне зовёт на помощь самого дьявола, чёрт из жалости занимает его место за органом, отослав мальчика, качавшего меха, просто «качать дальше». Сначала он играет торжественную прелюдию, заставляя слушателей погружаться в благочестивую дрёму, но исподволь в музыку вплетается насмешливая, плотская нотка. Затем чёрт берётся за хорал — и тот начинает невероятно ускоряться, в конце каждой строфы раздаётся то петушиный крик, то звон бубенца с шеи понёсшегося жеребёнка, напоминая прихожанам старую легенду о том, как во время войны в этой самой церкви солдаты кормили коней овсом прямо перед алтарём.
Когда священник выходит к алтарю, голос у него от волнения пропадает: он то и дело оглядывается на хоры, ожидая привычной подсказки кантора. Не дождавшись, в гневе он обращается к пастве с обличительной речью о скупости прихода и пустых кладовых, а затем — неожиданно — начинает прямой диалог с «кантором», который на самом деле отвечает ему голосом дьявола из-под органа. В этом диалоге чёрт прилюдно и под видом богослужебного речитатива выводит все тайные грехи самого священника: ночные визиты к соседке, карточный долг перед майором, заигрывания с конфирмантками. Священник в ужасе видит в зеркале над нотами оскаленные зубы и бородку шилом.
Затем чёрт переходит к настоящей пляске: звучит пастушеская, а потом и вовсе бесстыдно весёлая мелодия, точно карнавальный разгул. Церковные крысы вылезают из всех щелей и пляшут на задних лапках, летучие мыши вылетают из-под колокольни, галки кружат над кладбищенскими кленами. Прихожане, как заворожённые, начинают танцевать менуэт прямо в храме — старая знать со всеми поклонами и реверансами, простонародье — в бойкой полечке. Лишь церковный живописец сидит безутешно перед своей нелепой картиной ада, а сам священник, не в силах сопротивляться музыке, роняет из-под рясы припрятанную карточную колоду и сам пускается в плясовую под старую студенческую застольную песню.
Дьявол на хорах хохочет до изнеможения и под конец обрушивает на клавиши настоящую звуковую бурю — орган гремит, как пушечный залп. Воспользовавшись грохотом, чёрт перепрыгивает через спящего кантора и исчезает по лестнице мимо изумлённого мальчика-меховщика. Тем же утром запоздавшие прихожане видят на дороге странника с рыжей бородкой и в зелёной шляпе. А приход ещё долго верит, что в тот день в церкви случилось внезапное духовное пробуждение, заставившее всех попрыгать от радости.
«Сказка о нищенской сумке»
История о старой, потёртой нищенской сумке, которая годами висит на стене в людской зажиточного дома — вещь, обычно сопутствующая лишь бродягам и просящим подаяние детям. Хозяин дома сам когда-то был таким бездомным мальчиком: добрый прежний хозяин взял его в подпаски, он много лет батрачил без жалованья, а когда старик решил уехать на родину, оставил усадьбу на его попечение — и после смерти старика всё хозяйство неожиданно перешло к нему по наследству. Свою сумку он повесил на стену, чтобы никогда не стыдиться прошлого и помнить, что честным трудом можно всего добиться; нищим в его доме подают щедрее обычного, хотя соседи долго посмеивались над этой странностью.
Соседний хозяин, однако, давно сгорает от зависти: чужой хлеб всегда лучше колосится, чужой скот плодится охотнее. Сначала он пытается через колдуна навредить полю соседа заклятиями — без толку. Тогда он меняет тактику: притворяется другом, начинает зачастить в гости, и с каждым визитом нищенская сумка всё больше не даёт ему покоя — ему начинает казаться, что, обладая этим талисманом, можно подчинить себе всю округу. Он становится показным святошей, а втайне запивает горе.
Однажды сумка пропадает со стены. Хозяин теряет аппетит, срывается на домашних, его терзает ощущение, будто половина души покинула его; завистливый соседушка между тем распускает слух, что хозяин сам сжёг сумку, устыдившись прошлого и возгордившись. Хозяин, узнав об этом, гневно опровергает клевету, гордясь своим нищенским прошлым, но соседи уже отдалились от него; от горя он даже как-то прогоняет нищего мальчика, о чём тотчас горько раскаивается. С исчезновением сумки дом словно теряет удачу: хозяйство приходит в упадок, дети болеют, слуги уходят, а единственным утешителем хозяина становится тот самый лицемерный сосед-завистник, скрывающий злорадство.
А сумка всё это время хранится у похитителя — он развешивает её в спальне и любуется на неё по ночам, веря, что именно ей обязан внезапным процветанием: удачными сделками, обильными урожаями, выздоровевшей женой. Но чем дольше он смотрит на сумку, тем сильнее мучается страхом потерять богатство и однажды самому пойти по миру. Ему начинает слышаться таинственный голос, шепчущий «вор», тень сумки на стене превращается в огромную чёрную руку, сама сумка обжигает руки то крапивой, то раскалённым железом. Ночь за ночью его мучают кошмары, в одном из которых сумка душит его, как петля палача.
Не в силах выносить эту пытку, он однажды ночью берёт сумку и, сгибаясь под её тяжестью, как самый последний нищий, идёт к соседу. Чем ближе к освещённому окну, тем легче становится груз. Он возвращает сумку, просит прощения, признаётся, что был дурным человеком, и обещает исправиться трудом и добротой. Прежний хозяин в ответ говорит, что и сам обязан соседу уроком: устыдившись, что начал кичиться былой бедностью, он прогнал нищего мальчика и теперь намерен взять его в приёмные сыновья. Помирившись, оба соглашаются, что сумка втайне вернётся на старое место, как будто никуда и не пропадала, — пусть напоминает им об этом счастливом часе примирения. «А ведь в этой сумке всё-таки есть колдовство», — улыбается бывший завистник, и с этим оба, скрепив рукопожатие, расходятся.
«Заколдованные башенные часы»
В старинном городке живёт старый часовщик, отвечающий за башенные часы на ратушной (церковной) башне — те показывают время вразнобой на всех четырёх циферблатах, но горожане давно с этим смирились: они любят всё старое и надёжное и боятся нового.
В новогодний вечер часовщик заходит в трактир «Три кружки», где встречает весовщика (городского смотрителя весов) и живодёра-музыканта (он же городской флейтист на праздниках) — все трое музыкальны и порой неплохо играют вместе, хоть после пары кружек обычно ссорятся. На этот раз они мирно договариваются вместе встретить Новый год игрой с башни, устроив тут же небольшую вечеринку. Часовщик идёт вперёд заводить часы.
Сидя на башне, он достаёт карманные часы — и вдруг стрелки начинают бессмысленно крутиться. Разобрав механизм, он не может собрать детали обратно: они словно слипаются сами по себе, будто заколдованные. Решив, что во всём виновато выпитое вино, он откладывает часы и берётся за скрипку.
Когда приходят приятели, живодёр, заметив расстройство часовщика, в шутку уверяет, что в новогоднюю ночь и положены такие чудеса — мол, сейчас «солнце замрёт на месте», и предлагает свои часы как замену. Друзья распивают принесённое вино, забывая о праздничном городе под башней. Часовщик тревожится, успеют ли они вовремя завести городские часы, остальные легкомысленно заверяют, что не пропустят полночь, — и тут же, по привычке, начинают подкалывать друг друга старыми обидами (про надпись на воротах весовой, про ободранную живодёром собачью шкуру, проданную как лисий мех). Спор прерывается ударом колокола: наступила полночь. Все трое хватают инструменты и начинают играть гимн в открытое окно башни — но темп всё ускоряется по настоянию живодёра, и горожане на площади недоумевают, считая это новомодной манерой исполнения.
Веселье продолжается до утра. В итоге часовщик, упав через люк, вывихивает ногу, весовщик засыпает за столом, а трезвоумышленник-живодёр, оставшись один, тайком переставляет часовые стрелки местами (час — на место минут) и, довольный проказой, садится на оконный карниз играть менуэт, болтая ногами в воздухе. От резкого движения он теряет равновесие и вываливается из окна, но, не выпуская флейты, продолжает играть до последней ноты — и приземляется в сугроб, чудом не пострадав. Отрезвев, он зовёт ночного сторожа, и втроём они отводят домой раненого часовщика, не признаваясь в содеянном.
На следующий день в городе начинается путаница: все стенные и карманные часы идут вразнобой, церковные часы то бьют тринадцать, то семнадцать раз. Горожане раскалываются на два лагеря — одни верят церковным часам, другие своим, торговые сделки срываются, влюблённые не встречаются вовремя, фонарщик зажигает фонарь среди дня, ночные сторожа спят свою смену, а суеверные горожане поговаривают о конце света. Только грудные младенцы и сам ничего не подозревающий часовщик остаются в стороне от этой суматохи.
Жена живодёра, доверявшая церковным часам, several days терпит сожжённые обеды и голодных детей и наконец вытрясает из мужа признание — и тут же разносит новость по всему городку. Школьный учитель прибегает к часовщику с упрёками, тот не может понять, в чём дело, пока не показывает учителю свои крутящиеся карманные часы — и оба отправляются на башню исправлять стрелки. Едва часы выставлены верно, городской совет (на основании показаний жены) лишает живодёра должности за самовольную порчу часов и «насмешку над временем». Мир и порядок возвращаются в город, хотя циферблаты так и продолжают показывать вразнобой — просто больше никогда не идут «вспять». Живодёр с весовщиком вскоре покидают город, отправляясь бродячими музыкантами.
Спустя несколько лет ученик часовщика, сдавая экзамен на мастера, признаётся старику, что именно он незадолго до той новогодней ночи намагнитил механизм его карманных часов магнитом — отсюда и вся «порча». Часовщик со смехом прощает шутника и тащит его рассказывать эту забавную историю старому другу — школьному учителю — за традиционной оловянной кружкой рейнского в «Трёх кружках».


«Дух леса»
У бедного мальчика умирают родители, избушку продают, и он один уходит в большой мир, унося под мышкой всего три ломтя дырчатого хлеба. Он шагает по дороге, не умея горевать, потому что всегда любил лес и высокий холм за домом, с которого смотрел на дальние земли в закатном зареве, мечтая однажды туда попасть.
Пройдя за три церкви, на холме его встречает старик в серой одежде и желтой шляпе из трутовика и просит помочь подняться, а затем — отдать один хлеб. Мальчик отдаёт. Дальше, за следующими тремя церквями, на ещё более высоком холме его встречает второй старик, постарше первого, в синей одежде и белой берестяной шляпе, который тоже просит помочь и отдать хлеб, ссылаясь на то, что не ел двое суток. Мальчик отдаёт второй хлеб. После девятой церкви, на самом высоком холме, он слышит стон: там лежит совсем дряхлый старик в зелёной потёртой одежде и шляпе из мха, на вид — словно ему девятьсот лет. Мальчик с трудом, но необычной, вдруг явившейся силой поднимает его и отдаёт последний хлеб, рассудив, что в лесу полно ягод. Старик, евший хлеб, на глазах молодеет, превращаясь в того же странника, что встречался ему дважды раньше, и говорит, что мальчик теперь под покровительством добрых духов. Странник уходит, исчезая, едва мальчик оглядывается.
С этого холма мальчик видит на горизонте большой белый город с воротами, переливающимися радугой. К нему вылетает из леса белый лесной голубь, который перелетает с кола на кол изгороди, прося «крошку», — мальчик находит у себя в кармане одну крошку со стола родного дома и отдаёт её голубю. Тот объясняет, что он голубь того самого старика, и обещает, что удача последует за мальчиком, если он последует за голубем.
Так они приходят в белый город. Мальчик дивится всему: старым домам со свинцовыми окнами, наклонившимся друг к другу, как гномы в красных шапках, шествиям монахов, замку с четырьмя башнями на реке, по которой проезжает молодой герцог на коне. Город красив, но в нём почти нет деревьев — только чахлые у церквей, и мальчик вздыхает по родному лесу. Голубь приводит его к домику медеграва (гравёра по меди): в окне второго этажа мальчик видит прекрасную девушку с тем же белым голубем на руке и решает, что это принцесса, но голубь поправляет — это просто младшая дочь гравёра. Голубь побуждает мальчика «рисовать», роняет ему белое перо со своей грудки — это волшебное перо, дар леса за то, что мальчик всегда любил лес: если коснуться им губ избранной невесты, она заговорит правдивыми словами сердца.
Старый гравёр замечает мальчика, который, разглядывая гравюры, тонко подмечает, что в них «не хватает леса и неба» — старик-гравёр давно забыл о них. Узнав историю мальчика, гравёр (придворный гравёр герцога) даёт ему резец, и тот, словно ведомый невидимой рукой, вырезает родную избушку. Старик поражён природным даром и берёт мальчика в ученики.
Мальчик остаётся у гравёра. Он трудится днём, а ночью тайком практикуется, подражая мастеру; носит перо голубя на груди и засыпает с улыбкой, вспоминая родину. Когда ему исполняется четырнадцать лет, старик объявляет: у него три сундука серебра — по одному в приданое каждой из трёх дочерей, и по местному обычаю мальчик должен в эту же ночь пойти свататься к старшей дочери, иначе палач герцога завтра сбросит его с башни (старик шутливо пугает). Ночью, со страхом и слезами, мальчик идёт в девичью спальню, касается пером губ спящей старшей дочери и спрашивает «говорящие губы», целовал ли её кто-нибудь — губы признаются: «придворный жемчугошвея». На следующий день старшая дочь выходит замуж за него.
Через три года история повторяется со средней дочерью: пером выясняется правда — «придворный флейтист», и она тоже выходит замуж за другого. Мальчик, тем временем, становится знаменитым мастером — даже сам герцог восхищён его работами, особенно гравюрами с родным лесом, которые напоминают герцогу о тоске по морю и далёкой принцессе.
Проходит ещё три года, мальчику исполняется двадцать лет. Старик объявляет, что должен прийти черёд младшей, самой прекрасной дочери — иначе палач утопит его в море. Мальчик в отчаянии: он успел полюбить именно её, но боится, что и она, как сёстры, окажется неверна. Ночью, заплакав и собравшись с духом, он идёт к ней, готовый скорее утонуть, чем жить с обманувшей его женщиной. Между ними происходит трогательный, неловкий разговор — девушка обижена его холодностью, он признаётся, что после стольких лет обмана не верит синим глазам. Наконец, вспомнив о пере, он касается её губ и со страхом и любовью спрашивает то же самое — и губы отвечают: «лишь тонкая ножка комара коснулась губ легко». Счастливый, мальчик обнимает её, и они засыпают вместе.
Утром старый гравёр объявляет, что испытание пройдено: никаких сундуков на самом деле не было — младшая дочь и была его главным сокровищем. Голубь за окном кричит: «В лес, в лес!» — и мальчик просит позволения вернуться домой в родной лес. Старик благословляет его, дарит шкатулку с драгоценными камнями, заработанными его трудом, и обещает работать гравёром до самой смерти. Герцог, вернувшийся из-за моря с молодой принцессой, присылает в свадебный подарок коней со звёздами на лбу и карету с семью стёклами. Молодые едут мимо девяти церквей к родному озеру мальчика и строят там зелёный дом.
Однажды вечером, сидя на веранде с женой, гравёр (бывший мальчик) вспоминает трёх стариков, встреченных в начале пути. Прилетевший белый голубь раскрывает тайну: старик был самим Старым Лесом, а сам голубь — Духом Леса, после чего радостно улетает обратно в лес.
«Йойки Юокса»
Молодой лапландец (саам) Юокса едет на белом олене по тундре среди заснеженных гор и мерцающих звёзд, размышляя о своём одиноком существовании. В те времена над всей Лапландией властвует странная немота: природа и люди молчат, птицы редко поют, лишь куропатки хохочут, как злые тролли, пугая путников; люди подозрительно встречают чужаков, а собачий лай не вносит разнообразия в их однообразную жизнь — ведь саамы тогда ещё не знали утешительного дара песни, божественного озарения йойка (саамской напевной импровизации), их душа была подобна мрачной ночной природе вокруг их чумов.
Юокса добирается до реки в горах, размышляя, не здесь ли его обетованная земля, не здесь ли ему ставить чум. Внезапно над небом проносится сияние — северное сияние, переливающееся серным и кирпично-красным, разливающееся с запада и востока навстречу друг другу. Зрелище превращает всю местность в волшебную страну; угасая, оно оставляет на севере мерцающую золотую дугу, напоминающую Юоксе нагрудное украшение, которое молодые саамские женихи дарят невестам.
В полночь он ставит чум у реки, готовит еду и засыпает на оленьей шкуре. Ночью он просыпается от странных явлений: земля будто вздрагивает под ним, слышатся шаги, шёпот за полотном чума, царапанье по стене, развешанные вещи падают сами собой, словно их сбрасывает невидимая рука. Он боится разгневать ночных духов криком или проклятием — это, как он знает, опасно. Всё стихает, он слышит лишь оленя, скребущего мох снаружи, и засыпает снова.
Затем его будит странный шум: котёл на огне начинает раскачиваться, как церковный колокол, и в этом звоне Юоксе слышится женский голос, тихо напевающий непонятные слова. Он встаёт поправить угли — внезапно налетает то ли снежная лавина, то ли буря, грозящая поднять весь чум в воздух; огонь гаснет. Юокса падает на постель и смотрит на звёзды через дымовое отверстие, пока не начинает казаться, что он погружается под землю, а звёзды отдаляются и уменьшаются до полной невидимости.
Тогда в углу чума, в свете северного сияния, ему явится прекрасная девушемнимфа в белой одежде с поясом, мерцающим, как иней, и в белой шапке «четырёх ветров»; её карие, тёмные глаза горят, словно отражая лунный блеск. Она поднимает руку, словно предупреждая его. Юокса не может отвести взгляд от её красоты, пытается встать, но словно прикован к шкуре. Он умоляет её ответить — кто она, не аарте ли (зачарованное сокровище) здесь спрятано, не дух ли она этого места, не мешает ли он ей своим присутствием. Девушка лишь качает головой в ответ на первые вопросы и кивает на последний, после чего исчезает за полотном чума. Юокса не уверен, было ли это сном.
Просыпается он от страшного грохота — чум обвалился прямо на него, уже наступило утро (по звёздам, которые днём кажутся мельче и тусклее, он понимает это). Он выбирается из-под обвалившегося чума целым и невредимым и понимает, что имел дело с доброй духом-хозяйкой места, но духов нельзя испытывать долго, поэтому он спешит запрягать оленя и собираться в путь.
Собирая вещи, он слышит приближающееся странное пение — будто кто-то едет на санях вниз по склону рядом с ним, хотя самого ездока и оленя он не видит, лишь звон оленьего колокольчика и человеческий голос, говорящий нараспев. Слова этой песни оказываются прекрасны, как сама явившаяся ему ночью дух-хозяйка, и удивительно знакомы, словно он слушал их всю жизнь — они говорят о плаче младенца в колыбели, о ворчании мужчин, смехе женщин, об оленях и волках, обо всём виденном и слышанном им; но всё это словно отдаляется от него, освобождая его на миг и даря покой и утешение его осиротевшей душе. Так в нём рождается дар йойка — он начинает невольно подхватывать мелодию, эхом откликается скала, и Юокса не понимает, эхо ли это говорит или что-то внутри него самого.
Он принимается йойкать — об оленьем лассо, о первом своём олене, о смелом лыжном беге, о прыжках через расщелины, о морозном треске, об охоте на волков и медведя, о заклинаниях, обо всех юных радостях жизни; о саамской девушке, что едет на церковном олене сквозь шумную ярмарку в нарядном платье; о свадьбах, о северном сиянии, о земле полярной ночи. В его песне — полёт и утешение, очаровывающее всё его существо: холод не чувствуется холодом, а тоска — тоской. Он поёт о долгой полярной зиме, о звёздах и снеге, о реках, болотах, тундровых куропатках и орлах, о родном чуме и спокойном одиночестве будничных хлопот у огня; наконец — о собственных надеждах и счастье, о беспокойном журчании горных ручьёв, о первых зелёных листочках карликовой берёзы, о «лапландском соловье» (так в тексте называется птица, чьё пение он сравнивает с южными розовыми садами), о приходе весны и первых солнечных лучах. Затем он поёт могучую древнюю «песнь солнца» о священных героях, сейдах и стаало, забытых в вековом полумраке Саамской земли.
Спускаясь и поднимаясь по тундре, видя внизу дымки над чумами и слыша лай собак и звон оленьих колокольчиков, Юокса поёт о прекрасной и стройной духе-хозяйке, что направила его к людям и к его судьбе, исполняя настоящий саамский йойк-заклинание (приведённый в тексте на саамском языке как образец напевных слогов — voijaa, nana, nanaa и т.д.).
Его пение слышат все стойбища; жители выходят из чумов послушать невиданную, неслыханную дотоле песнь. У первого чума стоит молодая саамская девушка, смотрящая на него широко открытыми карими глазами, в которых тот же лунный отблеск, что был у духа-хозяйки ночью. Она кивает ему, понимая по его виду, что он приехал за ней — забрать её из «ночной» земли в «дневную», сделать своей. Между ними происходит немой диалог взглядов: оба понимают, что предназначены друг другу. Девушка выходит вперёд и распрягает его оленя — знак того, что она выбрала пришедшего «с неведомых тундр». Юокса прижимается щекой к её щеке, и в его сердце поёт йойк: «Видение, любимая моя, избранная среди всех жён!»
Через день и ночь они меняются оленями (свадебный обряд), и на свадьбе Юокса исполняет любовные йойки, а также благодарит добрую духа-хозяйку, подарившую ему божественный дар песни и жену, выливая в её честь немного свадебного вина на землю.
Юокса и его жена живут долго и счастливо, их олени плодятся сотнями. Где бы он ни ставил чум, духи больше никогда не нарушают его сон и труд. Юокса учит йойку своих многочисленных детей, и так нежный, утешающий дар песни распространяется по всей великой Саамской земле. Саамы обретают самих себя — собственную мелодию. Чёрная немота словно спадает, будто весенние перелётные птицы запели над их чумами, через дымовое отверстие которых видна синяя полоска неба; люди становятся радостнее и счастливее, словно долгожданное золотое солнце поднимается над безнадёжным горизонтом, а долгая ужасная полутьма складывает свои тёмные крылья летучей мыши и исчезает за далёкими горами.
«Месть укротителя мышей»
Далеко в Уральских горах в тюремной камере сидит заключённый. Днём он работает в кандалах на рудниках под надзором конвоира, плеть хлещет его спину, когда он устаёт, но тяжелее кандалов и побоев его душу гнетёт постоянная тоска и одиночество — он безнадёжно смотрит на солнце, заходящее за серую горную цепь над беспомощными, несчастными степями.
Конвоир по имени Мишка — земляк заключённого Иваны (Иивана): в детстве они вместе играли на берегу родного ручья, юношами вместе гоняли степных коней, а взрослыми оба полюбили одну и ту же стройную девушку Любу, дочь арендатора. Девушка явно благосклоннее отнеслась к сватовству Иваны, но он был беден, ушёл искать работу, попал в подозрительные круги, в подпольные мастерские, где изготавливали взрывчатку, был арестован. Перед арестом он успел венчаться с Любой, чья любовь вспыхнула, когда она увидела, как его, схваченного, ведут через ворота родного села.
Сидя в камере, Иивана размышляет, какая злая судьба сделала бывшего соперника его тюремщиком: тот же солдат, что некогда был ему добрым другом, теперь насмехается над ним, толкает прикладом ружья, когда заключённый не успевает идти быстро в серой, скованной цепями колонне.
Среди этого одиночества и тьмы он замечает в углу тихий шорох — из-под отвалившегося камня выглядывают два маленьких перечно-карих глаза и серые усики мыши. Иивана подкармливает её хлебными крошками, разговаривая с ней и вспоминая о собственной молодой жене. Мышка привыкает к нему, забирается в рукав, согревается там, сопровождает его и на наружных работах — становясь его единственной радостью в этой суровой жизни и пробуждая в нём искру надежды снова увидеть жену.
Однажды мышь приводит товарища (видимо, самку), и они даже забавно танцуют для заключённого на каменном полу, но прячутся в щель при звуке шагов конвоира. Однажды на работе Иивана случайно роняет мышь из рукава, и взбешённый конвоир прикладом ружья давит её насмерть. Иивана в гневе бросается на него с поднятыми скованными руками, обвиняя его в попытке некогда соблазнить его жену, в постоянных издевательствах, а теперь и в убийстве его единственной радости — невинной мыши. Он проклинает конвоира страшным пророчеством: однажды мыши живьём съедят его, и никакие тысяча пушек не помогут. За это его заковывают в ещё более тяжёлые кандалы.
Напрасно заключённый ждёт по ночам появления второй мыши — он горюет о погибшем друге, искра надежды в его больной душе угасает. Он смотрит на серые уральские горы, похожие на гигантских часовых в шинелях, пока не приходит милосердный сон, переносящий его в сказочные земли без боли и темной неволи: ему снится, что мыши хоронят его маленького убитого друга торжественной процессией и говорят, словно люди, о чёрной мести конвоиру, безвинно убившему одного из малых сих.
Проходит несколько лет. По долинам бродят туманы, словно огромные серые горы над степями и тундрой, где прошёл невидимый голод сквозь опустевшие селения. Урал угрожающе возвышается над туманом, разлучая многих несчастных с близкими.
Ночью конвоир идёт по горному склону в тяжёлой шубе и валенках, со штыком, мелькающим в тумане. Его охватывают тоскливое предчувствие и страх смерти — хотя у него есть ружьё против сбежавшего заключённого, мысли свои не застрелишь. Из тумана к нему словно подступают тюремные стоны, шахтные эхо; он вспоминает друга юности, ручей, село, девушку — и затем самого заключённого, чью мышь он убил, и его зловещее пророчество. Он отгоняет мысль как чепуху, усмехается и идёт дальше — пока не замечает шевеление в листьях: оттуда смотрят те самые маленькие перечно-карие глаза, а рядом тут же появляются ещё, и ещё — десятки. Он давит каблуком первую мышь, но из-под листьев, корней, камней появляются всё новые, злорадные, голодные, налитые кровью глаза. Он отмахивается ружьём, топчет, бьёт прикладом — бесполезно: по склону уже движутся сотни, тысячи, сотни тысяч мышей, целая голодная мышиная армия. Волосы встают дыбом, мыши облепляют его ноги, чем сильнее он отбивается, тем яростнее они становятся, забираются по ногам, рвут грудь, впиваются острыми зубами в горло. С криком он падает, и тысячи голодных зубов впиваются в его тело. Мыши съедают его живьём; через час от него остаются лишь кость да волосы, а рядом в траве лежит цело заряженное ружьё — холодная, бездушная вещь. А голодная мышиная армия тем временем продолжает свой путь через туманный Урал.
Той же ночью бывший заключённый Иивана, уже отбывший одиночное заключение и теперь имеющий чуть больше свободы под бескрайним сибирским небом, лежит в торфяной хижине рядом с женой (которая покинула тёплый дом и сытое село, чтобы делить с ним все горести и малые радости жизни). Ему снится, что в комнату приходит маленькая мышь и говорит: «Я нашла своего друга, но мой друг мёртв. Но мы, мыши, отомстили за него тысячекратно». Иивана, дрожа, будит жену и говорит: «Жена, слушай, я предчувствую, я знаю это… В эту ночь умер Мишка. Да упокоит Бог его душу».
«Индийская легенда»
В далёкой восточной стране, прекрасной Индии, жил князь Махаратха, любивший искусство, знание, музыку и танец. Но теперь он сидит молчаливый, скрестив ноги, в своём дворце любви, а его прелестная супруга Амавасья лежит, скорбя, у его ног.
Снаружи бьют храмовые барабаны пагод: чёрная смерть (чума) прошла через всё царство, унося и молодых, и старых; от священных рек поднимается смрад, отравляющий раскалённый воздух, и всё царство превратилось в огромное кладбище, где уцелевшие бродят, как тени, оплакивая родных. Все ворота дворцовой стены закрыты, чтобы чёрная смерть не проникла внутрь.
Очнувшись будто от страшного сна, Махаратха зовёт к себе старого мудреца Марану и спрашивает, чем можно вернуть людям жажду жизни, заставить их восстановить разрушенное и засеять поля. Марана отвечает, что придворные музыканты на это не способны, но в горах Хималавата живёт презираемое племя пастухов-кочевников, торговцев лошадьми, и среди них юноша по имени Самудра, владеющий волшебной флейтой-бансули чудесной силы. Махаратха велит привести его.
Через несколько дней приходит Самудра, кланяется и говорит, что явился по зову. На вопрос Махаратхи, кто его бог, Самудра отвечает, что их Господь — Танцор, который, подобно скрытому в дереве жару, источает свою силу в душу. Махаратха просит его развеселить опечаленный чумой народ своей священной флейтой, наклоняется к супруге и целует её в ухо.
За их спинами, обвевая их веером из пальмового листа, стоит рабыня Рамджа — прекрасная, как ночь новолуния и бледно-кремовый лотос. Когда Самудра молчит, Махаратха обещает ему слонов и драгоценные камни, обещает поднять его из низкого положения до уровня своих мудрецов. Тогда Самудра поднимает взгляд и, вздрогнув, смотрит на Рамджу, которая в ответ томно дрожит, словно от холода, скользящего по вершинам Хималавата; веер в её руке начинает трепетать, как лист пальмы под тёплым дождём. Самудра кладёт одну руку на сердце, другую на лоб — и Махаратха с Амавасьей понимают, что он выбрал Рамджу своей любимой.
В этот миг происходит чудо: дворец внезапно темнеет, чёрная туча закрывает солнце, и в дворцовый сад падает обильный, насыщенный, плодоносный дождь, а прохладный воздух проносится сквозь колоннаду, будто чудесный шум прошёл по манговым деревьям и пальмовым кронам. Махаратха встаёт, берёт веер из рук Рамджи, подводит её к Самудре и говорит: «Идите и радуйте моих людей своей музыкой!»
Самудра берёт маленькую жёлтую руку Рамджи и, словно танцуя, выходит с ней через ворота дворца. Но за Рамджой прыгает большая чёрная лягушка, которую замечает только мудрец Марана — но он молчит об этом. Той ночью во дворце пируют и танцуют, и на золотой спинке трона Махаратхи сидит та самая чёрная лягушка, но Марана не решается сказать ни слова.
Самудра собирает своих лошадей, шатры, медную посуду и со всем своим племенем отправляется в путь на юг — через тамариндовые леса, где птицы-бюльбюли поют, охотясь за яркими бабочками, через джунгли, где по ночам в похотливом лунном свете рычат леопарды и тигры на развалинах старых дворцов, до самого синевато-зелёного южного моря. Везде, куда они приходят, Самудра и Рамджа поют и танцуют под флейту и бансули, наполняя печальные сердца невыразимой радостью: Самудра приносит горячую жажду жизни, а Рамджа — всеобъемлющее утешение сердцу; её танец сравнивается с танцем божественной апсары, спустившейся с небес.
Затем они поворачивают на восток, ибо Самудра тоскует по суровым скалам. Везде, где они проходят, начинается новая жизнь — люди преодолевают своё горе, восстанавливают дома и засевают выжженные поля.
Но по ночам, когда над дальними тёмными горами загораются звёзды, Самудра сидит в своём шатре молча, одной рукой лаская бансули, другой — руку Рамджи; смутное тревожное предчувствие томит его сердце, и он не понимает его причины. Флейта больше не приносит утешения ни ему, ни его племени. Перед рассветом он, вырвавшись из нежных объятий Рамджи, нагружает шатёр на коня и один уходит в пустыню, в самые дикие края.
Так они добираются до границы царства и разжигают костёр у маленькой священной реки. Всё небо в эту ночь кроваво-красное, и река кроваво-красная; стоит такая тишина, что кажется, будто илистая вода реки застыла от неё. Со дна реки временами поднимаются чёрные беззвучные пузыри, а под лотосами поблёскивают злые зелёные глаза. Все спят, кроме Самудры, который смотрит на Рамджу и вздыхает. И тогда из проёма шатра на лицо Рамджи прыгает та самая большая чёрная лягушка. Рамджа вскрикивает, очнувшись, — и в тот же миг такой же крик раздаётся из каждого другого шатра. Лягушка исчезает. Чёрная смерть пришла в их лагерь.
На следующий день соплеменники бросают умерших в священную реку, но Самудра рыдает над телом Рамджи: «О моя дорогая, жизнь моя, друг мой, любимая, избранная среди всех жён мира!» Он поднимает Рамджу на руки и тихо опускает тело в воду реки.
Самудра снова отправляется на запад. Он не торопится и молчит всю дорогу; мужчины и женщины вздыхают, вздыхают даже кони, и все горы исторгают тяжёлый вздох из самых глубоких своих ущелий.
Когда Самудра со своим уменьшившимся отрядом проходит через ворота дворцовой стены Махаратхи, он видит на большом погребальном костре тело самого князя — чума настигла и его. Подобно надломленному цветку лотоса, у подножия костра стоит Амавасья. Храмовые барабаны пагод гремят, воздух наполнен запахом священных трав и цветов могру. За спиной Амавасьи стоит старый мудрец Марана, поддерживая её рукой; затем он поднимает руку к солнцу и ведёт молодую княгиню к погребальному костру.
Одетая в грубое белое траурное одеяние вдовы, Амавасья молча поднимается на костёр — на её губах не дрожит ни единого вздоха, ведь все слёзы её сердца уже выплаканы. Костёр внезапно вспыхивает пламенем. Так умирает Амавасья рядом с супругом, как умирают святые вдовы в прекрасной Индии (отсылка к обряду сати).
Марана отводит Самудру в дворцовый сад и говорит: «Самудра, ты вернёшься один». Самудра в отчаянии восклицает, почему смерть не унесла его самого, почему меч судьбы разлучил его с Рамджой, как обрывает незаконченное слово. Марана признаётся, что произошло нечто таинственное — чёрная лягушка явилась во дворец именно в тот момент, когда Самудра уходил оттуда. Самудра отвечает, что знает: это была сама чёрная смерть. Марана сообщает, что прах Махаратхи и Амавасьи будет в священных урнах перенесён в пагоду, о чём возвестят храмовые барабаны по всему царству.
Но Самудра, обратив лицо к закату, говорит: о, Махаратха, можешь ли ты вернуть мне Рамджу, что была подобна новолунной ночи и жёлтому цветку лотоса! У твоей урны жрецы будут жечь священную траву могру, и прах твоей любимой смешан с твоим прахом — но тело его собственной любимой покоится на чужой далёкой земле, и нет ему больше утешения в жизни. На предложение Мараны утешиться хотя бы бансули, Самудра отвечает, что священная сила покинула его душу — он забыл свою музыку, забыл свою веру, но никогда не забудет свою любимую; он радовал людей своей флейтой, но теперь не может радовать ею самого себя. Его кровь отравлена судьбой — горяча, беспокойна, неутешна; он должен уйти, обойти все края мира, ибо земля горит под его ногами — та самая земля, которую касалась легкая стопа Рамджи. У него нет больше ни земли, ни дома, ни родины; его племя и его потомство навеки прокляты скитаться без приюта из края в край, из века в век, — говорит Самудра, закрывая лицо руками и плача.
Марана, тронутый жалостью, спрашивает, не винит ли Самудра старого мудреца за то, что тот посоветовал привести его во дворец — ради счастья людей. Самудра отвечает, что не питает к нему ненависти, ведь совет был свят, но здесь он больше не может оставаться, и, попрощавшись, уходит.
Самудра снова собирает своих коней, шатры и со своим поредевшим племенем уходит странствовать — из горного селения в горное селение, из города в город, из царства в царство. И их потомки, по преданию, до сих пор кочуют без остановки, скитаясь несчастными, безродными цыганами из края в край, из века в век.




«Альюс»
(Alju — уменьшительно-ироничная кличка вороны, в тексте обыгрывается как «простак», «недотёпа»)
В гнезде на верхушке сосны на мысу сидит молодой воронёнок и ждёт возвращения матери, которая принесёт в его красную глотку что-нибудь вкусное. Он упрямый и своевольный — кричит попусту, хотя и не голоден, кричит наперекор предупреждениям. И вот он слышит внизу странное движение: дерево качается — не так приятно, как от тёплого летнего ветра, а как-то иначе. Его берёт страх, смех и любопытство одновременно. Ветки трещат, и над ним склоняется огромное странное существо — без крыльев, зато с большими водянистыми глазами и пальцами на передних лапах, красными, как сосновые шишки. Эти пальцы хватают гнездо. Воронёнок чувствует, что поднимается в воздух, потом опускается — но не падает и не ушибается.
Гнездо кладут в нос лодки. Воронёнок слышит плеск вёсел совсем близко — прежде он слышал лишь далёкий скрежет уключин. Его несут к большому дому с блестящими окнами. Потом всё темнеет. Он сидит в деревянном ящике в саду, сквозь дырки в котором жалко пробивается дневной свет.
Крышка ящика открывается — появляется красное солнечное существо (человек, детские руки — того же цвета, что солнце). Воронёнок видит ряд смеющихся зубов, и в его глотку соскальзывает что-то восхитительно сладкое и тёмное. Временами крышка открывается снова, свет заливает его блестящие глаза, в горло опускается что-то мягкое.
Вороне начинает нравиться её положение. Она кричит, заслышав знакомые шаги дачника. Изредка с поля ей отвечают полевые вороны из ельника — но в их голосах нет нежной материнской заботы, скорее насмешка. Однако воронёнок кровными узами ощущает своё родство с этой избранной стаей мудрых птиц и отвечает им в тон.
Вскоре воронёнок выбирается из ящика. Ковыляет по двору, прыгает, раскачивается, но крылья ещё не держат. Он привыкает сидеть на руках и плечах, оглядывая всё сверху вниз; пробует летать — и плюхается клювом в землю. Привыкает к людям и человечьим обычаям: ест людскую еду, надувается, тупеет и забывает о происхождении своего рода. Теперь он с презрением смотрит на тех, кто орёт на опушке леса. Гоняет по нейтральной тропинке между людской и господским домом. Крылья растут, на хвосте появляются нарядные пёрышки. Из него выходит не настоящая воспитанная ворона, а самодовольное, напыщенное, полудикое-полуученое существо, невольно перенимающее и грубоватые интонации работников, и вежливую речь гостиной.
Когда вороны иногда подлетают к садовым деревьям, он снисходительно им каркает, воображая себя в чёрном фраке и серых жилетах. Но стоит большой старой вороне пролететь прямо над ним — он пугается и прячется в сенях. Одновременно его мучает любопытство: хотелось бы совершить разведку на те заманчивые навозные кучи у края поля, где взрослые вороны устраивают пиры. Только он не понимает всех их осторожных слов — лишь то, что у вороны большие мозги и что она умнейшая из птиц. Это льстит его самолюбию, ведь он полагает, что нахватался от людей ещё большей мудрости.
Ворона часто сидит на плече хозяина даже за обеденным столом, блестящими глазами косясь на серебряные ножи, ложки, часовые стрелки, золочёное зеркало, карманные часы на стене, кольца с сверкающими камнями на ночном столике.
Однажды перелетает с колодезного журавля на карниз сеней и важно кричит. Все сбегаются смотреть на её первый полёт; она раздувается от гордости. «Дурацкая крекалка!» — каркают вороны с опушки. «Сами вы грязные горлопаны, навозные птицы, а я воспитана и образована!» — «Пошла прочь, попробуй нас достать!» — «Слышу отсюда, каррр, каррр, попрошайки!» — отвечает воронёнок и летит на руку к хозяину.
Вырастает в крупного, горластого нахала, проникающего повсюду. Его считают диковинной ручной птицей, а он воображает, что все восхищаются его обучаемостью и воронской мудростью.
Однажды её истинная натура обнаруживается. Работники поят её пивом. Она начинает орать и хулиганить: скачет за деревенскими девками, щипая их за ноги, отшатываясь и качаясь, ковыляет по дорожкам, дразнит коров, разгоняет овец, горланит неприличные «рабочие» частушки. Кое-как добирается до поля, чтобы задирать полевых ворон, — но те живо прогоняют её обратно во двор. Потом она садится на дерево с блестящими глазами и видит что-то сверкающее на столе в столовой. Влетает в открытое окно, хватает блестящее кольцо и прячет его в саду. Набезобразничав вволю, засыпает к вечеру на карнизе.
В следующие дни начинают пропадать разные вещи: булавки из девичьих светёлок, цепочки от часов из мальчишьих комнат, украшения, жемчуг, деньги, кольца — из господских покоев. В доме общая неразбериха, люди подозревают и обвиняют друг друга. А ворона преспокойно разгуливает по краю поля, хвастаясь полевым воронам своей ловкостью, учёностью и подвигами. Она врёт им, что умеет уже читать и писать, как молодой сын дачника, — такой умелой и способной она стала. Старейший из ворон предупреждает её, молодые смеются над ней, подлетают и с карканьем прогоняют на своё место. Вороны сторонятся её человечьих повадок, чуждых воронской природе, и считают её каким-то выродком, павшим из своего рода.
Альюса задевает, что вороны не верят в её учёность. Однажды, добравшись снова до немного пива, она замечает на столике в садовой беседке золотые очки в оправе. Она заметила, что дачник всегда надевает их, читая газеты. Теперь вприпрыжку взбирается на столик, подхватывает клювом газету вместе с очками и тащит к тайнику. Но её замечает сын дачника. Тотчас поднимается вся усадьба, от хозяйки до служанок. В ящике у скамейки в саду находят все пропавшие вещи, а заодно всплывают прочие мелкие прегрешения вороны. Хозяин решает выгнать её из усадьбы совсем. Крылья подрезают, и в ящике несут в ельник за полем.
Начинается новый период её жизни. Сытые блаженные часы, когда в красную глотку соскальзывало что-то сладкое, теперь лишь сладкие воспоминания. Наступают тяжёлые будни бедной полевой вороны. Выбравшись из ящика, она сама ищет пропитание у краёв канав, роя в поисках червей. Печально кричит в сторону усадьбы — но никто не идёт её забирать. Сторонится других ворон, которые считают её чем-то вроде паршивой овцы рода, исчадием горя. А сама по-прежнему считает себя особенной вороной, побывавшей среди людей, образованной, умеющей даже пользоваться очками. Но старые вороны смеются над ней и говорят, что она была лишь забавой для людей, шутом, над которым потешались, но которого никто не любил. Это больно задевает самолюбие Альюса: с изгороди она тоскливо смотрит на мерцающие окна, так соблазнительно поблёскивающие в её глазах. Там — обетованная земля сковородок, пива и вкусных червей, здесь — безжизненная пустыня грязных навозных куч.
Следуя своей ленивой натуре и изысканному воспитанию, она начинает воровать у своих же родичей: подхватывает куски, не замеченная другими, и прячет их. Конечно, вороны тоже воруют — у людей, устраивают совместные набеги на хлебные и сенные скирды. Но поведение Альюса — это нечто не-воронское: ведь ворона у вороны кусок не утащит. Так ворчит про себя старейший из ворон, мудрейший и верховный судья птичьего суда. Вороны решают присматривать за Альюсом, следить за её дальнейшим поведением и при необходимости дать ей предупредительный щелчок.
Вскоре она даёт к этому повод. Из усадьбы доносится весёлое гудение мух, стоит жаркое время гнилого месяца (то есть июля-августа). В усадьбе гости, стол ломится от угощений. По ветру доносится соблазнительный запах. Крылья отросли, а с ними — наглость и самоуверенность. Во дворе ни собаки, ни кошки. В памяти вороны всплывают сладкие воспоминания об её усадебных временах. Забыв о прежних шалостях, она взлетает и тихо, незаметно скользит над полем, влетает через окно в столовую и набрасывается на жареную курицу. Рвёт её, разбрасывает кости по сторонам, прыгает по праздничному столу, опрокидывает суп, лакает молоко и напоследок набивает себе рот спелой земляникой. Инстинктивно она, кажется, даже помнит порядок блюд. Как безумная, хватает лучшие куски, везде оставляя безобразные следы. Что за разрушительный ужас! Но тут входит служанка — вскрикивает и хлопает в ладоши. Следом вбегают гости с сетками для бабочек, тряпками и мухобойками. Ворону гонят с настенных часов, метут вениками, прогоняют кочергой. Наконец она с позорным карканьем вырывается через окно во двор, где её встречает град камней, метёлки и лопаты летят ей вслед. Она с трудом перелетает поле и садится, измученная, на ель.
Весь день и весь вечер сидит там несчастная на ветке, молча и угрюмо глядя на усадьбу. Вороны смотрят на неё со смесью жалости и насмешки, перешёптываются. Старейший принял очень важный и деловой вид. Альюс слышит что-то, от чего сжимается воронье сердце. Испуганно озирается, перескакивает с ветки на ветку. Наконец, когда темнеет, усталая погружается в сонный туман. Снится ей, что сидит она на своём родном дереве и мать роняет ей в клюв большого золотого червяка.
Старейший созывает ворон на внеочередной суд. Обвиняемой вызвана Альюс. Вороны расселись на камнях в сосновом бору на полевом острове: на верхней ступени — старейший, в кольце пониже — остальные, а в центре круга, ниже всех, — воронёнок.
«Кар, кракра!» — начинает старейший. «Ка, ка, кар, каркать будем — суд начинается!» Ударяет клювом о камень. Каркая и кряхтя, зачитывает всю обвинительную грамоту полностью.
«Кем ты, собственно, себя считаешь?» — выкрикивает старейший.
«Куль, культурная вор-рона, крякар, кра!» — орёт воронёнок.
«Какая культурная! Вор-рона, вор ты есть!» — каркают все вороны хором.
Воронёнок выслушивает весь перечень своих грехов — от невинно стянутого куска мыла до последнего великого скандала.
«Ты опозорила себя и весь вороний род!»
«Но!» — упирается воронёнок. — «Вор-р... вы ведь тоже воруете, какими бы вор-ронами вы ни были!»
«Мы, вор-роны... вор-ры?!» — возмущаются вороны.
«Ничтожество!» — говорит старейший. «Ты не знаешь, в чём разница между воровством и правом наследования. С незапамятных времён у нас было своё освящённое место на полевых межах и навозных кучах. Мы не стремились сделаться домашними курами, отдав людям наши яйца, право продолжения нашего рода. Человека мы терпим, но в нашей осторожной мудрости стараемся уважать его право собственности. Человек всё же наш враг, но мы давно заключили с ним нечто вроде мира. Мы уничтожаем червей и змей — врагов человека. Наше единственное оружие — наше мясо несъедобно».
«Но черви едят и самого человека!» — каркают вороны злорадно.
«Как и нас в конце концов», — замечает на это старейший с философским спокойствием.
«Поэтому люди и вороны заключили мир», — продолжает старейший. «Но теперь этот кривляка-каркатель, позоритель нашего рода, нарушил этот мир. Своим глупым поступком ты снова разжёг войну между нами и людьми. Мы жили в мире — но кто поручится, что однажды ружья снова не начнут осыпать наши крылья чёрной смертоносной дробью! Быть может, нам снова придётся прятаться в тёмном лесу, прежде чем мы осмелимся выйти на эти тучные угодья. О, великое твоё жалкое положение! Ты уже получила от людей заслуженное наказание — тебя отлупили палкой и забросали камнями, — но наш долг ещё и законно тебя исправить».
«Верно, верно!» — воодушевляются вороны.
«Уважаемые присяжные, что мы делаем с этой вор-роной — вором: выносим смертный приговор?»
«Смертный приговор!» — в ужасе вскрикивает воронёнок, испуганно втягивает голову и зажмуривает глаза.
«Сквозь строй! Сквозь строй!» — каркают присяжные.
«Итак — сквозь строй! Стоит как воронье решение!» — каркает старейший и для подтверждения бьёт клювом о камень. Приговор вынесен.
Вороны выстраиваются в два ряда, и воронёнок проходит сквозь образованный ими коридор. Поочерёдно каждая ворона клюёт его в бок или в зад. Он шатается с карканьем из стороны в сторону, вскрикивает, чувствуя уколы в теле, смиренно даёт воронскую клятву, что больше никогда не будет влетать в человечьи дома во вред людям и себе.
Отбыв наказание, пройдя страшный строй, Альюс без сил падает на ветку своего ночлежного дерева — и размышляет о порядке этого кривого и коварного мира, который запрещает явное воровство, но допускает тайное, если умеешь умело ссылаться на добрые причины.
Воронёнок быстро привыкает к воронским убеждениям. Голод учит его мудрости и осторожности. Человека он теперь боится и больше не летит к нему почём зря. Становится консервативной, серьёзной вороной. Начинает делать пустые глубокомысленные выводы: ворона живёт не для того, чтобы есть червей, но черви существуют ради вороны. Что было раньше — яйцо или ворона? — тоже задумывается. Но когда начинает откладывать яйца сама, оставляет все высокие устремления; лишь юные грешные приключения смутно мерещатся ей во сне. Становится обычной серой полевой вороной в «сермяжном кафтане», которая на навозных кучах изучает лишь развитие земледелия в обратную сторону. Стареет, в конце концов сама становится заседателем суда, чем-то вроде «навозного советника», который ставит свои вороньи лапки под судебные решения.
«Тигровый пёс и фокстерьер»
Большой тигровый пёс бургомистра обычно сидел на каменных ступенях старой ратуши в верхнем углу рыночной площади. Ростом с телёнка, широкогрудый, с тупой мордой и толстым хвостом. Все городские собаки боялись его и чтили. Когда Каро издавал глухой вой, все каменные стены вокруг площади отзывались эхом, и все городские лайки, пудели, китайские собачки, борзые, гончие, болонки и дворняги принимались лаять. Когда Каро вилял хвостом, все вилял хвостом. Все его боялись или заискивали перед ним, дети его обходили стороной, старики дрожали, торговки прятали свои собачьи плётки, когда он важно, неуклюже вышагивал между мясными рядами.
Тигровый пёс день ото дня вырастал в собственных глазах, безраздельно властвуя на площади и всех улицах; еды ему хватало из собственной кухни, но всё равно он заставлял других собак бросать на мостовую найденные кости. Жадничал сверх меры, ел лишь ради еды, никто не решался его ослушаться — и все тайно его ненавидели.
Однажды в городе появился маленький фокстерьер. Взгляд острый, а зубы — ещё острей.
«Гибкий и упорный», — сказала лайка.
«Умный и осторожный», — сказала болонка.
«Дрожит как от холода», — сказала ушастая китайская собачка.
«Морда не такая изящная, как у меня», — заметила борзая.
«Дрожит от страха», — решила гончая.
«Сахар ест или кости?» — полюбопытствовала болонка.
А дворняга, любимица тигрового пса, сказала: «Он совсем не гибкий и не упорный, он глупый и дрожит от страха, морда не изящная, он не обласкан, он трус, всегда отдаёт свою кость, и хвоста у него нет, один огрызок, но и им он умеет вилять», — добавила дворняга, льстя тигровому псу.
«Хвоста нет!» — насмехались все собаки.
«Правильно, что он отдаёт кости, правильно, что вертит хвостовым огрызком», — сказал тигровый пёс, и все собаки завиляли хвостами.
Как-то раз бедный церковный живописец пришёл с фокстерьером в ратушу получить небольшое жалованье, а собака осталась на улице грызть маленькую косточку. Каро разразился грубым лаем, и все площадные псы собрались осматривать маленького фокстерьера.
«Прочь, прочь, прочь!» — орали они во всё горло, угождая Каро.
«Прочь, прочь, прочь!» — повторил Каро глухим голосом. «Прочь, что за имя такое — даже не выговоришь. Прочь, иди сюда, дай я тебя обнюхаю!»
«И отсюда слышу», — сказал маленький Фокс и продолжал грызть кость.
«Странно, что Фокс не навострил уши», — удивилась про себя лайка, хозяин которой был лесничим.
«Vox значит то же, что голос», — сказала болонка, хозяин которой был учителем латыни.
«Удивительно, что он ещё не вцепился ему в горло», — сказала китайская собачка, хозяин которой был бывшим моряком.
«Морда у него изящнее, чем у других», — рассудила борзая, хозяин которой был единственным дворянином в городе.
«Небось скоро шмыгнёт в церковный сквер и спрячет голову в куст», — сказала гончая, хозяин которой был воскресным охотником.
«Верно, одни кости ест», — взвизгнула маленькая хитрая болонка почтмейстерши, пренебрежительно тявкнув.
Выслушав все мнения, Каро встал и вперевалку подошёл к Фоксу.
«Что ты тут делаешь?» — сказал Каро.
«Жду хозяина», — сказал Фокс и снова принялся грызть кость.
«Твой хозяин! У твоего хозяина каблуки сбиты набок, как у бродяги, — я учуял следы... У моего хозяина красивые лакированные туфли; ты разве не знаешь, что через господские двери ходят только те, у кого хорошая обувь!»
«Вот как», — сказал Фокс.
«Говорит "вот как" — надо же, осмеливается», — думали все собаки.
«Ты смеешь мне перечить. Откуда ты взял эту кость — отдай!» — сказал Каро.
«У тебя голод, что ли? Или кухонные девки про тебя забыли?»
«У него характер», — думали собаки. Каро встал перед Фоксом, но Фокс сделал быстрое резкое движение и оказался позади него. Каро ощетинился, морда его злобно задёргалась. «Неужели не поймаю этого задиру зубами!» — провыл Каро и снова неуклюже повернулся, но Фокс вертелся вокруг него так, что Каро в конце концов злобно и тупо озирался по сторонам. Каро поднял переднюю лапу, будто хотел схватить маленькую собаку за загривок, уже тянулся к ней зубами.
Все остальные собаки стояли поодаль, и никто не вилял хвостом.
Тогда Каро встал на дыбы и зарычал. Такого рёва собаки никогда не слышали. Он шёл будто из-под земли. Собачьи хвосты инстинктивно снова качнулись — и замерли. С широко открытыми глазами, вытянув хвосты, они ждали развязки боя. Глаза Каро налились кровью, черно-пятнистая морда злобно скалилась, крепкие большие зубы скрежетали в жажде растерзать, в ярости. Он зарычал ещё раз и в бешенстве бросился на маленькую белую собаку.
Но тут произошло неожиданное. Фокс метнулся вперёд, кровожадный пёс немного попятился, будто готовясь к мощному удару. Фокс стремительно скользнул между лапами Каро и оказался у него под брюхом. Каро не понял своего щекотливого положения, неловко завертелся.
«Интересно, чем это всё кончится», — думали остальные собаки и начали подходить ближе.
Тут внезапно раздался глухой вопль боли. Он прокатился по каменной стене напротив, отскочил от церковной стены, перелетел через верхушки деревьев, над старыми домами — до самого предместья у таможенной заставы. Под брюхом у Каро вертелся маленький Фокс; ему это уже слишком надоело. Он видел перед собой толстый хвост Каро, качавшийся как толстая плеть. Один раз гавкнул — коротко и сердито, потом прыгнул в воздух, вцепился маленькими острыми зубами в хвост Каро и откусил кончик.
Такого чуда в этом городе никогда не случалось — чтобы кто-то осмелился так обидеть могущественного пса бургомистра. Вышло так, что кончик хвоста Каро лежал в крови на мостовой. Каро бросился прочь и, воя, встал у парадного входа к бургомистру. Он выл так жалобно и душераздирающе, что наконец вышел ночной сторож и впустил его внутрь.
А Фокс спокойно остался на улице грызть свою кость.
На следующий день Каро появился в верхнем углу площади. Кончик его хвоста был укутан белой повязкой; он попробовал осторожно вилять хвостом, но от боли перестал. Смотрел тупо вокруг, глаза слипались. Все собаки наблюдали за ним с тайным злорадством.
Старая, почти слепая, покрытая коростой сибирская собака ветеринара учуяла ноздрями знакомый запах карболки и похромала к Каро: «Жаль мне тебя; вот как с тобой вышло!»
И на площади в тот день было очень тихо.
«Сказка о сыне утки»
Старая ворона сидела на одинокой сосне у берега озера. В заводи покачивалась утка-мать со своими утятами.
Природа была тиха, заводь спокойна, ворона молча сидела на ветке, которая не шевелилась.
«Кто это там сидит?» — спросил утёнок.
«Ворона», — сказала утка-мать.
«Какая страшная!»
«Не говори так!»
«Зато я красивее!»
«Плыви подальше», — сказала мать.
«Слышишь, каркает», — сказал утёнок.
«Каркает?» — перепуганно воскликнула утка-мать и развернулась к открытой воде.
«Я пойду посмотреть», — сказал утёнок. И пошёл, и начал ни с того ни с сего задираться к вороне.
«У тебя гадкий голос», — сказал он, дразня.
«Ты, несмышлёныш, ещё не понимаешь, что красиво, а что нет».
«Зато мои перья блестят как солнечные лучи!»
«Береги свои перья!» — каркнула ворона.
«Зачем беречь, ты думаешь, ты умнее меня?» — сказал утёнок.
«Знаю, что знаю, я стара и опытна», — сказала ворона.
«Верь вороне — она наш друг, она и раньше предупреждала нас об опасности», — сказала утка-мать. «Когда начнётся уборка хлеба, ты поймёшь. У вороны большие мозги, она мудрейшая из птиц. Осенью в мире вместе кормимся на овсяных полях. У вороны зоркий глаз, она замечает опасность издалека, — мудрая птица, птица-предупредительница, провидица среди птиц», — сказала мать и добавила: «Плыви прочь, малыш, на открытую воду, там будем плавать спокойно!»
Но утёнок сказал: «А вороне-то опасность не грозит. Боится ли кто-нибудь вороны? Я вот не боюсь!»
Ворона рассказала: «Вон на том холме в тяжёлом барском доме живёт молодой мальчик-охотник. У него такая тяжёлая вещь как рогатка-трубка, он крадётся по канавам, прячась за прибрежными ивами, куртка у него зелёная — так что утиный глаз не отличит от цвета кустарника, он поднимает ствол к глазу, из трубки вылетает как молния, из стволика сыплется чёрная дробь, одна маленькая дробинка убивает маленького утёнка».
«Зачем ему убивать меня?» — сказал утёнок.
«Потому что у тебя вкусное мясо», — сказала ворона.
«Твоё-то, видно, горькое и невкусное!» — съязвил утёнок.
«Потому меня и не едят!» — сказала ворона.
«А меня стало быть съели бы? Значит, я чем-то особенный!»
«Ты, несмышлёныш, сейчас особенно глуп — неужели не понимаешь, что я предупреждаю. Вон мальчик-охотник уже подходит к краю поля. Слушайся мать, убирайся на воду!» — предупредила ворона.
«Мне что с того», — бахвалился утёнок.
Ворона сказала: «Однажды я видела, как он убил такого же маленького утёнка, засунул в ранец и унёс домой. Я полетела на старую сосну в барском дворе. Сквозь кухонное окно видела, как того малыша ощипали, вымыли в воде, бросили в горшок и съели. Вот такая смерть постигла маленького утёнка, точь-в-точь как ты. Послушался бы меня и матери — был бы жив до сих пор, по утрам вместе на поле клевал бы зёрна овса и радовался бы солнцу. Не послушался, захотел видеть того мальчика-охотника, не догадался нырнуть на дно в тростнике, уцепившись понадёжнее, чтобы хоть погибнув — сохраниться. Пропал глупышка, и пёрышка не осталось».
«Ты говоришь это только из зависти», — сказал утёнок, — «потому что моё мясо вкуснее твоего. Вот плаваю-покачиваюсь себе».
В тот же миг в кустарнике зашуршало, мать-утка распахнула крылья и взлетела далеко на озеро. Следом грянул выстрел, дробь просвистела вокруг маленького утёнка; он почувствовал странный укол в молодом теле, в глазах потемнело, он опрокинулся набок в крови.
А ворона полетела, каркая, к барскому двору.
«Гадкая ворона! Не каркай она здесь, я бы и мать подстрелил», — подумал охотник, зашёл в воду и положил утёнка в ранец.
Вечером мать-утка с горем искала в глубине заводи своего птенца, но не нашла ни малейшего пушинка.
Ворона снова сидела на вершине сосны и сказала: «Зачем ты его плохо учила?»
«Где же мой малыш?» — спросила в горе мать-утка.
«В маленьком горшке у помещика», — сказала ворона.
«Вот горе мне, зачем я не лучше наставляла своего — такая смерть постигла красавца-утёнка», — сказала утка-мать и в горе поплыла на открытую воду.
«Нити жизни и пятнистый жучок»
(Нити жизни — цепкое вьющееся растение, плющ или вьюнок. Piim;pilkku — буквально «пятнышко от простокваши» — так в Финляндии называли божью коровку.)
Две нити жизни вьются вверх по верёвке, прикреплённой к стене, переплетаясь, словно обнимая друг друга. И не замечают, что маленький пятнистый жучок карабкается следом по их нежным стебелькам. Из открытого окна доносятся мужской низкий и женский звонкий, чуть резкий голоса.
«Скоро мы их увидим», — говорит одна нить жизни другой.
«Да, скоро заглянем в окно в комнату. Интересно, хороша ли невеста этого молодого человека?»
«И добра ли?» — добавляет другая.
Через месяц нити жизни заглядывают в окно.
Молодой человек сидит у окна, молодая женщина стоит перед зеркалом, любуясь своим нарядом.
«Смотри, нити жизни уже достают до подоконника, так быстро прошло это чудесное начало лета, и всё это благодаря тебе», — говорит молодой человек и гладит пальцами молодые листья.
Листья трепещут от радости.
«Ах, как невеста красива!» — говорит одна нить.
«Но так ли она добра, как красива?» — спрашивает другая.
«Иди сюда, хочу тебя обнять!» — нежно говорит молодой человек.
Молодая женщина сначала взглянула в зеркало, подошла к нему и сказала: «Ну, обнимай, только осторожно!»
«Они обнимаются, как и мы», — говорит одна нить жизни.
Мужчина обнял женщину и поцеловал её.
«Фу, вот видишь, теперь измял платье!» — вскрикнула молодая женщина.
«Измял? Я поцелуями разглажу складки», — сказал молодой человек и поцеловал её в плечо.
«Но теперь ты испортил платье ещё хуже», — сказала женщина, раздражённо отстраняясь, и принялась перед зеркалом поправлять своё ярко-красное летнее шёлковое платье.
«Они обнимаются не так, как мы», — говорит одна нить жизни.
«Мы всегда вместе», — говорит другая.
В это мгновение маленький пятнистый жучок добирается по верхним листьям до подоконника и падает на него.
«Пятнистый жучок! Смотри, мы его и не заметили», — говорит одна нить. «Это к счастью!»
«К счастью обоим!»
«Смотри, дорогая, к нам пришёл добрый гость», — говорит молодой человек, осторожно поднимает маленького жучка на ладонь и несёт показать невесте.
«Пятнистый жучок!» — вскрикивает женщина и вскакивает с места.
«Это к счастью, смотри — он ползёт в сторону обручального кольца», — говорит молодой человек.
«Фу, убей его, убей! Он может залезть мне за шиворот!» — говорит молодая женщина и топает ногой.
«Убивать не буду, но если он тебе неприятен — выпущу его», — говорит молодой человек с грустью, поднимает руку и осторожно стряхивает жучка. Тот расправляет крылышки и вылетает в открытое окно.
Окно тут же захлопывается; из комнаты доносятся неясные голоса, но нити жизни не могут разобрать, что молодые говорят друг другу.
Проходит год. Молодой человек снова сидит у открытого окна, и женщина покоится у него на руках. Все цветы в саду благоухают в тёплой летней ночи; нити жизни, теперь свисающие через подоконник, говорят друг другу: «Эти молодые люди обнимаются, как и мы».
«Это их свадебная ночь», — говорит одна.
«Но женщина — не та, что в прошлом году, она намного тоньше и прекраснее», — замечает другая.
«И такая же добрая, как красивая», — говорит первая.
«Смотри, нити жизни этой ночью расцвели белыми цветами, словно в честь нашего свадебного праздника», — говорит женщина и наклоняется поцеловать цветы.
«На них белое подвенечное платье, как и у тебя», — говорит мужчина и целует молодую жену.
«Нити жизни выросли уже так высоко, это начало лета промчалось как в чудесном сне», — восклицает молодая женщина, оборачивается и гладит лоб мужа.
Мужчина чуть грустнеет и говорит: «Вот так же и я говорил год назад, с тех пор я тоже вырос — вырос в опыте, пока не нашёл тебя. Можешь ли ты забыть, что я однажды думал, будто люблю другую?»
«Я это забыла, потому что давно чувствовала и знала — ты никогда никого другого не полюбишь», — нежно говорит женщина.
«Ещё до того, как тебя увидел? Да, наверное, я любил тебя ещё до того, как увидел, потому что в первый раз, встретив тебя, почувствовал, будто знаю тебя с самого детства», — говорит мужчина.
«Как чудесна и прекрасна эта наша молодая свадебная ночь!» — говорит женщина с лучащимися глазами.
В это мгновение пятнистый жучок падает с листьев нитей жизни на украшенный цветами стол.
«Пятнистый жучок! Это к счастью!» — восклицает молодая женщина, поднимает в восхищении маленького красного жучка в белых пятнышках на свою розовую руку и гладит его.
«Дорогая! — могу теперь это сказать без горечи. — Год назад маленький пятнистый жучок упал с этих же листьев нитей жизни. Я взял его в руку, и он начал ползти в сторону обручального кольца...»
«Коснулся ли он его?» — взволнованно спросила женщина.
«Нет, повернул обратно», — говорит мужчина с улыбкой.
«Я так и догадалась!» — говорит женщина с улыбкой.
«В тот же вечер она бросила кольцо на пол», — говорит мужчина, серьёзнея.
«Это всё жучок», — говорит молодая женщина и снова гладит лоб мужа.
«Знаешь», — радостно восклицает мужчина, — «когда я тебя впервые увидел, ты сидела на скамейке в городском парке и ласкала маленького пятнистого жучка, пока он не уснул. Тогда я понял, что твоё сердце так же добро, как твой взгляд прекрасен. Удивительны пути человеческой жизни».
«Но не менее удивительны пути маленького жучка», — говорит молодая жена. «Может быть, это тот самый жучок — год назад он приходил к тебе в гости, может, он отправился искать тебе нового спутника жизни».
«Да, кто постигнет тайны природы!» — говорит мужчина с улыбкой и берёт розовую руку жены.
«Посмотрим», — восклицает молодая жена, — «куда жучок поползёт теперь!»
«Но ты не суеверная?» — говорит мужчина серьёзно.
«Ну же, посмотрим, любимый!» — шепчет женщина.
Склонившись головами вместе, они смотрят, как жучок начинает ползти туда-сюда. Он проходит по синим тонким жилкам с одной руки на другую, с одного кольца на другое.
«Но мы же совсем как большие дети», — говорит мужчина, ставит жучка на стол и заключает жену в объятия.
Молодая жена склоняет голову на широкую, сильную грудь мужа и смотрит сквозь окно в летнюю, огромную ночь. Лёгкое нежное дыхание ветерка тихо покачивает нити жизни.
«Думаешь, растения тоже умеют любить, как мы?» — говорит молодая жена и жмётся ближе к мужу.
«Думаю, думаю, ты — мой маленький счастливый жучок, но теперь маленькому жучку пора спать», — говорит молодой мужчина и высвобождает руки.
«Да, и этому маленькому жучку тоже надо спать», — говорит молодая жена, начинает ласкать и щекотать жучка, пока тот не засыпает на столе, украшенном цветами.
Окно закрывается.
«Ты слышала, что та молодая добрая женщина говорила о нас?» — спрашивает одна нить жизни, когда окно захлопнулось.
«Слышала», — отвечает другая.
И обе затрепетали от восторга — ведь такой великой радости счастья нити жизни никогда прежде не видели.


«Мать и сын»
В маленьком провинциальном городке студент живёт на съёмной квартире через тонкую стену от торговой лавки собственной матери. Рассказ начинается с вечернего перезвона колоколов русской церкви через улицу — мальчишки передразнивают их нараспев. Слышен скрип вывески жестянщика напротив. В лавке мать сидит в полутьме при тусклой лампочке, штопает чулки сына.
Сын, студент, сидит в своей каморке с учебником, но его раздражает всё: дверной колокольчик лавки, который трещит с утра до вечера, и разговоры, которые слышны сквозь стену. Заходит соседка Таллинска, она и мать переговариваются — обе обсуждают его, Таллинска расписывает, как это бывает: вырастишь ребёнка, он уйдёт из гнезда и забудет тебя. Но добавляет, что, мол, ничего плохого про сына не говорит — хороший, в перчатках, в лакированных сапогах, это всё полагается, хорошо, что и из простых людей выходят большие господа, лишь бы родителей помнили. Мать обрывает её — тсс! — сын читает, нервный он стал. Таллинска продолжает: её сын-то в сапожники пойдёт, болтается по улице, хотя и получше умеют бездельничать. Мать снова — тише! — и Таллинска уходит.
Сын сидит, зажав уши, и думает. Мать ездит на тележке с тюками ткани на рынок в шесть утра, меряет, считает медяки, вяжет чулок в углу лавки, не решаясь зажечь грязную жестяную лампочку. Он предлагал ей бросить рыночную торговлю — ведь в лавке можно продавать ткани, у неё есть постоянные покупательницы, есть сбережения в банке — но мать не слушает. Пусть хотя бы соседский сапожников сын привозит тележку с рынка! Нет, не берёт в голову. И ведь она рассказывает на рынке и в лавке всем про него, про его учёность, его изысканных знакомых — какой стыд, если товарищи в столице узнают, что он «рыночный герой»! Хотя ей всё же жалко мать — одна она, так одинока. Поговорить бы с ней? Но о чём — о тканях, о деревенских бабах, о болезнях детей жестянщика? Нет, не может.
Зовут обедать. Он идёт, злобно швыряет ногу, затыкает салфетку за подбородок — этого он не забыл даже в городской жизни. Барабанит вилкой. Мать смотрит на него умоляюще, потом суетится у плиты, подаёт жареную салаку, картошку, яйца. Он набрасывается на еду как кукушонок — берёт себе всё лучшее, широко располагается. Мать хлопочет по комнате с тихой улыбкой, потом садится на край стула, скорчившись за своей тарелкой, стараясь стать как можно меньше. Тайком смотрит на него, любуется его аппетитом, красными живыми щеками, его напускной сдержанностью и кокетливым наклоном головы. Большой, красивый её сын. Голубые жилки на лбу — как у сына бургомистра. Мать скучает по нему — ждёт, что он, как в детстве, когда ещё ходил в школу, иногда положит ей руку на плечо; это было бы так хорошо, растопило бы сердце, сдуло бы усталость.
Сидит тихо как мышка. Тишина накрывает их. Хорошо — они вдвоём, мать и сын, будто наедине с миром. Но в этой тишине что-то жёсткое и бессердечное давит на грудь, стискивает. Мать вдруг думает: вот бы невзначай упомянуть, пошутить о своих дрожащих руках, которыми она когда-то гладила ему лоб. Она тихонько стукает стаканом о тарелку и чуть приподнимает его в сторону кувшина с молоком. Сын равнодушно смотрит на молочный стакан, потом видит её руку — какая она морщинистая, покрасневшая от воздуха. И вдруг замечает в этих руках что-то священное: по утрам они сжимают ручки телеги или страницы Библии в воскресенье, в них есть воскресный покой, самоотречение, жертвенность, забвение себя. Что-то святое в них есть, как ни наивна эта мысль. Жалко мать. Как она постарела — впервые он особо замечает, что её волосы стали почти белые. Его захлёстывает тёплый стыд, удовлетворение от того, что лёд в его эгоистичном сердце начинает таять. Мать замечает это — по лицу её будто разливается свет, не из окна, а изнутри. Улыбаясь, она поднимает свой стакан: «Налей-ка мне молока! Смотри, как дрожат руки у старой растрёпы, вот так трясутся, что даже смешно».
И он наливает молоко. Это маленькое действие, такое маленькое — и оно снова связывает их, маленькое незаметное прикосновение. Он не так чёрств и эгоистичен, как думал. Мать тихо говорит: «Спасибо, ты ведь не сердишься». «С чего бы мне сердиться? Ну, говорю только — не болтайте с этой Таллинской так много, и на рынке не надо обо мне говорить. Люди только смеются. Больше об этом ни слова». Встаёт, доволен, потирает руки, у двери оборачивается, словно вскользь: «Может, в дверной колокольчик засунуть маленько ваты — он так отвратительно гремит?» И идёт, кокетливо покачиваясь, к себе в каморку.
Поздно ночью он лежит, не может заснуть. Ночные сторожа стучат дубинами под его окном. Налетает порыв ветра, гремит вывеска жестянщика: «Виуу-кири-ii-илкиаа». Он думает — он действительно злой и эгоистичный. Вспыхивает кровь. Вспоминает сцену в столице: мать приезжала больной к врачу, а он час ждал её снаружи, прохаживаясь по главной улице. Тут встретились товарищи: «Эй, старина, пошли в кабак! Вино, женщины и песни! Ты торчишь как пустая бутылка. Новую жертву нашёл? Забыл красотку Нанни? Какие у неё бёдра... Что это у тебя такой загадочный вид — ночные приключения?» Он включился в шутку, напустил ещё больше таинственности. Не посмел сказать, что ждёт больную мать. Смеясь, распрощался с пьяными товарищами. Когда мать наконец появилась на крыльце, он почувствовал её как помеху, как цепь, сковывающую его жажду свободы. Молча дошли до вокзала. Сгорбленная голова матери вжималась в угол платка, словно она хотела уйти под землю. Страшная тишина. Только на прощание мать сказала надтреснутым голосом: «Доктор не дал никаких надежд. Наверное, это одна из последних моих поездок. Мне больше не нужны билеты, разве что туда — в Рапамяки, на старое кладбище, к отцу. Смерть у меня в сердце! Прощай, сынок, пусть всё будет у тебя хорошо на свете!» И поезд унёс мать в темноту. Вернувшись с вокзала, он был в горе, но одновременно его охватила буйная радость, беззаботная пестрота безответственной жизни. Встретил Нанни. Кровь вскипела — скорбь только раздула более тёмный и глубокий огонь в его красных, набухших кровью жилах. В его сердце живёт сама жизнь! И он помчался с Нанни куда-то в пурпурно-алую, сверкающую даль, прочь от тоски и от смерти.
Он ворочается в постели. Я ужасно злой и эгоистичный, думает он. Я декадентская натура, законченный декадент, и то, что я ещё краснею — доказывает во мне удивительную живучесть. Всё ради жизни! Это доказывает и упорство матери. Мать ещё жива — вопреки всем прогнозам врача.
Наконец засыпает.
Просыпается к полудню. Солнце светит как нимб над русской церковью прямо на библейские цитаты и бумажные цветы на стенах. Медленно поднимается и начинает не торопясь одеваться. Блестящая накрахмаленная манишка сверкает на свету как жесть; золочёные пуговицы рубашки мерцают. С воротника пиджака, перекинутого через спинку стула, веет тонким запахом одеколона — напоминает о Нанни. Он расчёсывает тщательный пробор на макушке, потом подтягивает усы, придавая им форму маленькой щёточки — это сейчас модно. Открывает рот, надувает щёки, тянет мизинцем с длиной особо ухоженного ногтя вдоль носа. Потом зажигает спичкой маленькое жёлтое пятнышко на переднем зубе. Закуривает изящную русскую папиросу, важно ходит взад-вперёд по каморке, останавливается перед зеркалом, усмехается.
Тут с улицы врывается шум. Крики и детский хохот. Он отдвигает ширму от окна — папироса падает на пол. Посреди улицы лежит мать — неуклюжая глыба под своей тележкой. Толстые валенки запутались в верёвках полотняного навеса, платок съехал набок, весь задник кожаного тулупа в лошадином навозе. Поскользнулась, тащя свою ежедневную ношу с рынка вверх по горе. На углу стоят двое мужиков и ржут, дети жестянщика кричат от восторга прыгая.
Ему стыдно стоять за окном. Как мать опять опозорилась! Идёт так неосторожно, будто дразнит, будто хочет кричать всему миру, какой неблагодарный её сын, какой холодный и бессердечный. Но нет — мать так не думает, нет! Это жалко и грустно. Теперь-то мать должна бросить рыночную торговлю — такие несчастья могут случаться каждый день. Почему никто не помог ей встать? Почему те мужчины смотрят разинув рты и ржут? Они так близко. Никто не побежал помочь? Если бы он был одет, то и сам бы мог... Но как в домашних тапочках, в одной рубашке броситься на улицу под насмешки этих стоящих на углу бездельников? Ужасно всё же, невыносимо — мать лежит в грязи и навозе, и никто не помогает. Смотри, мать уже немного поднимается. Может, своими силами?.. Вот опять упала.
Он уже почти бросал пиджак на плечи, он принял решение — помочь старой матери его долг. Грех и позор! Он ощущает всю пустоту своего существа, леденящую свою стыдливость, своё современное уродство — он чудовище во всём своём лоске, зверёныш, не помогающий собственной матери. Может, мать умрёт прямо там, может, уже удар хватил!
Он набросил пиджак и уже открывал дверь. Тут выбегает из ворот жена жестянщика и поднимает мать на ноги. Слава богу, кошмарная сцена позади! Он слышит звон дверного колокольчика и входит в лавку.
Мать сидит обессиленно на стуле, глаза закрыты. По щеке до кожаного воротника течёт кровь, тулуп в зелёной грязи. Как из тумана, откуда-то издалека он видит её тусклый взгляд, ищущий его: «Господи, я больше не могу терпеть, кажется, конец приходит, смерть ущипнула меня за руку, я прямо чувствую, как тянет — —» Но потом она слабо улыбается: «Ну, ничего страшного — просто поскользнулась, как поправлюсь — ты ещё не ел, подожди, пока я — нет, нет — не буду сейчас!»
Жена жестянщика снимает с матери одежду, обмывает кровь со щеки и ведёт её в постель. А сын мечется из угла в угол, не зная, как помочь, никто на него не обращает внимания, он только мешается, что-то бормочет невнятно, смотрит растерянно то на мать, то на жену жестянщика. Наконец у той лопается терпение, она отрывисто говорит: «И знаете, что я вам скажу — не дала бы я и ржавой русской пуговицы за такого барского сынка, который не помог собственной старой матери, хотя видел, как та упала на улице! Тьфу, позор, чёрт возьми!» Хлопает в ладоши и захлопывает дверь.
Дверной колокольчик гремит как колокол Страшного суда. А на воротах напротив прыгают дети жестянщика как маленькие чертята и кричат: «Паранохви, Соколохви, Исакохви, пом-пом-пом — — — пом!»
«Подметальщики моста»
Одного звали Малакиас, другую — Марьяна. Малакиас подметал один бок моста, Марьяна — другой. По очереди орудовали лопатой и метлой, всегда продвигаясь одинаково быстро, рядом, пока не добирались до конца моста.
Будто прочерченная по линейке выходила у них куча сора, навоза или снежной каши — та самая куча, которую они вместе создавали. Исчезала она как по волшебству, незаметно для прохожих. В этом был их секрет. Или секрет крылся в том, что их одежда выглядела такой чистой, хотя они занимались грязной работой? Прохожий смотрел не столько на их труд, сколько на них самих.
На Малакиасе было серое суконное пальто, которое всегда казалось чистым. Может, оттого, что его цвет невольно сравниваешь с его белыми волосами, торчащими из-под ушных клапанов потёртой шапки, напоминающей Данте в его головном уборе. Малакиас с крючковатым носом и чистыми чертами лица и вправду чем-то напоминал Данте.
Марьяна была хрупкая, сутулая. Её чёрная юбка выглядела такой целой и опрятной. Из-под толстого шерстяного платка виднелись чёрные волосы, как бывает у пожилых простолюдинок, чьи волосы никогда не седеют. Может, потому они выглядели такими нравственно чистыми, что были скромно по-старинному красивы и аккуратны в своём грязном труде, в своей священной бедности? Это был их секрет.
Прохожие почти никогда не делали крюк, обходя их, — или это прохожие инстинктивно и почтительно уступали им дорогу?
Рассказчик, часто проходя мимо них, воображает, о чём они думают. Марьяна думает: «Малакиас, мети поживее! Что это ты, старый хрыч?.. Но почему твои сапоги всегда выглядят такими чистыми в этой грязи?.. Смотри — ровно и спокойно делает своё дело... жук... и лицо совсем как у того благородного умершего городничего, такой смиренный и кроткий. Но видно, уже совсем старый и слабый... лишь бы не умер... видела сон, что мост обвалился подо мной. Лишь бы не умер... старый хворый. — Но что я здесь зря дышу... надо кончить мост. Пошевеливайся... так хоть домой к кофе успеем...»
Малакиас думает: «Всегда эта Марьяна... всегда торопит... но сама-то, бедняга, тоже уже не тянет... помогу-ка ей немного... Бедняга, горбатая... упала несчастная из колыбели... что теперь поделаешь... надо поторапливаться, а то заворчит... такая горячая она, хорошая — смеётся надо мной в шутку... Уже совсем раздряхлела, смотри... грудь хрипит, когда дышит... Долго ли ещё протянет, кашляет как-то могильно? — — Вот прошлой ночью видел во сне, что подметаю мост один. Мост, вот как. — Но кончим же мост, кончим, непременно... Вот и последняя куча... домой пора... набью трубку... завтра опять начнётся работа — вот так — —».
И рассказчик слышит, как они тихо бормочут друг другу. «Ты что-то сказала?» «А, что я скажу! Теперь вот и кончено... Пошли домой!» «Да, пожалуй, уже пора».
И они плетутся каждый домой, у одного на плече лопата, у другой — метла. Расстаются у западного конца моста, каждый в свою сторону, чтобы встретиться снова на следующее утро — у одного метла на плече, у другого лопата, идущие согнувшись, с трясущимися головами, через старый, трясущийся мост.
Однажды утром Малакиас пришёл на мост один. Марьяны не было... Может, ещё кофе варит... или что-то с ней? И он лопатил свой бок моста. Лопата норовила задрожать в его старых, загрубелых руках. Казалось, будто он чистит дорожку на кладбище. Дойдя до конца моста, он остановился и вздохнул. Долго вздыхал. Странно! Чего-то не хватает, будто полмысли нет, полдуши нет. Много лет он так привык, что та другая... та Марьяна... идёт рядом по другую сторону... бормочет себе под нос, метёт напротив... так что их лопаты и мётлы сходились... А напротивстоящее лицо теперь отсутствует, он видит его мысленно... Это ведь безумие... кто бы поверил... Он так привык к чёрной юбке Марьяны, к её толстому платку, к её горбу, к её резкому голосу и умным, серо-зелёным глазам. Что это значит, он прежде об этом не думал... Что-то теперь не так. Казалось пустым, будто полжизни вырвано из старой груди. Странная пустота зияла с обеих сторон моста, как таинственная пасть могилы... Иисус Христос! Скорей бы попасть на покой туда, в Рапамяки, да, да, туда так...
И когда он начал лопатить другой бок моста, казалось, будто он расчищает засыпанную дорожку своей жизни, будто с трудом заново проходит весь долгий путь своей жизни. Лошади могли бы затоптать его, блестящие экипажи могли бы переехать. Он ничего не слышал, ничего не видел. Когда дошёл до конца моста, поднял лопату на плечо — будто нёс тяжёлый крест страдания.
Придя домой, он не вспомнил о трубке. Утром не встал с постели... Это было странно... И когда соседка пришла сказать, что душа Марьяны этой ночью ушла, он сказал только: «Так, видно, и должно было быть... что тут поделаешь!...»
Через неделю умер и Малакиас.
Автор завершает рассказ видением: если существует чудесный мост, ведущий с жаркого материка жизни на прохладный остров смерти, к вечным вратам нового рая, то на этом синем, чудесном мосту стоят Малакиас и Марьяна и воображают, что всё ещё подметают свой старый, дорогой, грязный мост. Многие приезжают к воротам в золотых каретах и должны возвращаться обратно столь же поспешно. Но когда Малакиас и Марьяна доходят до другого конца моста, святой Пётр распахивает настежь сверкающую драгоценными камнями дверь и говорит: «Здесь нет грязи и здесь не нужна метла. У вас руки невинны и вы чисты сердцем. Откройте ворота пошире, чтобы прошли эти достойные люди!»
«Обжившаяся»
В тюремном замке бьёт десять. Звук отдаётся в каждой камере. Надзирательница лениво ходит мимо дверей с табличками: имя заключённой, возраст, преступление. В мастерских поют рубанки и пилы. В прядильне жужжат прялки. В отдельной комнате молодые матери кормят грудных детей. Из свинарника директора доносится хрюканье.
В старой башне сидит старая Матлеена. Много лет уже здесь, сколько — сама не помнит. Последние годы так похожи один на другой, что не различишь. Старыми глазами она читала потрёпанную молитвенную книжку или сидела с вязанием в оконном углу, глядя на волю — внизу вдоль замковой стены течёт бойкая река, несущая свои воды к морям мира. Так текли и её мысли к бесконечной вечности, где будет вечный покой. Мир стал ей чужим. Её мир — башня, книга и спицы.
Она уже не ворошит воспоминание о своём давнем порывистом преступлении в молодости, о тёмной осенней грешной ночи, что нашёптывала её сердцу ядовитые слова. Однажды ночью она встала, вгляделась в злобное, жестокое спящее лицо своего мужа — мужчины, которому её «продали и записали как лучший скот в доме», мужчины, что был прикован к ней и её телу как цепью. Не боялась она тогда ни железных кандалов, ни наказания. Смердящее дыхание мужа ударило ей в лицо как серой, она тайно ударила его в грудь пока он спал, и потом... Потом годы промчались как пузыри на воде и её сердце стало биться в тиши.
Старая Матлеена смотрит в чистую белую зиму. Белый лёд на реке, вечнозелёные деревья на другом берегу. Ясный день светит на её голову, белую как снег. В её сердце — чистая белая зима. В башне только две другие старухи, её многолетние подруги, и молодая служанка Мари, которая ухаживает за ними. Матлеена самая старшая.
Мари щебечет: она украсила бумажными цветами их комнату как невестину. Матлеена в недоумении — зачем? Мари говорит: скоро будете есть хлеб с маслом и пить кофе сколько влезет, и надевает ей на голову венок из бумажных цветов. Наконец объясняет: тюремный директор выдаст ей серый паспорт, который откроет ворота замка. Матлеена в ужасе. Она хотела бы умереть в своей башне, когда придёт час Господен. Здесь она уже «обжилась». Тут ей хорошо и тепло. Нет у неё снаружи никого — ни родни, ни друзей. Директор как дядя ей, старая Риика и старая Хета как сёстры, Мари за ней ухаживает.
Её ведут к директору. Она идёт, как на плаху. Директор мягко объясняет: государь помиловал её, она имеет полное право покинуть тюрьму. Матлеена умоляет не выгонять её: от голода и мороза умрёт или в богадельне придётся доживать — тоже страшно. Здесь она как дома. Можно я останусь? Директор растроган: да, можете оставаться, если хотите, я просто спросил для порядка. Матлеена кланяется низко, сладкие слёзы радости текут по её тусклым глазам.
Послезавтра утром солнце снова заглядывает в башню — но старая Матлеена не шевелится. Свет освещает её волосы и просветлённое лицо, на котором написан невыразимый покой. «Белизна её теперь на небе». Кажется, её неподвижные губы беззвучно шепчут: «Я здесь так обжилась».
«Двое похорон»
Первые похороны: умерла Сауна-Улла. Гроб везут на катафалке. Но в лачуге на окраине города, где Улла жила на квартире у дровосека-поёнщика Туреени и его жены, ещё продолжается ссора из-за её наследства: шкаф, одежда, сбережения. На столе пустые кофейные чашки, за шкафом бутылка вина. Туреени пьян, у жены тоже раскрасневшееся лицо. Когда появляется пастор, оба выбегают во двор принять благочестивый вид. Туреenska нараспашку кланяется, Туреени жуёт кофейные зёрна — чтобы не несло. Пастор благодарит Tureensku за заботу о покойнице, говорит, что небесный отец вознаградит её. Туreenska вытирает глаза и толкает мужа в бок, чтоб делал то же самое. Пастор садится на дрожки, процессия трогается, колокола начинают звонить.
На углу шепчутся Тирхоска и Линкреенска. Тирхоска считает лошади — вот ведь сколько, у Уллы были знатные знакомые, хорошая банщица была, дамы её любили, всё ей рассказывали как родной тётке, а она им за это чаевые брала. Улла всё пила. Туреени её кормились. Интересно, оставили ли хоть рубашку на труп? Ещё до того как Улла отдала душу, Tureenska уже побежала к банной хозяйке требовать сберегательную книжку — Улла якобы завещала. Всю прошлую ночь гуляли. Позавчера уже продали её шкаф и пожитки в амбаре! И — смотри — у Tureenski на плечах новый Уллин кафтан, как кокетничает! Пастор из окна не замечает, он ведь замечает, только когда мужики мастерят что-то в воскресенье в мастерской. Впрочем, у самой Уллы тоже была вина: вечно жила у Туреени, когда её прогоняли из бани. Хотя — говорят, ей было совсем плохо, упала на каменный пол, там её и нашли; из этого и началась горячка мозга. Жизнь у неё была пёстрая... Пастор, стоя у раскрытой могилы, говорит о том, как покойница скромно и не щадя себя служила ближним, как многие выходили из её бани очищёнными и шли домой с радостью, так и её душа теперь, освободившись от тела, вошла в высшую радость небесного дома. Tuреени почти задремал у могилы с набок склонённой головой. Tureenska, сложив руки на животе, таращится на пастора с глазами, полными слёз. Потом тычет мужа в бок: брось и ты землю. «Ещё чего — сам бросай!» — отмахивается тот и, шатаясь, уходит, садится в дрожки: «Гони!» — командует вознице, как из кабака.
Вторые похороны: умер парикмахер Фриц Израиль Кизеветтер. Его маленькую парикмахерскую на рыночной площади знал весь город. Кто же не знал его пузатую фигуру, карие приветливые глаза, толстые пальцы — одинаково ловко орудовавшие бритвой и ножницами. На его плече обычно сидела Дора, красноглазый зелёный попугай, который на немецко-смешанном наречии орал: «Aber vascha guud... putzen, polieren... k;ra Fiia... vackra Dora... paha pappi, paha pappi, juu, juu!» Когда попугай распоясывался и кусал ухо, старый Фриц смущённо смотрел в зеркало и говорил гостю: «Vagabund, nicht pappa beissen!»
Многим молодым студентам он шёл в поручители, многим бедным актёрам давал карманные деньги, многим странствующим подмастерьям помогал отправиться в путь, ни один нищий не уходил пустым с кухонного крыльца. Он жил в ладу со всем миром, и отношения с женой Фией были такими трогательно добрыми, что они хлопали друг друга и чмокались прямо при гостях, хотя порой и ссорились.
Но пастора он терпеть не мог. Как-то в субботу пастор пришёл к нему бриться: Фриц усадил его в кресло, засыпал вопросами про церковь, казну, доходы, а бритву пастор побаивался — Фриц размахивал ею в воздухе с воодушевлением. Дора орала: «Paha pappi, paha pappi!» Пастор сердито припомнил грехи Фрица — как его опустили в бочке в городской колодец, как он ночью уснул на церковном крыльце. Фриц только посмеивался: «Aber, herr pastor, это было первый и последний раз, когда я стучал в пасторов дверь!» — и выставил пастора за дверь, так резко потянув за воротник пальто, что тот вытянулся в струнку.
Следующее воскресенье пастор говорил с кафедры намёками — все понимали, что про парикмахера. Но Фриц в тот вечер, как всегда по праздникам, пошёл в гостиницу «Виктория», сел за «круглый стол», шутил, изображал пастора как заправский комик, пел красивым тенором.
Умерла его Фия. Все её вещи Фриц оставил нетронутыми: ночная рубашка висела на крюке, тапочки — под кроватью, полог постели разглажен. Одинокий, он стал по будням ходить во «Викторию», а возвращаясь ночью, пугался до смерти, когда Дора голосом Фии из темноты говорила: «K;ra Frits, kaffe, kaffe... auta, auta, min; kuolen!» На следующий день попугай сидел в клетке угрюмо — и хозяин был угрюм тоже. Фриц гладил и разговаривал с ним о покойной жене.
В день именин Фии он в одиночку выпил во «Виктории» бутылку шампанского. Ночью он повалился в сугроб во дворе своего дома, уснул как дитя и не проснулся. В каждом доме говорили: «Старый Фриц умер!» И никто не сказал о нём дурного слова.
Пастор, однако, не хотел допускать торжественного звона колоколов — будто Фриц намеренно сам уснул в снегу. Но «рыцари круглого стола» вчера доказали в ратуше, что старик в последнее время был немного не в себе. По «цене безумия» он получил погребальный звон. Может, потому колокола звонили так горестно.
Длинная процессия тянется через весь город. За гробом идёт духовой оркестр пожарной команды со старомодным траурным маршем. Пастор на кладбище говорит о суете мирской и говорит, что грешник, который жил в шуме мира, не даёт пастору права «во имя Бога» обещать ему что-либо, кроме вечного осуждения. Возмущённый гул проходит по толпе. Но тут выходит оперный певец и говорит: «Ушёл из нашего круга брат наш Фриц Израиль — радостнейший из радостных, сердечнейший из сердечных! Он был душой весёлой, певчей душой; если бы ему смолоду дали крылья его молодому таланту и почву его жгучему рвению, он мог бы подняться выше, чем его заставили случай и нужда. Хотя он и с полуродным языком жил среди нас, он понимал нас добротой и мудростью своего сердца. И, хотя он, в сущности, не знал ни одного языка и не имел настоящей родины, — я думаю, что Небесный Отец теперь понимает его язык и говорю без "но" или "aber": высший мировой порядок перенесёт его сейчас через неведомое тихое море на его новую родину!» «Рыцари» грянули его любимую шведскую застольную. Духовой оркестр сыграл «Integer vitae». Уходя, пастор дважды спрашивает певца: «Вы хорошо знали покойника?» Тот отвечает: «Анте, уже сказал вам... и простите, господин пастор: вы понимаете, что сегодня выступили в роли осквернителя могилы?» И повернулся к пастору спиной.
Вечером «рыцари» сидят в «Виктории», тихие слёзы стоят в их глазах. Большие, серьёзные мужчины плакали. Потом сидели молча и поглядывали на пустой стул рядом.
«Сорвавшийся голос»
Он легко и ловко взошёл на каменные ступени. Взмахнул шляпой и рукой, волосы развевались. Львиная грива, тёмный огонь в глазах льва! Когда он взмахнул рукой, по площади прокатился гул, гул, весенний шум. Но на его лице лежал отблеск осеннего вечернего солнца, тени усталости вокруг огненных глаз. Когда он поднял голос — знакомый, острый и хриплый от речей, дрожащий от многих ночей без сна, — тысячи сердец дрогнули, тысячи кулаков сжались, взгляды вспыхнули над площадью, где замерло привычное движение.
Он говорил перед огромной чёрной молчащей толпой, стоявшей плечо к плечу, дыша в затылок друг другу, — запах газа, железа, пота, сажи, кожи, сукна, смолы, муки и масла. Они были как пьяные — будто большие невинные дети, которым влили в жилы что-то новое, опасную жидкость, которой действия они ещё не понимали. Пьяными глазами, с просящим и вызывающим взглядом они впитывали его электрические движения, его возбуждающие взгляды, его гудящие, пьянящие слова.
Он прыгал с места на место, кричал, поворачивался вправо и влево, стрелял поверх голов, его слова-стрелы пронзали насквозь слушающую толпу. Он пускал в ход старые сильные слова, искал новые образы, пронзительные краски, которые, он знал, действуют. Но внутри него бушевала буря противоречий, неуверенность пробивалась из самого тёмного угла сердца. Прошлой ночью он много думал. Старая ненависть, старая любовь боролись в нём — судьба родины, судьба тирании и мира, и его собственная судьба. Он помнил ещё время, когда обладал теми прекрасными идеями, что наполняли его пустое, растерзанное существо всепоглощающей новизной и юностью. Да — когда он спасся от великого жизненного заблуждения.
И прошлой ночью из тьмы прокрались старые подозрения, немой ропот хаоса, доверие и самосомнение, любовь к народу и самоирония. Он свёл счёты с самим собой, один в темноте, перед лицом нового, непредвиденного и неодолимого, зияющего безднами. Но до конца счётов не свёл. Он признал, что отклонился от прекрасных идеалов, вернулся к тому, откуда ушёл, заплутал. Признал, что его методы не всегда были честными. Но ведь он делал это во имя добра, человечности, свободы, равенства! Может, он любил свои идеи больше, чем жаждущий народ, любил человечность — в самом себе?
Теперь он хотел открыть рот, он не мог больше нести этот груз, не мог, если не найдёт освобождающего слова, пароля, слова сердца и разума. Но они нередко противоречили друг другу.
Перед ним шевелились глиняные подошвы, торчали небритые щёки, угрожающе-весёлые взгляды кололи как тысячи булавочных острий. Он был центром всего, маяком, к которому катились все волны чувств. Или перед ним ворочался большой, спокойный зверь, дракон, хвост которого хлестал на краю площади, спина лежала в грязи, голова поднималась к высокой серой стене. Он должен был кидать хлеб в пасть этого исполина — хлеб жизни. Panem et circenses, хлеба и зрелищ! И если он оступится, если ослабнет, зверь поднимется недовольный на задние лапы, подберётся к нему во всём своём ужасе, к его горлу — и расплющит его о серую стену.
Виски его стучали, надутые жилы пульсировали. Он опьянялся снова возгласами одобрения. Хватал воздух ртом, был как в дурмане. Должен был продолжать, должен был возбуждать последними силами — иначе потеряет равновесие. Может, в подходящий момент найдёт великое слово, великое и простое, что освобождая войдёт в каждое сердце, породив великое, всесильное, тихое и мощное чувство — которое уравняет не подавляя, успокоит не разрывая. Не кровь, не кровь, не кровь! И всё же! Без физического прикосновения, принуждения, боли и страдания его старые противники не отступят со своих укреплённых позиций предрассудков. Пусть придёт буря! Но эта буря, может, бросит жаждущую и требующую толпу в кровавые водовороты. А он любил эту толпу!
Как молния в мозгу сверкнул старый образ из школьных лет — Шарлотта Корде, прячущая кинжал под плащ и вонзающая его в грудь Марата, великого Марата, что поднялся против угнетателей и сам стал палачом своего народа. Какая инфантильность! Он смеётся и в тот же миг находит искромётную остроту — хохот несётся из народа ему в лицо. Стена за его спиной вторит адскому смеху. Его захватывает странное жуткое чувство, но он знает, что должен паясничать перед этим огромным драконом. Он принимает разные позы, делает трюки как актёр, машет рукой, приседает, подпрыгивает — и тут он это почувствовал: будто что-то лопнуло в груди, будто кто-то схватил его за горло и налил кровью его глаза. Он потянулся за словами, запутался, пощупал грудь рукой — рука нервно тянулась к народу — не вспомнил начала своего потока слов, потерялся как актёр со сценической горячкой. В груди хрипело принуждённо, он улыбался, встряхивал чёрными кудрями и шептал хриплым голосом. Голос сорвался, и сам он был как сорвавшийся.
