Железо и лоза

Я провел ту осень в обители Сан-Сальвадор-де-ла-Пенья, куда занесла меня не набожность, а обыкновенная усталость от дорог. Монастырь стоял не на скале, как пишут в книгах, а врос в нее — серый камень стен продолжал серый камень горы, и только к вечеру, когда солнце било сбоку, можно было отличить кладку от природы. Внизу шумела река Тахо, вверху кружили коршуны, а между ними жили двенадцать человек в черном.

Из двенадцати память удержала двух.

Первого звали отец Маркиан. Ему было далеко за восемьдесят, но рост его не согнулся, а только отвердел. Когда он проходил по галерее, можно было подумать, что ему шестьдесят. Борода у него росла не от щек, а, казалось, из самых глазниц, густая, пегая. Говорили, что он пришел тридцать лет назад из Африки, где жил один в выжженной ложбине у колодца, который вырыл собственными руками. Он не рассказывал об этом. Он вообще говорил мало.

Он ходил много. Не по послушанию — по необходимости. Утром, после службы, он брал посох и уходил в горы. Возвращался к вечерне с ободранными в кровь ногами. Братия шептала, что он сокрушает языческих богов, которых давно нет в Испании. Я однажды пошел за ним, держась поодаль, и видел, как на перевале, где пастухи сложили из камней маленькую пирамиду в честь Девы, он остановился, долго смотрел на нее, потом толкнул посохом один камень. Пирамида не рассыпалась, только пошатнулась. Он отвернулся и пошел дальше.

В келье у него не было ничего, кроме распятия и жесткого ложа. Он спал три часа, ел хлеб, размоченный в воде. Когда в обитель приезжали паломники с больными детьми, он не благословлял, не возлагал рук — он стоял в стороне, огромный, и смотрел, и от этого взгляда людям становилось не легче, а тревожнее. Однажды ночью я застал его в капелле. Он стоял на коленях, но спина его была прямой, как у воина перед казнью. Он не просил. Он требовал. Не милости — присутствия. Губы его шевелились без звука, и мне почудилось, что он спорит с Тем, к Кому пришел, спорит из последних сил, как Иаков у брода, и не отпустит, пока не будет переломлен.

И был второй — брат Флор. Ему было лет тридцать пять, но лицо его осталось мальчишеским. Он носил ту же серую рясу, но она всегда была в земле, в зеленых пятнах от сока. Его послушанием была работа в саду за южной стеной, где в расселине, куда с трудом доходило солнце, он выращивал розы, лилии и какую-то мелкую мяту, пахнущую лимоном.

Он разговаривал с ними. Не в том смысле, как говорят юродивые, а как человек, которому не хватает собеседника. Я видел, как он утром, до заутрени, поливал кусты, и вода стекала по его пальцам, и он наклонялся к бутону и что-то шептал. Потом, когда зацветали белые розы, он срезал их и нес в церковь, и ставил перед образом Богородицы, и стоял долго, глядя, как лепестки дрожат от сквозняка.

Он плакал легко. На службах, когда пели о рае, у него текли слезы по щекам, и он их не вытирал. Когда один из послушников по неловкости сломал молодую яблоню в саду, Флор не бранил его, а сел на землю рядом с переломленным стволом и сидел так до вечера, гладя кору. Братия считала его простодушным.

Я долго думал, что они — два разных рода веры, и монастырь держится на их споре, которого они никогда не вели. Маркиан верил в Бога как в огонь, который должен выжечь в человеке все, что не есть Бог. Он искал этого огня в пустыне, в голоде, в изнурении плоти, в том страшном одиночестве, где человеку не за что ухватиться, кроме собственного крика. Он шел в горы, чтобы встретить соблазн лицом к лицу, и я понял однажды, глядя на его изрезанное ветром лицо, что он боялся не падения. Он боялся, что соблазн не придет. Что дьявол устанет его искушать, сочтет недостойным, и тогда его огромная, натруженная жизнь окажется напрасной, потому что бороться будет не с кем. Ему нужна была та красная плоть блудниц, о которой он никогда не говорил, но которая мерещилась ему в раскаленном мареве его африканских лет, нужна была как противник, без которого сила души ослабнет.

Флор же не боролся. Он не знал, что с Богом можно спорить. Для него Бог был не в высоте, а в соку, поднимающемся по стеблю. Он не умерщвлял плоть, он ее жалел — свою и чужую. Он любил тепло утреннего солнца на своей рясе, вкус хлеба, запах мяты, которую растирал в пальцах. И эта любовь пугала его больше, чем Маркиана пугали видения. Однажды он сказал мне, когда мы вместе пололи грядки: «Я боюсь, что люблю недостаточно. Что моей любви хватит только на эти розы, а на человека — уже нет». Он произнес это без рисовки, вытирая руки о колени, и в его голосе была такая подлинная мука, что я опустил глаза.

Их пути не пересекались до той ноябрьской ночи, когда с гор сошла буря.

Ветер бил в стены так, что гасли лампады. Река внизу ревела, как зверь. Братия собралась в церкви, читали псалмы, и голоса дрожали. Маркиана не было. Я вышел в галерею и увидел его — он стоял у открытых ворот, глядя в темноту. Он собирался идти.

— Куда вы, отче? — крикнул я сквозь грохот.

Он повернулся, и в свете молнии блеснули его глаза.

— Туда, — сказал он и кивнул в сторону перевала. — Там пастуший крест. Его снесет.

И в этот момент из темноты сада появился Флор. Он был в одной рясе, прижимал к груди что-то завернутое в тряпицу. Он подошел к Маркиану и, не говоря ни слова, сунул ему в руки. Маркиан развернул — там был хлеб и фляга с вином.

Маркиан посмотрел на него сверху вниз. Гигант на послушника-садовника. И вдруг сделал то, чего я не ожидал и не забуду: он наклонился и поцеловал Флора в макушку, в тонзуру. Быстро, неловко, как целуют ребенка, уходя на войну.

Потом он шагнул в бурю. Флор не вернулся в церковь. Он пошел за ним.

Я не пошел. Я остался слушать, как воет ветер, и думал, что это конец. Что старик замерзнет на перевале, а простодушный погибнет, пытаясь его спасти.

Они вернулись под утро. Оба мокрые, грязные, в глине по пояс. Маркиан нес на плече обломок деревянного креста — того самого, пастушьего. Флор шел рядом, поддерживая его под локоть, хотя было ясно, кто кого держит.

В трапезной им дали горячего вина. Маркиан сидел, огромный, сгорбленный, и руки его, привыкшие к посоху, дрожали, обхватив кружку. Флор снял с себя мокрую рясу, выжал ее и повесил у печи. Потом подошел к столу, где стояла вчерашняя белая роза в кувшине — последняя из его сада, уже поникшая. Он взял ее, подошел к Маркиану и вложил ему в огромную ладонь.

Через неделю Маркиан умер. Тихо, во сне, на своем жестком ложе. Когда его обмывали, увидели, что спина его — один сплошной рубец от власяницы. А в кулаке, который с трудом разжали, нашли засохшие лепестки той розы.

Флор пережил его на одну зиму. Весной он не вышел в сад. Он сидел у окна кельи и смотрел на горы. Когда братия спрашивала, что с ним, он отвечал: «Холодно». Сад без него одичал, розы засохли.

Я уехал из Сан-Сальвадора в начале лета. У ворот я обернулся. Монастырь снова был неотличим от скалы.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →