Киста и хрен у шефа

Жили по соседству сочный хрен и киста с зубами.
Хрен был твёрд, толст, наполнен живительными соками и полезными минералами и считал себя кладезем традиций.
Киста отличалась кривыми зубами, гибкостью к приёму членов, воровитостью и непоследовательностью, но огрызалась за независимость и первенство, поочередно покусывая хрен за конец и лопушистые листья.

В свободное от воровских занятий время киста чесала репу и выступала с заявлениями, что хрен не слаще редьки, но и не горше.

Во время одного из скандалов с соседкой хрен решил показать мощь своего инструмента насилия и зашёл урезонить кисту: пресечь воровство соков и остановить насмешки над сладким содержимым.

А киста возьми да стисни зубы — ни войти, ни выйти.
Хрен трётся, а кисте хоть бы хны — растягивается и насмехается:
«Ты ещё тёрки настоящей не познал и полной задницы не видел».

А хрен тёрся и морщился, представляя, что заснёт и свернётся калачиком, а тёртый калач — сколько ни три, останется тёртым калачом. Только спасительный сон так и не наступал, киста затягивала всё глубже и глубже...

PS: Тем временем заморский шеф-повар потирал руки и уже подсчитывал прибыль от реализации новой приправы на основе тёртого хрена с добавлением кленового сиропа.

**"

Шило в шкуре: о поэтах и совестливом жалке

А впрочем, можно обходиться и без совести, отращивая за пазухой в районе диафрагмы увесистый камень.

Во многих западных языках нет отдельного понятия «совесть» в том смысле, какой вкладываем в него мы. То, что мы переводим как conscience, Gewissen или conscience morale, на деле означает «сознание», «осведомлённость», «этическую рефлексию». Мы же силимся объяснить им чувство, присущее несуществующему органу, который, однако, болит, грызёт и не даёт спать. Это не метафора — это телесный спазм, локализованный в диафрагме или солнечном сплетении, когда душа уходит в пятку. Когда мы говорим «совесть замучила», мы сообщаем о реальном физическом дискомфорте. Западный человек, слыша это, видит поэзию; мы — симптом. А камень, выросший там же, не болит — он просто давит. И с этим грузом можно прожить всю жизнь, не написав ни строки.

Карл Леонгард, немецкий психиатр, создатель типологии акцентуированных личностей, даёт инструмент, чтобы перевести эту лингвистическую пропасть на язык психофизиологии. У Леонгарда совесть — не моральная категория, а свойство темперамента, а именно сила и вязкость процессов торможения. Для педантичного типа она оборачивается сверхконтролем; на Западе это назвали бы «risk assessment» или «внимание к деталям», у нас же — «меня совесть заела», и человек не может переключиться, пока не отмучается. Для тревожно-боязливого типа совесть — страх наказания, спроецированный внутрь; там это «эмоциональный интеллект», здесь — «глас Божий внутри». Леонгард настаивал на биологической основе акцентуаций, и когда мы говорим о давлении в груди, речь о реальной подкорковой реакции, которую западная психология привыкла относить к когнитивной сфере. Мы лечим «орган» — они корректируют поведение. Мы переводим им не слово, а способ телесного проживания мира, которого у их языковой картины просто нет.

Русская литература — полигон для этого шила. Если совесть — прорывающийся наружу спазм, то невозможно спрятать её в пыльный мешок и отнести в тёмный угол. Шило всегда найдёт дыру. У педанта это выльется в заикание в отчётах, у тревожного — в срыв на близких, у экзальтированного — в стихи или скандал. Именно экзальтированный тип, по Леонгарду, живёт на пиках эмоций, и здесь мы встречаем Марину Цветаеву. Её жало направлено наружу, в несовершенный мир. Она ненавидит мир за то, что он не соответствует тому идеалу, который живёт в ней самой — в этом «несуществующем жале пчелы». Эта ненависть — оборотная сторона абсолютного требования к реальности. Мир должен быть идеальным, раз внутри есть что-то, что болит за правду. Но мир никогда не будет идеальным — и шило рвёт сдувающуюся душу в клочья. Душа раздувается надеждой, сдувается от бессилия или гнёта гнева, а шило продолжает колоть изнутри нежную шкуру. Цветаева умерла не от голода — она захлебнулась собственным цинизмом и жалом пчёлки.

Та же механика работает иначе у других поэтов. Владимир Маяковский не прячет шило — он выворачивается наизнанку и шьёт им мир, как грубую кожу. Его жало направлено наружу тараном, оно требует, чтобы реальность стала идеальной здесь и сейчас, как голая задница перед ежом. Когда мир отказывается перекраиваться, шило начинает колоть душу поэта — выстрел 1930 года как финал, где остриё не нашло иного мешка, кроме собственной лёгкости. Александр Блок, напротив, направляет шило внутрь, но не рвёт, а жжёт — как свеча в тёмной комнате. Его совесть не требует, а тоскует; она освещает душу и видит в ней ту же тьму, что и снаружи. Блок угасает тихо, от воспаления сердца — в прямом и переносном смысле. Три жеста для одного инструмента: колкий из-подтишка (Цветаева), режущий слух (Маяковский) и покладистый талмуд (Блок).

Но есть третье положение руки. Палка о двух концах — совесть, направленная внутрь или наружу, — в обоих случаях смертельна. Однако если взять шило не как оружие против себя или мира, а как инструмент, им можно шить — соединять разорванное, править текст, размечать путь. Быть «в ладу» — не компромисс и не трусость. Это удержание: шило не спрятано (ложь), не пущено в ход (смерть), оно просто в руке. Ты чувствуешь его вес, помнишь, что оно острое, но не колешь ни себя, ни мир. Ты просто знаешь, что оно есть, и это знание даёт свободу.

Русская совесть — генная память ракоскорпиона, навык выживания в чистой воде с изящным шипом на хвосте, направленным не под себя, а на себя. Запад учит прятать, Восток — терпеть, мы учимся держать. Потому что палка о двух концах удобна только тогда, когда держишь её посередине, и оба острия согласованы с дышлом законов диалектики.


Рецензии