Он сошёл со ступеней. Другой поднялся на его место. Он стоял ниже и шептал что-то выступающему — его речь была оборвана, он опустился ниже, теперь играл роль суфлёра. Да, он хотел теперь быть безмолвной силой, что невидимо ходила бы повсюду, сам не показываясь. Но, может, ему уже больше не верят — ведь именно своими выступлениями и голосом он всегда прежде побеждал и пленял. Может, теперь он растворится в этой тёмной толпе, станет маленькой чёрной точкой в этом чёрном море, в этой жаждущей огня толпе, что, может быть, ночью возведёт иного рода ораторские трибуны. Нет, нет, нет! Он знал это, чувствовал. Один, один, совсем один он теперь стоял.
«Мучители»
Вдали от рыбацкой деревни на архипелаге жил рябой, злоглазый рыбак-плут с двумя сыновьями: на него жаловались соседи — обвешивал дачников, тайком проверял чужие сети. Когда рыбак уже не мог справляться с сыновьями, он женился на немолодой служанке-дачнице с деньгами в банке. С того дня в избу вошло проклятье. Отец стал ленивым и грубым, мачеха тайно возненавидела и мужа, и пасынков.
Старший, Матсас, пошёл в отца характером и мучил мачеху; младший, Юрки, перенимал всё у брата. Они сверлили дырки в лодках, резали рыбацкие сети. Особенно они обижали соседскую приручённую белку-крутилку в клетке во дворе — любимицу маленькой Мадли. Когда Мадли в слезах выбегала, Юрки бросал камень, но Матсас насмехался над ним. А когда Матсаса не было, Юрки тайком пробирался к девочке за сарай: там было удивительное игрушечное царство — каменный маяк с куклой-принцессой, вырезанные звери, корабли. Юрки «плавал» на своей трёхмачтовой яличке и мечтал привезти Мадли золото и драгоценности, а потом жениться на ней.
Мальчики выросли в ловких и сильных юнцов, Мадли расцвела красавицей: в ней было что-то морское — капризная, беспокойная, глубокая и сердечная и вместе с тем кокетливая. Юрки стал избегать её — как раз потому что влюбился. Мадли это задело и захотела покорить нелёгкий объект.
Однажды братья сидят на берегу, скучают и видят как над ними кружат крачки. Матсас хочет «придумать кое-что новое» — предлагает ловить крачек на удочку. Юрки не хочет, видит, что Мадли сидит на пороге сарая и расчёсывает волосы гребнем, который Юрки сам купил ей на ярмарке. Но Матсас дразнит: какой ты мужик, никогда тебе не стать матросом, девки будут смеяться. Юрки сдаётся.
Крючок с живой сверкающей салакой закинут. Красивая крачка с гордым парением летит к ним, ныряет, хватает рыбу — и попадается на крючок. Матсас тянет. Птица рвётся вверх, крючок впивается в горло. Она падает в воду, думает, что освободилась, снова рвётся в воздух — снова крючок. Крылья начинают биться, из клюва капает кровь, глаза мутнеют. Матсас тащит птицу по скале, прыгает, кричит, смеётся. «Добей её камнем!» — командует Матсас. Юрки сам не понимает, что делает — дикий инстинкт ведёт руку, он берёт большой камень и бьёт крачку по голове. Острый, радостный, умный взгляд птицы гаснет.
Но тут мальчиков сбивает сильный удар. Дачник-художник всё видел — слишком поздно. «Если вы, чёртовы сорванцы, ещё раз будете мучить крачек — утоплю вас!» Воя, мальчики убегают домой.
Следствие: отец, уже уставший от сыновей, отсылает их в мир. Матсас уходит на барк в открытый океан. Юрки — последним, получив место матроса на яхте. Вечером перед отплытием он стучит в дверь сарая к Мадли. Они долго сидят молча, смотрят на море. Наконец Юрки говорит: «Мадли, я хочу стать лучшим человеком, и ты можешь помочь мне в этом. Обещаешь ждать меня? Если через пять лет я не вернусь — бери другого». «Обещаю», — говорит Мадли, рада, что непокорный наконец покорился ей, её сердце бьётся сильней чем море.
Проходят годы. Мать и отчим всё дальше, пропасть между ними растёт. Они перестали говорить друг с другом, заколотили дверь между комнатами, ведут жизнь отшельников, скованных одной цепью. Никаких вестей от Матсаса. От Юрки — одно письмо из какого-то зарубежного порта.
Однажды супруги отправились на лодке с килькой на рыбный рынок в прибрежный город. На воде разгорается страшная ссора: мужчина требует сберегательную книжку, женщина прижимает её в кармане. «Думаешь, я бы женился на тебе, старой рухляди, ради тебя самой?» Женщина в ужасе. «На Чайкину луду, прямо в ад обоих!» — кричит муж и нарочно или случайно выкидывает её из лодки у мели. Она кое-как добирается до луды. Он вырывает лодку с мели, машет книжкой и уносится по зеленовато-злобному морю. На городской набережной он продаёт кильку, снимает деньги. Потом в кабаке мелет всякое — то ли жена сама прыгнула, то ли он столкнул. Той ночью налетает дикий шторм, ломает лес как траву, норвежский барк терпит крушение. Таможенники видели что-то движущееся на Чайкиной луде, потом луда ушла под воду. Мужчина прожигал деньги с бродягами и забулдыгами целый месяц, будто хотел заглушить голос, кричавший ему что-то из темноты. Потом ночью возвращался домой — видел огонёк у Чайкиной луды, погнал лодку прямо на него, сел на мель и утонул. «Это была месть моря», говорят старые островитяне. Тело так и не нашли.
Когда на Рождество возвращаются моряки с дальних морей, они рассказывают удивительное. Матсасу повезло: добыл много золота в приисках Центральной Америки, купил большую плантацию, сотни чёрных рабов, женился на богатой мулатке. Но говорят, что он уже возвращается на родину, купил белую виллу на берегу Финского залива — здоровье поправить, которое подорвал в шахтах. Островным беднякам не даст ни гроша. О Юрки — что он несколько раз дезертировал с кораблей, бродил по всем морям, стал бронзовым и крепким, добродушным и мудрым, спасал жизни, в его синем матросском сундуке много «мышиных шкурок» (банкнот). Мадли краснеет и убегает, когда старые морские волки подмигивают ей. Она чувствует укол: ждала попусту, жизнь ушла в танцах. Потом думает о детских куклах-принцессах, усмехается своим мыслям, идёт по скале тёмной тропинкой — и навстречу ей что-то блестит: золотые пуговицы, белая лоцманская фуражка с золотым якорем. Молодой, рослый лоцман. Они идут рука об руку к танцевальному дому.
Рыбацкая изба заколочена, заброшена — крапива, полынь, мох, вереск. Говорят, там бродит привидение. Но молодые влюблённые пары порой забредают туда в августовские лунные вечера — там никто не мешает.
Однажды сентябрьским вечером к избе приходит незнакомый мужчина. Оглядывается: изба темнеет как большой заколоченный гроб. Прежняя жизнь мертва. Ничто здесь больше не держит, надо навсегда вырвать из сердца этот образ. Сюда он не вернётся. Пусть брат берёт избу. Юрки смотрит на соседний домик — только там есть кто-то, кто мог бы его утешить. Но он хочет подольше растянуть это долгожданное мгновение — ведь счастье в ожидании счастья. Он садится на крыльцо сарая. Слышит шаги. За углом — молодая женщина и мужчина руки в руки, папироса в зубах. Мужчина чиркает спичкой — Юрки видит Мадли и молодого лоцмана. Он не помнит потом, как это вышло. В руке у него дрожало оружие. Мысль пришла как молния. Он прыгнул к кустам и выстрелил в лоцмана. Мадли закричала, побежала в деревню. Суматоха, люди, наручники, допросы, муки совести, радость мести, раскаяние, стыд, дерзость — и тюрьма.
Весенним утром Юрки смотрит из тюремной камеры на Кронштадт и море, сверкающее как стеклянный пол с тысячами светящихся точек. На перекладине темницы появляется крачка. Она летит так, будто сейчас врежется в решётку, потом облетает тюрьму туда-обратно и кричит прямо над ним — будто разговаривает с ним. Точно так же кричала та крачка на удочке, которую он убил, ребёнком, с братом. Он помнит это отчётливо. Странно — мучение крачки кажется ему большим преступлением, чем убийство лоцмана, потому что лоцман умер без мучений. «Добей её камнем!» — слышит он снова голос брата. Он в ярости на собственные воспоминания. Сползает с решётки и кидается на кровать. Зарывается головой в подушку. Потом разражается рыданиями. Другие могут радоваться весне, солнцу и морю. Он не может радоваться даже весёлому танцу крачки над сверкающим морем.
На пароходе, идущем с моря, сидит молодая креолка Изабелла с горящими, как чёрные бриллианты, глазами и бросает кусочки хлеба крачкам. Рядом мрачный, загоревший Матсас. «Матео, смотри, как они прекрасны!» «Изабелла, не бросай им ничего». «Как же не бросать — они принесут мне счастье в первый же день в твоей стране». «Изабелла, они не приносят счастья, они несут проклятье. Я бы воткнул им крючок в горло, я ненавижу этих птиц!» «Матео, ты мог бы мучить этих белых птиц? Значит, ты мог бы мучить и меня?» «Изабелла... ты не знаешь... да, я мог бы мучить тебя, если б ты захотела узнать... что я однажды сделал!» Ах, вот оно — вырвалось злое слово, что разлучило бы их. Матсас встал, взял бутылку содовой воды и бросил её в крачек. Потом замер, уставившись во что-то невидимое, страшное, коснулся рукой горла — будто там торчал острый крючок. Покачнулся и упал на палубу: удар.
Крачки кричали как злорадные — смотрели маленькими острыми глазами на могучего мужчину, который хрипел на палубе как бессильный ребёнок. Потом стремительно поднялись выше и кружили между пароходом и тюрьмой — словно несли от брата к брату несчастную весть, словно каким-то таинственным образом узнали от своих сородичей историю двух бессердечных мальчиков, когда-то замучивших насмерть маленькую голодную птенца-крачку.
«Рождественское пиво стариков на харчах»
Старик, которому нет и шестидесяти, живёт на «синтинки» — оговорённом при продаже усадьбы пожизненном содержании — в боковом флигеле. Лицо гладкое, сухое. У него своя тропинка от флигеля мимо яблонь к берегу. Сидит в тёмной комнате, смотрит сквозь зеленовато-синие стёкла на бывшие поля, которые теперь принадлежат другим. Ненавидит эти поля именно потому, что они когда-то были его.
Зимой лежит почти без движения, трубку в зубы, к потолку клубы дыма. Весной чуть оживает, возится на своём огородике, посматривает через плечо — не смеётся ли кто. Соседи его сторонятся: злой, колкий. Никуда его не зовут. Он сидит и думает об одном: о маленькой полоске ячменного поля, которую он зарезервировал за собой при продаже. Это его маленький оазис в жизненной пустыне — его весёлый виноградник, в колосьях которого дремлет молодой сок, что когда-нибудь облегчит его заботы в блаженном одиноком хмелю.
Эта полоска ячменного поля — его гордость. Ни одно поле не растёт так, как она, нигде нет таких крупных колосьев. Сам Господь Бога взял её под попечение. Когда он думает об этом поле, щекочет во рту и в ноздрях, сердце сладко трепещет.
Весной он сам идёт сеять с котомкой через плечо, бросает зёрна в борозды как жрец, улыбаясь как сам бог пива. По ночам в опасный мороз натягивает верёвку над колосьями, чтобы они не прихватило, делает тайные обряды, бросает землю через плечо — для удачи своей полосы, во вред хозяйского загона. Осенью важно и деловито свозит снопы в ригу, потом зерно в закром. В темноте осеннего утра хлопочет в амбаре, расставляет мышеловки, разговаривает сам с собой. Торжественная процедура — когда мешки везут вымачиваться в озеро. Он сидит на камне у берега и стережёт их как родную душу. Потом поднимает мешки на полок в баню — проращиваться. Много ночей встаёт с постели, тайком следит за баней: туда ходят деревенские девки печь блины гармонистам при полной луне, когда дёргачи хрипло поют в осоке. За несколько дней до помола объявляет о своём походе на мельницу. Возвращается покрытый мукой, везёт осторожно, как пороховой груз. Тайком ссыпает солодовую муку в закром — до самого Рождества. Деревня знает: старик был на мельнице, втихомолку смеются над его конспирацией. Когда сосед встречает его на улице: «В Господнем винограднике, что ли, опять старик копается?» Старик прищуривается: «Много призванных, да мало избранных». «Позовёте нас снова на рождественское пиво?» «Ещё чего, нашли дурака! Думаете, опять дам вам напиться задаром, нет уж!» И с сухим плевком поворачивается домой.
Теперь старик считает, что проделал долгий тяжёлый труд. С чистой совестью может отдыхать. Ложится почти непрерывно. Но перед Рождеством его словно подменяют. С таинственным видом хлопочет у закрома — соседи видят, как в сумерках несёт мешок, и говорят себе: «Вот скоро и Рождество, раз старик начал варить пиво!»
Снаружи оттепель, с карниза капает. Девушки тайком при огарке шьют белые платья. Хозяева ездят в город на Фомину ярмарку. А из флигеля старика слышится характерный запах браги. Большой котёл кипит. На дно деревянного жёлоба старик подкладывает солому, засыпает солод и хмель, черпает кипяток. Вскоре сквозь солому начинает сочиться пахучая, парящая жидкость — жидкое сусло медленно капает по желобку в кадку, на дне которой лежит ветка можжевельника с ягодами. Старик сидит на скамеечке, лицо почти у края кадки. Светясь глазами, со страстью по хмелю, он похож на лесного тролля, или домового, самого Дрожжевого Нуутти, хранителя рождественского пива, что хозяйничает по ночам в солодовых банях.
Он слушает, как пиво капает в можжевельник: плис, плис, плис! Пар уже сладко волнует сердце. Он черпает ладонью каплю красной жидкости на язык. Пробует, чмокает губами, вытирает рот, облегчённо вздыхает. Это уже предвкушение медово-пьянящего, жильную-разжигающего, вечно-радостного, в небесах-танцующего подъёма хмеля. Старик бормочет, пробует снова — черпаком, и ещё, и ещё — нет, ещё не то. Когда через пару дней всё готово, он сливает пиво в бочонок, добавляет на всякий случай ещё хмеля, вставляет пробку, замазывает тестом щели — чтобы держало крепость. Несёт бочонок в комнату, в подпол. Там оно будет зреть две недели, только в рождественский сочельник он возьмёт маленькую пробную кружку на вечерних сумерках. Но не выдерживает и дня — всё ходит вокруг крышки подпола, поглядывает на кружки и жестяные кувшины в углу. Возьмёт кувшин? Один глоток, не больше, только попробовать, правда ли держит вкус. И вот, немного не дожидаясь Рождества, он хватает посудину и спускается в подпол, но даёт себе слово — только одну кружку. Пусть пива хватит и после Рождества. Тогда заглянут соседи, сами допившие свои бочонки, — а он им не даст ни капли. То-то у них вытянутся рожи, когда он в одиночку будет потягивать свою весёлую жижу — им назло, потому что и так они заходят только дразнить. Старик делает глоток. Не может устоять перед соблазном и спускается снова — теперь с полным кувшином. Весь день устраивает себе пивные посиделки в одиночестве, красная жидкость капает на льняную рубашку, он слегка пьянеет.
Управляющий в соседней комнате слышит непрекращающееся звяканье кувшинов, а это значит, что весть уже дошла до друзей. Старик начинает раздуваться от важности. Чувствует себя смелым и лихим. Полезно цепляется к поломойкам, врывается в кухню, где не был целый год, грозит ножом, кричит, что новые работники — жулики и прохвосты. Хозяйка плачет, девки воют. Наконец хозяин выпихивает его вон. Обиженный, он возвращается к себе и пьёт ещё. Тут приходят соседские работники и батраки. Они знают: трезвый, скупой старик никому ничего не нальёт. Но сейчас, в мягком хмелю, он щедрее — ищет собутыльника, которому можно хвастать своим ячменным полем, старыми лошадьми, рыночными поездками, силой, молодыми любовными похождениями — и прежде всего пивом. Скоро комната полна народу.
Начинается весёлая жизнь: хохот, бесконечный треп, ругань. Мужики откапывают все летние грехи старика, придумывают забавные случаи, чтобы похохотать от души над его фокусами, то хвалят пиво и льстят его силе. В конце концов старик сам рассказывает о своём кухонном бунте. «Пейте, ребята, пейте! Пива хватает и хорошее оно, никто в деревне не делает такого, даже хозяин не пивал такого! Ах, этот хозяин! Ну и выпер же он меня тотчас! Я думал — просто поспорим, ан нет — сразу за дверь! Вот был бы я в силах молодости, ни пятерых бы не боялся. Как-то Пяссе, покойный пономарь, напал на меня — я ударил его, он всё лез, всё лез...»
А по деревне в это время ходят нарядные девушки в белых платьях, поют старые рождественские песни. Когда они заглядывают к старику, радостный рёв. Он не хочет давать денег, но потом, подгоняемый шутками, всё же лезет в комод за кошельком. Девушки уходят хихикая. А мужики остаются до глубокой ночи.
Старик начинает заплетаться, не различает в дыму лиц, начинает злиться — сожалеет, что так расщедрился, хочет экономить, садится на крышку подпола. Мужики угрожают шутливо опустить его туда самого. Он умоляет: «Добрые люди, не надо в подпол, не надо!» Выбравшись, кричит: «Пейте, ребята, у нас есть что выпить!» Потом затягивает заунывный ямщицкий романс. Наконец валится на бок. Мужики поднимают его, несут «с погребальным пением» через двор, опускают в хлев и обратно в комнату, укладывают на кровать.
На рождественское утро старик просыпается. Зубы клацают во рту. Оглядывается с мутными глазами. На столе — кружки, кувшины в кольцах пивных подтёков. Окурки и зола. Рубашка спереди в красных пятнах пива. А на дне бочонка — ничего. «Снесите ваш кошелёк и огниво, раз иудеи всё выпили!» — стонет старик из погреба. Потом вылезает, садится на край кровати в одной рубашке и думает об этой жизни-шутовстве, что похожа на весёлый звон пивного кувшина или на печальный погребальный звон. Решает проспать всё Рождество и все праздники — до следующего Рождества. Слушает монотонную капель с карниза, горько вспоминает, как пиво капало с желоба: плис, плис, плис, плис, плис.
Засыпает. Но пока он спит, Дрожжевой Нуутти делает свои проказы — гремит кувшинами, прыгает на край кровати и начинает колотить пробкой по вискам старика. Потом ныряет в щель пола и исчезает.
«Неблагодарность»
Пекка служил у пастора кучером много лет. Ездил с ним на службы, поездки к больным. Сидел на козлах — важный, как настоящая правая рука церковнослужителя. Со временем привык смотреть на мир чуть свысока — через плечо пастора. Пастор годами вынашивал мысль наградить Пекку, обеспечив его на старость.
Жена Пекки тоже была старой прислугой пасторского дома. Оба тайно надеялись на какой-то большой сюрприз.
Пастор любил Пекку и прощал его маленькие плутни, ложь, лень. А Пекка начал паясничать в манере пастора — важная поступь, откашливание. Раздувался от гордости, когда пастор брал его на чтение с детьми вместо дьячка. Стал командовать по всему дому. Когда хозяйка звала его есть в людскую, отвечал важно: «Не могу, надо детей слушать». Стал лениться — даже за лошадью не смотрел. Говорили, что по субботам попивает с работниками.
Когда на одной поездке Пекка завёл жеребца в канаву и натворил ещё разных дел на приходских смотринах, пастор решил: время пришло. Он с женой купил для Пекки небольшой домик на краю церковного села.
Пекка немедленно раздулся ещё больше — «хозяин». Но у него не было ни скота, ни инвентаря — надо в долг. А всему, что знал, он учился в пасторском доме по устоявшемуся распорядку. Самостоятельно думать не умел. Работники это скоро поняли и тоже начали лениться. Жена вмешивалась во всё, втихую продавала зерно соседкам. Постепенно перебрала всю власть.
Пекка начал ворчать жене: «Почему пастор денег не дал? Только семена. Лучше бы позволил остаться кучером». Жена подпевала. Дом задолжал, всё имущество ушло на долги. Пекка начал пить, прогуливал даже семенной ячмень. Пьяный ходил по деревням, клеветал на пастора. «Пустой дом дал» — бормотал он. Постепенно он убедил сам себя, что пастор злодейски его погубил, виновен в его несчастьях. Это позволяло заглушить голос совести. «Никогда не прощу, что пустой дом дал!» — бормотал он.
Дом продали с торгов. Пекка с женой пошли по миру. Жена начала разносить кофе по деревням, Пекка тащил тележку. Потом и это прекратилось. Кочевали из деревни в деревню, муж плёл туеса, жена вязала мётлы. И ненависть к пастору в душе Пекки всё росла.
А пастор сидел в пасторском доме и однажды субботним вечером говорил жене: «Где-то сейчас Пекка? Думал, делаю доброе дело, а он не смог с ним справиться. Лёгкий попутный ветер жизни порой опаснее препятствий. Бог его помилуй!» «Может, это испытание послужило ему уроком, — сказала жена, — здесь у нас ему было слишком хорошо». «Часто думаю, не ошибся ли я, подарив дом, — может, я сам виноват в его несчастье», — пожалел пастор. «Не преувеличивай свою вину, — ответила жена. — Если люди не понимают доброго поступка — это их вина».
Тут в дверь постучали. В кухне стояли Пекка и его жена с огромными вязанками мётел. Пекка неохотно поклонился — от него крепко несло. «Здравствуйте. Решил зайти, посмотреть знакомые места. Хехе! Вот видит батюшка-пастор плоды своих трудов — туесника и метельщицу». «Т-тс», — пытается жена остановить. «Да купит ли пасторша мётлы, наш папа он немного...» «Замолчи, когда я говорю ясно». «Мои плоды?» — удивился пастор. «Ну да, зачем пастор дал пустой дом? Что плохого я сделал, что меня так за нос водили?» «Бедный Пекка, слышал, ты по деревням хулишь меня за собственную никчёмность, но исследуй себя — там найдёшь причину». «Это вы меня в яму столкнули! Кто заплатит за мои расходы, долги, весь этот ад?!» «Придержи язык!» — сказал пастор уже сердито. «Платите, возместите всё, что я потерял!» «Это уже слишком!» — крикнул добродушный пастор. «Неблагодарность — это плата мира!» «Вот именно, неблагодарность — плата мира, вот что я получил. Не заплатите — подам в суд и пущу с молотка всё ваше хозяйство!»
Теперь терпение пастора лопнуло. Он указал пальцем на дверь: «Вытащи грязную собаку из воды — обрызгает тебя грязью. Пекка, ты последний раз в моём доме. Уходи!» «Ухожу. Вот тебе метла в подарок за пустой дом — подметите сначала свой порог!» Жена полупинком выставила Пекку в сени, где тот бормотал: «Вот именно, неблагодарность — плата мира!» Пастор покачал головой, пошёл в свой кабинет и вздохнул: «Не понимаю всего этого. В ком же вина? Вот именно — неблагодарность плата мира».
«Сказание о Ванхакартано»
Изысканная тихость натуры госпожи Хиллеви освятила всю жизнь Ванхакартано («старой усадьбы») хрупкой тишиной, дремавшей на чердаке и в тёмных комнатах. Старый барин, асессор, давно умер. Смерть, уходя из его кабинета, оставила повсюду дремотный, спящий дух. Кабинет был нетронут: мебель, кровать, и в подушке — вмятина от его головы. Ничего нельзя трогать — таков тихий приказ госпожи Хиллеви. Согласно причудливому завещанию, она может владеть усадьбой, пока живёт в ней.
Она сидит в синей комнате в трауре и смотрит в окно, позолоченное вечерним солнцем. Старые галки в парке переговариваются вполголоса, смотрят на неё и улетают чёрной стаей через берёзовую аллею — к соседней усадьбе Сарку с тополями. Там они видят, как Куuno, муж племянницы Хиллеви, вынашивает тёмные мысли.
«Нар, нар, ты снова думаешь о завещании», — будто слышит Куно.
«Я думаю об улучшении своего положения. Мои земли и земли Ванхакартано подпирают друг друга — надо бы их соединить».
«Ты думаешь, как получить больше денег для игры. Ты ездил в город и проиграл флигель».
«Я думаю о том, что когда-нибудь будет моим по праву».
Галки каркают: «Ты думаешь, как завладеть Ванхакартано при жизни Хиллеви». Куно гонит их, наливает себе марсалы. Галки опять: «Нар, нар, теперь ты думаешь о смерти Хиллеви!» Куно кричит на птиц и отгоняет их.
Хиллеви засыпает. Ей снится муж-асессор в кабинете. Он предупреждает её о корыстных замыслах Куно, но она говорит, что видит в нём только доброту.
Утром ветер хлопает дверью, галки разлетаются. Хиллеви слышит скрип лестницы — словно кто-то ходит в кабинете мужа на верхнем этаже. Чувствует приближение гостя. Слышит стук вдалеке: экипаж Куно переезжает через мост, едет в гости. Куно появляется — здоровяк в волчьей шапке. Хиллеви встречает его, говорит, что рада, что он приехал, — ей было страшно, не пришёл ли муж за ней. Куно убеждает её, что всё это болезненные фантазии, убирает с глаз её томик По. Но сам уговаривает Хиллеви переехать в небольшой родительский фольварк: врач советует, старая усадьба навевает тяжёлые мысли. Хиллеви не хочет, но подписывает по просьбе Куно долговую бумагу — и говорит, что это в последний раз, пора Куно самому разбираться с делами.
Уходя, Куно видит великолепный скотный двор, амбары, мельницу за лесами. Безумная мысль: надо любой ценой выжить Хиллеви из усадьбы! Он хватает с вешалки шубу и шапку асессора и исчезает в темноте.
Той ночью Хиллеви взывает к духу мужа. Слышит шаги в саду, ветка сирени ломается под окном, шорох в беседке. Видит долгую тень на террасе — на миг асессор стоит перед ней как живой, потом растворяется в сумраке. Невыразимая радость и тёмный покой нисходят на неё.
Дверь в прихожей открывается, потайной фонарь — пришелец открывает зал чужим ключом и встаёт на пороге. Хиллеви не может встать. Оба смотрят друг на друга долго — вечность. Незнакомец молчит. Хиллеви спрашивает дрожащим голосом: «Ты пришёл за мной?» Незнакомец качает головой. «Чего ты хочешь? Хочешь своё завещание?» Незнакомец пожимает плечами. «Скажи свою волю, я исполню её, как и твоё завещание». «Съезжай из усадьбы», — говорит незнакомец холодным голосом и исчезает в темноте. Хиллеви вскрикивает и теряет сознание.
Старая служанка Мари поднимает её с пола. Хиллеви неделю в бреду — видела мужа. Никто не верит. Но слова «Съезжай из усадьбы» не дают ей покоя. Она хочет переехать в фольварк, врач соглашается — смена обстановки поможет. Куно тем временем у нотариуса закрепляет своё право на усадьбу, из которой Хиллеви ушла сама, передав тем самым права ближайшему наследнику. Устраивает в усадьбе гуляния с местными кутилами.
Но сразу же после первой недели его постигает беда: лошадь, что в своё время везла асессора в последний путь, лягает его в конюшне — у Куно не было плётки в руке. Теперь он прикован к постели. Лёжа, начинает слышать скрипы в комнате асессора наверху. Сначала смеётся. Но мебель начинает вздыхать, его пугает собственная тень. Одиночество превращается в ад. Он беспробудно пьянствует, объезжает избегая кладбище, видит покойный свет из фольварка и погоняет лошадь. Однажды застреливает всех галок — но тишина кричит ещё громче. Меньше чем за год он разоряет усадьбу.
Хиллеви живёт в маленьком фольварке, работает в саду, помогает бедным и больным. Фантазии её исчезли — она воюет с реальностью и светлеет. Куно слышит об этом, угрызения совести душат его. Из очередной поездки в город он едет мимо кладбища и однажды ночью закатывает безумное пиршество в усадьбе: приводит цыганок плясать с факелами в саду, сидит в кресле-качалке асессора, изображает его жесты, надевает его шубу и шапку, крадётся в темноте к Хиллеви — разыгрывает перед кутилами сцену ночного явления. Все смеются. Но, делая это, он всё время чувствует, что нарушает что-то святое — в самом себе тоже. Вдруг он замечает портрет асессора на стене — его глаза, кажется, следят за каждым его движением. Куно в порыве ярости бросается к портрету и протыкает ножом глаза. Потом застывает, тупо глядя на испорченный портрет.
В тот же момент Хиллеви в фольварке закрывает лицо руками, отгоняя страшное внутреннее видение. Потом выпрямляется, берёт плащ и медленно, как лунатик, идёт к Ванхакартано. Все кутилы расступаются в обе стороны перед ней и разбегаются в ночь. Хиллеви в трауре встаёт перед Куно. Тот закрывает глаза рукой. Пронизывающий взгляд её леденит. Как рука высшей судьбы — удар по плечу, и Куно оседает на колени. Молча Хиллеви указывает ему на дверь. Куно медленно встаёт, прячет лицо, идёт вниз по лестнице — всё ниже и ниже, словно ступени уводят под землю.
Потом Хиллеви узнаёт разные новости о нём: он побывал у пастора и, кажется, обрёл покой — стал серьёзным, молчаливым. Его видели бродящим на кладбище асессора, куда он, говорят, оставил свою тёмную вину как искупление. Вскоре он умер — упал с охотничьих дрожек и застыл, уставившись в вечность.
Хиллеви снова посещает могилу мужа. Она перестала с ним разговаривать — знает теперь, что мёртвые не требуют, чтобы их вечно оплакивали. Как супруги со временем реже рассказывают друг другу о заботах, понимая желания друг друга по жестам и знакам, становясь похожими на мудрость — так и Хиллеви за эти годы только духовно просветлела. Выучила простую мудрость жизни в тихом понимании окружающего.
В этот день, стоя в весенней ясности, она слышит сверху трубный крик журавлей, летящих строем, — голоса удаляются за горизонт. Но один отстаёт — больной, с подбитым крылом, — опускается прямо к её ногам. Она нежно берёт его и начинает лечить крыло. Он сразу же успокаивается; ласточки радуются, одна даже садится к нему на спину. Крыло заживает, он взлетает над кладбищем, высоко.
Вечер — тихий и прохладный. Хиллеви стоит у окна, смотрит на звёзды. Луна как большой косарь проходит по звёздному саду. И вдруг — пронзительный звук из верхнего окна усадьбы. Женский вскрик. Потом разбитый старый спинет, потом кларнеты и скрипки. Куно-то приводил в усадьбу музыкантов и цыганок.
Но Хиллеви поворачивается к звёздам. Слышит из маленького фольварка жалобный писк — маленькая ласточка попала в телефонный провод и ушибла крыло. Пищит и жалуется: отстала от стаи. Остальные улетели незаметно. Но в стороне от журавлиного клина отделяется огромная тень крыла на фоне дрожащего звёздного неба. Высокий журавль опускается на двор маленького фольварка, садится на землю. И маленькая ласточка взбирается к нему на спину. Потом оба взлетают и летят над горестным коньком Ванхакартано.
Хиллеви погружается в думы. Быть может, этот журавль — тот самый, которого она вылечила, и теперь он хочет оказать маленькую услугу больной ласточке.
И Хиллеви чувствует, как великий, благословенный покой нисходит на её душу. Так дугой завершится вечер жизни, пока когда-нибудь чёрные катафальные лошади не увезут её в последний путь в родовой склеп — к дорогому асессору. Некая высшая, непостижимая сила поднимет её больную душу сквозь летящие звёзды — навстречу вечному солнцу и вечной радости.
Хиллеви смотрит на далёкую высь просветлённым лицом. Потом закрывает окно. Огонь в камине догорел. Старая Мари спит на табурете.




Лarin-Кюэсти. «Избранные рассказы» (1924): литературоведческий анализ
Автор и контекст
Ларин-Кюэсти (настоящее имя Кюэсти Лоухивуори, 1873–1948) — финский писатель, поэт и переводчик, принадлежащий к переходному поколению между романтизмом и неоромантизмом. «Избранные рассказы» вышли в 1924 году в разгар финского модернизма, однако сам автор остаётся фигурой скорее позднеромантической, чем авангардной: он укоренён в народно-сказочной традиции, в интересе к «малым людям» и провинциальной жизни, при этом свободно обращаясь к легенде, притче и философской аллегории.
Три части сборника выстраивают нечто вроде вертикали: от мифа и сказки (I часть) через животный и растительный мир (II часть) к человеческой жизни во всей её бытовой плотности (III часть). Это не случайная компоновка, а осознанная поэтика масштаба: автор смотрит на человека из космического далека, потом с птичьего полёта, потом вплотную.

Жанровое разнообразие как художественный принцип
Сборник поразителен жанровым диапазоном. Внутри одной книги уживаются:
Философская притча-аллегория — «Инехмо и мох», где история цивилизации разыграна как вечная дуэль между земледельцем и мхом. Ни один из них не побеждает окончательно: мох видит скелет Инехмо, смеётся и вселяется в его череп — и в тот же миг из леса слышен стук топоров нового Инехмо. Финал открытый, циклический: это не трагедия и не триумф, а закон природы, записанный в прозаической поэме. Рассказ не имеет психологических персонажей в привычном смысле — только два принципа, два начала, столкновение которых и есть история как таковая.
Комическая фантастика — «Игра дьявола» и «Заколдованные башенные часы». Оба написаны в традиции народного лубка, уличной комедии и пикарески. Чёрт здесь — не инфернальный злодей, а плутоватый странник, более симпатичный, чем лицемерный священник. Живодёр-флейтист, переставивший стрелки городских часов, принадлежит к той же галерее мелких жизнерадостных проказников, которых европейская литература любит с эпохи Рабле. Оба рассказа работают на одну идею: официальные институты — церковь, городское время, иерархия — хрупки, они рассыпаются от одного точного щелчка.
Нравственная сказка — «Сказание о нищенской сумке», где реальный предмет (дырявый мешок) становится носителем духовного смысла. Здесь Ларин-Кюэсти ближе всего к Толстому в его народных рассказах: лаконичный язык, ясная мораль, психологическая правда в описании того, как зависть разрушает человека изнутри.
Романтическая сказка-поэма — «Дух леса», самое пространное произведение первой части. Она написана в полном соответствии с законами волшебной сказки (троекратные испытания, магические помощники, чужой город, испытание невест), но поэтически насыщена так, что приближается к прозе Ахтернбуша или раннего Гессе. Белый голубь — Дух Леса — и три старика, оказывающихся одним существом (Старым Лесом), образуют целую мифологию природы, противопоставленную каменному городу с его умирающими деревьями у церквей.
Этнографическая поэма в прозе — «Йойки Юокса». Это, пожалуй, самый оригинальный текст сборника: история о том, как саамский народ обрёл дар песни. Лирическое начало здесь подавляет нарративное: перечни содержания йойков, картины северного сияния, описание тундры занимают столько же места, сколько сюжет. Рассказ написан как этиологический миф («почему саамы поют»), но по качеству медитативной прозы он ближе к поэзии.
Мистический рассказ — «Сказание о Ванхакартано», самый длинный и сложный текст сборника, написанный в традиции готического романа и финской усадебной прозы. Здесь Ларин-Кюэсти работает с психологическим двойничеством, галлюцинациями, миром духов и нравственным перерождением. Рассказ близок по духу к Тургеневу «Призраков» и Стриндберга с его мистическим реализмом.
Бытовые рассказы третьей части — «Мать и сын», «Неблагодарность», «Подметальщики моста», «Обжившаяся», «Рождественское пиво старика» — образуют самый реалистический пласт книги, близкий финской прозе «малых людей».

Тематические константы
Человек и природа как вечные противники-партнёры
«Инехмо и мох» задаёт весь сборник как метаповествование. Природа у Ларин-Кюэсти не фон и не декорация — она субъект, у неё есть воля, стратегия и память. Мох помнит, где жили его предки. Белый голубь — Дух Леса — проводит бедного мальчика через чужой город и приводит его назад, к озеру и лесу: природа верит в возвращение. Именно в тех рассказах, где человек удаляется от природы (безымянный студент в «Матери и сыне», каменный город в «Духе леса», рыбак-злодей в «Мучителях», Куно в «Ванхакартано»), что-то ломается в его моральном устройстве.
Это не руссоизм в наивном виде: природа у Ларин-Кюэсти умеет мстить и карать. Мыши съедают конвоира в «Мести укротителя мышей». Крачки у «Мучителей» неотступно следуют за братьями через всё повествование — и через всю жизнь. Природная месть точная, неотвратимая и пропорциональная: тот, кто мучил птицу крючком, чувствует крючок в горле; тот, кто раздавил мышь, сам оказывается съеден мышами.
Верность своему происхождению
Это одна из настойчивейших тем сборника. Нищенская сумка на стене зажиточного дома — символ памяти о том, кем ты был. Когда она исчезает, рушится не только благосостояние, но само нравственное основание личности. Ворона Альюс, выросшая среди людей, забывает, что она ворона, и ни с людьми, ни с воронами по-настоящему не становится своей. Пекка в «Неблагодарности» не способен стать самостоятельным хозяином, потому что всю жизнь был слугой и научился только подражать — не думать. Студент в «Матери и сыне» стыдится своего происхождения и несёт это как незаживающую рану.
Ларин-Кюэсти при этом не проповедует неизменности социального положения: бедный мальчик в «Духе леса» становится великим мастером. Важно другое — он остаётся собой, сохраняет связь с лесом и возвращается к озеру. Вертикальное движение возможно, но без разрыва с корнями.
Малые и великие праведники
«Подметальщики моста» — один из самых тихих и безупречных текстов книги. Малакиас и Марьяна не делают ничего героического; они просто чистят мост изо дня в день, всегда вместе, симметрично, с достоинством. Их «тайна» — в том, что их одежда выглядит чистой вопреки работе. Это метафора нравственной чистоты, которая сохраняется вопреки соприкосновению с грязью мира. Автор завершает рассказ видением — у врат рая пётр Апостол говорит им: «Здесь нет грязи, метлы не нужны. У вас руки невинны». Это богословие труда, не требующее торжественных слов.
Та же идея — в «Обжившейся»: старая убийца, прожившая сорок лет в тюремной башне и ставшая там дома, умирает с улыбкой, получив разрешение остаться. Её преступление давно растворилось в годах тихой жизни; то, что осталось, — это покой и обжитость. Ларин-Кюэсти не оправдывает убийство и не выносит приговора: он просто смотрит на человека в конце пути без осуждения.
Институциональное лицемерие
Церковь, закон, иерархия служат мишенью насмешки в нескольких рассказах. Пастор в «Двух похоронах» — превосходный портрет функционера благочестия: он сидит в правлениях пяти организаций, его вечная улыбка при ближайшем рассмотрении оказывается гримасой самодовольства, и на похоронах доброго Фрица он произносит речь об адских муках, которые ждут грешника. Контраст с речью оперного певца — тоже институциональный: певец говорит как человек, пастор — как должность.
Рассказчик не требует ниспровержения этих институтов; скорее он показывает, как мало они способны на подлинную встречу с человеческой жизнью.

Стиль и язык
Ритм и музыкальность
Ларин-Кюэсти — поэт в прозе. В «Йойках Юокса» эта черта достигает предела: перечни того, о чём поёт Юокса, ритмически организованы как стихотворение в прозе, с анафорами, параллелизмами и нарастающей интонацией. «Дух леса» написан языком, близким к народному эпосу: троекратные повторы, ритмические конструкции, ономатопея (капель пива «плис, плис, плис» в «Рождественском пиве»).
Это стиль, производный от Библии, народной сказки и «Калевалы» одновременно. Синтаксические периоды длинные, но прозрачные; образы конкретные, вещественные; метафоры природные. Автор избегает психологической абстракции: вместо «он почувствовал стыд» — «кровь ударила в виски, и он почувствовал, как краска заливает лицо».
Полифония точек зрения
В «Матери и сыне» несколько страниц подряд отданы потоку сознания студента — нервному, самоиронично-самооправдательному, прыгающему от раздражения к жалости к цинизму. Это психологически точное изображение человека, которому стыдно и который убеждает себя, что не должно быть стыдно. Момент примирения — наливание молока — написан с исключительной скромностью: автор не комментирует, не объясняет, не морализирует. Маленькое действие говорит само.
В «Подметальщиках моста» рассказчик воображает внутренние монологи двух стариков — и это блестящий приём: мы понимаем, что они никогда не произносят того, о чём думают (тревогу друг о друге, страх смерти), но мысли существуют и создают связь более прочную, чем слова.
Звериные рассказы как социальная сатира
«Ворона Альюс», «Тигровый пёс и фокстерьер», «Сказка о сыне утки» работают как басни, но без морального вывода в конце: мораль встроена в само действие. Суд ворон над Альюсом — пародийная версия человеческого правосудия с поразительным образцом демагогии: «Мы не воруем — мы пользуемся правом наследования». Фокстерьер против тигрового пса — классическая история о том, как ловкость и уверенность в себе побеждают размер и авторитет. Утёнок, не слушающий мудрой вороны, — притча о самонадеянности, написанная с мрачноватым юмором: ворона предупреждает, охотник стреляет, мать ищет «ни единого пёрышка».

Структура и симметрия сборника
Три части сборника образуют осмысленную арку. Первая часть — вневременное и вненациональное (мировой миф, европейская сказка, саамский фольклор, индийская легенда). Вторая — природный мир, наблюдаемый с дистанции (птицы и растения как зеркало человека). Третья — финская провинциальная жизнь во всей её конкретности: маленький город, тюрьма, рыбацкий хутор, пасторский дом, старая усадьба.
Движение от универсального к частному не означает сужения: напротив, к концу книги проблемы становятся острее и человечнее. «Сказание о Ванхакартано» — полноценная психологическая новелла, сопоставимая с лучшими образцами скандинавского декаданса. «Мать и сын» — почти чеховской рассказ о невысказанности и той единственной фразе, которая всё же прорывается.

Место в финской литературе
Ларин-Кюэсти принадлежит к тому же поколению, что Юхани Ахо и Арвид Ярнефельт, но стоит особняком: он менее реалистичен и менее социально ангажирован, чем они, зато более лиричен и фольклорно укоренён. Его проза напоминает о Лесково (интерес к «чудакам» и праведникам), о раннем Горьком (босяки и отщепенцы), об Андерсене (сказочная серьёзность), о норвежском Бьёрнсоне (крестьянская тема без идеализации).
В финской перспективе сборник важен тем, что предлагает образ финской (и саамской, и архивной «мировой») народной культуры не как источника умиления, но как живого, иногда жестокого, всегда поэтического материала. Рассказы о саамах и об Индии особо любопытны: Ларин-Кюэсти не экзотизирует, не снисходит — он ищет в «далёких» культурах те же самые универсальные законы, что и в финской деревне.

Итог
«Избранные рассказы» — книга, которую трудно описать одним жанровым ярлыком, и в этом её главная ценность. Ларин-Кюэсти создаёт сборник как органическое целое, где каждый текст, при всём разнообразии форм, возвращается к одним и тем же вопросам: что значит помнить своё происхождение; как выглядит подлинная доброта в сравнении с институциональным благочестием; чем отличается природная справедливость от человеческого суда; и какой ценой даётся примирение — с другим человеком, с миром, с тем, кем ты был и кем ты стал.
Центральная метафора всего сборника — не грандиозная, но точная. В «Нитях жизни и пятнистом жучке» два вьющихся растения на стене наблюдают за людьми, влюблёнными и потом счастливыми в браке, и в финале трепещут от восторга: «Такой великой радости счастья нити жизни никогда прежде не видели». Это и есть авторская позиция: смотреть на человеческую жизнь с любовью и из года в год, не теряя способности трепетать от восторга.


«Избранные рассказы» Ларин-Кюэсти (1924): историко-культурный анализ
I. Исторический момент публикации
Сборник вышел в 1924 году — в период, исключительно насыщенный для Финляндии. Страна обрела независимость всего семь лет назад (декабрь 1917), пережила кровопролитную гражданскую войну (1918), в которой погибло около тридцати тысяч человек, причём большинство — не в боях, а в лагерях и при расстрелах. Раны не затянулись: общество оставалось расколотым на «белых» и «красных», эта травма ещё не получила культурного осмысления и официально замалчивалась победителями.
Примечательно, что в сборнике нет ни одного прямого упоминания гражданской войны, политики или независимости. Это не цензура и не трусость — это сознательный художественный выбор. Ларин-Кюэсти работает в регистре вечного и народного именно тогда, когда злоба дня была особенно острой. Его сборник — своего рода культурный противовес политической травматизации: он ищет Финляндию не в политических событиях, а в фольклоре, языке, природе, в типах людей, которые существовали до войны и будут существовать после.
Этот жест имеет параллели в других культурах: после Первой мировой войны многие европейские писатели уходили в миф, сказку, народное — Йейтс в Ирландии, Гамсун в Норвегии (хотя и с мрачными политическими последствиями), Рильке в своей «вещной» лирике. Ларин-Кюэсти принадлежит к этому широкому движению.

II. Финская идентичность в стадии конструирования
Языковой и культурный национализм
Сборник написан по-фински — и это само по себе культурно-исторический факт. До середины XIX века финский язык был языком крестьянства; образованные классы говорили по-шведски. Движение финноманов (фенноманов), вдохновлённое «Калевалой» Лённрота (1835, 1849), создало идею финского языка как основы национальной идентичности. К 1924 году это движение победило политически, но культурно процесс ещё не завершился: шведскоязычная литература Финляндии оставалась мощной (Тобе Янссон, Эдит Сёдергран), и финноязычная проза ещё утверждала своё достоинство.
Ларин-Кюэсти — один из строителей этой финноязычной культуры. Его язык намеренно богат диалектизмами, народными оборотами, архаизмами. Звукоподражания (плис-плис-плис капающего пива, рымок-рымок церковных колоколов), имена персонажей (Малакиас, Марьяна, Матлеена), топонимы (Рапамяки, Ванхакартано) — всё это создаёт языковую карту финской провинции, которую автор буквально переносит на страницу как часть национального достояния.
«Калевала» как матрица
«Дух леса» и «Йойки Юокса» — тексты, наиболее очевидно восходящие к «Калевале». Структура «Духа леса» — путешествие бедного юноши через девять церквей, встречи со старцами, волшебный помощник, испытания невест — прямо воспроизводит архетипическую схему финского эпоса. Тройственный старец (серый, синий, зелёный — трижды один и тот же, оказывающийся Старым Лесом) — это мотив, восходящий к шаманским представлениям о мире, пронизывающим «Калевалу».
«Йойки Юокса» идёт ещё дальше: это этиологический миф в стиле «Калевалы» («почему саамы поют»), написанный как продолжение эпической традиции. Само слово «йойк» (joiku) — саамская вокальная традиция, принципиально отличная от финской народной песни, — здесь возводится к конкретному первоисточнику: молодой человек слышит голос духа-хозяйки места и начинает петь. Это вписывание саамской культуры в более широкий финно-угорский культурный нарратив — жест политически значимый: саамы к 1924 году были меньшинством в собственной стране, и их культура описывалась преимущественно этнографами, а не художниками.
Многоэтничность Финляндии
Сборник отражает реальную культурную сложность Финляндии начала XX века. В «Матери и сыне» действие происходит в городке с русской церковью, чьи колокола дети передразнивают на ломаном русском («Паранохви, Соколохви...»). В «Двух похоронах» парикмахер Фриц Израиль Кизеветтер говорит на смеси немецкого и финского. Живодёр и весовщик из «Заколдованных часов» типологически близки к шведскоязычным горожанам (их социальные роли исторически были шведоязычными). В «Индийской легенде» действие разворачивается в Индии и содержит аллюзию на происхождение цыган.
Это не экзотизм и не космополитизм. Это реалистическое воспроизведение того мира, который реально существовал в финских городах конца XIX — начала XX века: русские гарнизоны, немецкие ремесленники, шведские чиновники, финские крестьяне и саамские оленеводы на севере. Ларин-Кюэсти фиксирует эту многосоставность как данность, не идеализируя и не осуждая ни один из элементов.

III. Социальная история в рассказах
Крестьянство и сельская беднота
Значительная часть сборника — это мир финского крестьянства в период трансформации: переход от натурального хозяйства к товарному, распад традиционных усадебных отношений, разорение мелких хозяйств. «Рождественское пиво старика» — портрет «синтинки», человека на пожизненном содержании при проданной усадьбе. Этот институт (syytinki) был специфически финским: продавая усадьбу, прежний хозяин сохранял право жить в ней до смерти и получать определённое содержание. Это порождало психологически тяжёлые ситуации — человек жил в своём бывшем доме чужим гостем, видел свои бывшие поля из чужих окон. Горечь и злость старика-рассказчика исторически мотивированы: это не просто характер, это социальный тип.
«Неблагодарность» — история о том, как пастор дарит бывшему слуге дом, а тот не в состоянии им распорядиться. Здесь Ларин-Кюэсти фиксирует реальную проблему постфеодального общества: человек, всю жизнь проживший в структуре, где его решения принимали другие, оказывается беспомощен перед самостоятельностью. Это не порок характера — это результат системы.
Урбанизация и классовый разрыв
«Мать и сын» — рассказ об урбанизации первого поколения. Мать торгует на рынке, сын учится в городе и стыдится её. Этот разрыв был массовым социальным явлением в Финляндии конца XIX — начала XX века: образование как инструмент социальной мобильности неизбежно отчуждало первое «выбившееся» поколение от родителей. Студент в рассказе — декадент, это слово он применяет к себе сам, и оно точно указывает на культурный контекст: финский декаданс 1890–1910-х годов был движением молодой городской интеллигенции, в значительной мере оторванной от народных корней и осмысляющей эту оторванность как эстетическую программу.
Тюрьма и преступление
«Обжившаяся» помещает действие в реальный тюремный мир: прядильная, мастерские, свинарник директора, прогулки пожизненных заключённых. Финская тюремная система в этот период переживала реформы под влиянием скандинавского пенитенциарного гуманизма, и Ларин-Кюэсти описывает не ужас заточения, а нечто более парадоксальное: тюрьму как единственный дом для тех, кому некуда идти. Старуха Матлеена убила мужа (преступление страсти или самозащита — текст не уточняет) и провела в башне сорок лет. Её просьба остаться — не безумие, а логика: за пределами тюрьмы её нет никого, а внутри есть привычка, сёстры-сокамерницы и служанка Мари.
Мир духовенства
Протестантское духовенство появляется в нескольких рассказах и неизменно изображается критически. Пастор в «Двух похоронах» — карьерист, сидящий в пяти комитетах и произносящий над гробом доброго человека речь об адских муках. Священник в «Игре дьявола» — стяжатель и картёжник, чьи грехи чёрт публично перечисляет во время службы. Это традиция финского антиклерикализма, восходящая к народной культуре: в финском фольклоре пастор нередко фигурирует как персонаж комический или отрицательный.
Важно, что в противовес этому официальному духовенству у Ларин-Кюэсти существует подлинная народная религиозность: молитвы Малакиаса и Марьяны (невысказанные, но очевидные), вера старухи Матлеены, смирение госпожи Хиллеви. Это религиозность без посредников, вызревшая в труде, одиночестве и молчании.

IV. Саамский вопрос
«Йойки Юокса» заслуживает отдельного рассмотрения как историко-культурный документ. В 1924 году саамы (лопари, как их тогда называли по-фински) находились в крайне уязвимом положении: их традиционные территории сокращались, оленеводство подвергалось давлению со стороны финских переселенцев, школьное образование велось исключительно на финском языке, уничтожая родные языки. Культурные права саамов не были признаны.
Ларин-Кюэсти подходит к саамской культуре с очевидным уважением и любопытством. Он использует саамские слова (peski — меховая одежда; ahkio — нарты; joiku — особый вид пения), вводит в текст фрагмент на саамском языке («Kito lekos rakis halti ahkoide...»), изображает сааму не как примитивную или экзотическую, а как духовно богатую культуру с собственной космологией. Образ духа-хозяйки места (haltija) — центральный в саамской религии — трактован серьёзно, без снисходительности этнографа.
При этом Ларин-Кюэсти остаётся человеком своего времени: его Юокса — в конечном счёте герой финноязычного нарратива о единстве финно-угорских народов. Саамы здесь получают дар песни и находят своё «я» — но в рамках культурной программы, разработанной финским национализмом, а не саамскими мыслителями. Это важный историко-критический момент.

V. Россия как фон и присутствие
Русское присутствие в сборнике устойчиво и многогранно — что объяснимо: Финляндия была частью Российской империи с 1809 по 1917 год, и это столетие оставило глубокий след в материальной культуре, городской архитектуре, языке и народной памяти.
В «Матери и сыне» русская православная церковь с луковичными куполами — постоянный фоновый элемент: её колокола открывают и закрывают рассказ. В «Мести укротителя мышей» действие разворачивается на уральских рудниках — это мир сибирской каторги, русской жандармерии, и главный персонаж носит русское имя Иивана (Иван). Русские военные казармы упоминаются в «Двух похоронах» (там и провела свои последние дни Сауна-Улла). В «Заколдованных часах» фигурирует «завод по переработке» в сугробе — в тексте «r;katt;ess;», что указывает на собачий живодёр, и эти же персонажи тесно связаны с образами уличной жизни, принятой ещё при русской администрации.
Россия в сборнике — не оккупант и не враг: она просто была, оставила следы, ушла. Это нейтральная историческая данность, а не политическая оценка. В 1924 году такая позиция требовала определённой взвешенности: политически Финляндия была настроена антисоветски, многие интеллектуалы требовали полного разрыва с российским наследием. Ларин-Кюэсти это наследие спокойно включает в финский культурный пейзаж.

VI. Женские образы и гендерные роли
Сборник предлагает несколько устойчивых типов женских персонажей, которые отражают реальные социальные роли эпохи.
Мать-труженица — в «Матери и сыне». Она работает с шести утра, не жалуется, стыдится просить о помощи. Это образ финской крестьянской женщины, которую культура наделяет стоическим терпением как главной добродетелью. Ларин-Кюэсти явно сочувствует ей, но воздерживается от прямого осуждения сына: он описывает механизм отчуждения, не вынося вердикта.
Рабыня-возлюбленная в «Индийской легенде» (Рамджа) — фигура из совершенно иного культурного мира, но функционально близкая: она существует как объект любви и носитель утешения, её собственный голос почти не слышен. Её гибель от чумы — следствие её незащищённости: когда чёрная лягушка прыгает именно на её лицо, это не случайность; это логика сюжета, в котором самые уязвимые гибнут первыми.
Госпожа Хиллеви — самый сложный женский образ сборника. Она аристократка, вдова, мистик, хозяйка усадьбы. Её «болезнь» (общение с духом умершего мужа через трубу на его могиле) с точки зрения психиатрии начала XX века выглядела бы патологией; с точки зрения фольклорной финской культуры — нормой. Ларин-Кюэсти намеренно удерживает эту двойственность. В финале Хиллеви выздоравливает не от мистицизма, а через мистицизм: видение (оказавшееся проделкой Куно) побуждает её покинуть замкнутый мир усадьбы и начать помогать бедным. Её духовная жизнь не патологична — она просто существует в регистре, который рациональная буржуазная культура не умеет читать.
Мадли в «Мучителях» — единственный женский персонаж, обладающий явным характером и волей. Она ждёт Юрки, но не вечно: когда он не возвращается, она выбирает молодого лоцмана. Ларин-Кюэсти описывает её выбор без осуждения. Это реалистическая деталь: пять лет ожидания — разумный срок.

VII. Немецкое и шведское культурное влияние
Парикмахер Фриц Израиль Кизеветтер — фигура исторически точная. В финских городах XIX — начала XX века немецкие ремесленники (парикмахеры, аптекари, торговцы) занимали заметное место. Кизеветтер не просто «иностранец»: он человек без родины и без языка (он сам это признаёт), но при этом более укоренённый в городской культуре, чем местный пастор. Его смерть в сугробе (он вышел ночью с бутылкой шампанского на именины умершей жены) — образец того, что Ларин-Кюэсти называет «весёлой душой»: человек умирает так же, как жил, без притворства.
Шведское культурное присутствие более завуалировано, но узнаваемо в «Ванхакартано»: сама усадебная культура с её архивами, портретами, стариной и кризисом наследования — типично шведско-финская дворянская среда. Лааманни (асессор) — шведское слово, обозначавшее судебного чиновника, и это единственная деталь, которая прямо указывает на дворянское происхождение умершего хозяина.

VIII. Индийская легенда как колониальный дискурс
«Индийская легенда» — текст, который следует читать с историко-критической осторожностью. Индия здесь — пространство ориентализма в духе европейского романтизма: пагоды, лотосы, буги-вуги, бансули, танцующие апсары, сати (вдова Амавасья сходит на погребальный костёр мужа). Ларин-Кюэсти не описывает реальную Индию — он воспроизводит образ Индии, существовавший в европейской культурной фантазии конца XIX — начала XX века.
Образ цыган в финале — ещё более прямой ориентализм: Самудра и его племя, бесконечно кочующие «из века в век», идентифицируются с цыганами как «проклятым народом без родины». Это отражает устойчивый европейский нарратив о цыганах, сложившийся в романтизме. С современной точки зрения это стереотипизация, достойная критического разбора.
Тем не менее внутри собственной логики текст работает как антиколониальный жест: презираемое кочевое племя оказывается носителем исцеляющего дара (волшебная флейта, которая возвращает людям жажду жизни после чумы). Это типичная для романтизма инверсия — «низкий» носитель высокого знания — но она направлена против социальной иерархии, а не в её поддержку.

IX. Религия и народная вера
Ларин-Кюэсти существует в пространстве между официальным лютеранством и народной магией, и это пространство для него явно более живое, чем любое из двух полюсов. Тайные обряды старика с ячменным полем («раздевается донага, бросает землю через плечо на счастье своему полю») — это не христианство. Духи-хозяева мест (haltija) у саамов — не христианство. Торжественный ритуал приготовления пива как жреческое действо — не христианство.
Официальная церковь в сборнике представлена почти исключительно пародийно или критически. Подлинная религиозность — в труде, в ежедневном ритуале (Малакиас и Марьяна чистят мост), в молчании (Матлеена молится по своей потрёпанной книжке), в любви к природе.
Это соответствует реальному состоянию народной культуры Финляндии, где христианство наслоилось на гораздо более древние верования и так и не вытеснило их полностью. Лённрот фиксировал это ещё в «Калевале»; Ларин-Кюэсти фиксирует в 1924 году.

X. Историческая роль сборника
К 1924 году финноязычная литература насчитывала уже несколько десятилетий интенсивного развития (Ахо, Лейно, Сильянпяя). Ларин-Кюэсти в этом контексте — не новатор форм, а хранитель и систематизатор культурной памяти. Его сборник выполняет несколько функций одновременно:
Архивную: сохранить типы, обычаи, язык, которые исчезают вместе с трансформацией общества. «Рождественское пиво», «Двое похорон», «Подметальщики моста» — это почти этнографические зарисовки, сохранившие мир, который к середине XX века уйдёт.
Идентификационную: предложить образ финна, не сводимый ни к «белому», ни к «красному», ни к дворянину, ни к крестьянину. Финн Ларин-Кюэсти — это человек, который помнит своё происхождение, работает честно, смотрит на природу с уважением и умеет прощать.
Терапевтическую: в стране, расколотой гражданской войной, предложить нарративы примирения. «Нищенская сумка» — история о том, как два врага становятся друзьями через возвращение украденного. «Неблагодарность» — история, где ни виноватый, ни правый не вполне виноваты и не вполне правы. Ванхакартано завершается покоем, а не местью.
Педагогическую: утвердить ценность простого труда, малой доброты, честности перед собой. Это книга, которая учит не через поучение, а через образ.

Заключение
«Избранные рассказы» 1924 года — это не просто литературный сборник, но и культурно-исторический документ переходной эпохи. Он фиксирует Финляндию в момент, когда страна пытается понять, кем она является после обретения независимости и пережитой гражданской катастрофы. Ответ Ларин-Кюэсти — не политический и не идеологический. Это ответ поэта и народного рассказчика: Финляндия — это её язык, её природа, её народная память, её маленькие праведники и её маленькие жулики, её мхи и её инехмо, её рождественское пиво и её башенные часы, её саамы и её немецкие парикмахеры.
Историческая ценность книги именно в этой широте: собирая в одном томе мифы, сказки, сатиры, лирические миниатюры и бытовые зарисовки, Ларин-Кюэсти создаёт неполный, живой, противоречивый, но узнаваемый портрет страны, которая ещё только начинает себя понимать.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →