Что значит быть русским

I. Что значит быть самим собой

Почти всякий ответ на вопрос «что значит быть русским» портится в первую же секунду — не содержанием, а выбором инструмента. Отвечают двумя способами, и оба ложны по устройству.

Первый — список характеристик. Русский - тот, кто говорит по-русски; чья кровь русская; кто родился на этой земле; кто крещён в православие; у кого паспорт. Список рассыпается от первого же примера: есть русские, забывшие язык в эмиграции, и русские по культуре без капли «крови»; есть неверующие и иноверцы, чью русскость никто не оспорит; есть рождённые вне России и есть носители паспорта, которым русскость чужда. Ни один пункт не оказывается ни необходимым, ни достаточным. Список недоопределяет — он всегда либо отрезает своих, либо впускает чужих, и подгонка его границ выдаёт, что границу проводят не по списку, а по чему-то, чего в списке нет.

Второй способ — сущность. Есть, говорят, русская душа, особый строй, который либо в тебе есть, либо нет. Беда этого ответа противоположна беде списка и оттого ещё хуже: его нельзя проверить и нельзя опровергнуть. Что бы ни сделал русский человек — милость или подлость, святость или запой, — всё подведут под «душу»; теория, объясняющая любой исход, не объясняет ни одного. Это нефальсифицируемый щит: фраза, которая чувствуется как нечто глубокое и осмысленное, именно потому, что не несёт никакой проверяемой информации. Связность рассказа о душе принимают за истину о ней.

Значит, прежде чем отвечать, надо сменить инструмент. Быть русским — не факт, который доказывают уликами, и не сущность, которую называют словом. Это нечто третьего рода, и весь вопрос в том, чтобы это третье опознать, не свалившись ни в список, ни в душу.

Третий род прост, хотя и непривычен для рассудка, который любит либо считать, либо постигать. Быть русским — это "принадлежать", а принадлежность ложится на человека раньше всякого согласия.

Ребёнок русский прежде, чем сумел бы выбрать или отвергнуть: его укачивали на русские слова, его мёртвых отпевали определённым распевом, его праздники падали на определённые дни, его первый хлеб и первый стыд имели определённый вкус и цвет. Ничего из этого он не выбирал и ни на что не давал согласия — он был в это рождён, как рождён в семью. И тут лежит ключ ко всему: культура — это слой самого себя, который передаётся принадлежностью, а не доводом. В неё не входят, убедившись в её рациональности; в ней застают себя уже внутри неё.

Отсюда два следствия, отменяющие обе ложные дороги. Из принадлежности нельзя выйти, опровергнув её, — потому что она не утверждение, и опровергать нечего: человек, доказавший себе, что «русской души нет», остаётся русским ровно настолько, насколько был. И в принадлежность нельзя войти, согласившись с правилами, — выучивший язык и принявший крещение иностранец прибавляет себе формы, но сама принадлежность прирастает не доводом, а годами жизни внутри культуры, до тех пор, пока перестаёшь себя помнить за её пределами.

Принадлежность держат не убеждением, а участием в формах — речью, песней, постом, поминками, порогом дома, через который выносят сор и в который возвращаются. И, что важнее всего, у стоящего внутри никто не спрашивает внутреннего отчёта: ни «чувствуешь ли ты себя русским», ни «можешь ли ты это подтвердить». Оба вопроса сделаны из негодного материала. Их приносят туда, где мерить ими нечего, — и выходит ошибка не в ответе, а в самом аршине.

У всякого большого народа есть набор величавых рассказов о себе, и у русского — особенно богатый: особый путь, не Запад и не Восток; третий Рим, принявший падшее наследство; всемирная отзывчивость, способность вместить и понять любого; страдание как путь к правде; держава, собранная вокруг жертвы. Эти рассказы прекрасно сложены, и в этом их опасность.

Потому что складность — не истина. Связный рассказ можно построить под любой образ народа и под прямо противоположный с редкой убедительностью: тот же материал русской истории одинаково гладко доказывает и мессианскую широту, и рабскую покорность, и святость, и дикость. Если рамка одинаково хорошо обосновывает себя и свою противоположность, то её сила — в связности, а не в информации. Великие национальные мифы — это, во многом, порнография принадлежности: знак глубины при вычтенной глубине, образ души вместо самой жизни, которую этот образ якобы выражает. Они утоляют тоску по смыслу народа, не давая его, как складный пустой ответ утоляет жажду истины, не имея её.

Это надо сказать тем твёрже, что в нынешний час такие рассказы заряжены и пущены в ход — со всех сторон сразу. Их превращают то в оправдание, то в обвинение, в знамя и в приговор, и каждая сторона держит свою связную версию русского как доказанную. Здесь не место разбирать политические программы — и не моё это дело их судить; но скальпель, которым мы режем, режет одинаково во все стороны: миф, доказывающий величие, и миф, доказывающий проклятие, сделаны из одного и того же неинформативного вещества, и оба подменяют принадлежность — программой. А принадлежность программе не равна. Человек принадлежит народу не потому, что подписался под рассказом о нём, и не перестаёт принадлежать, отказавшись подписаться. Самое честное отношение к великим рассказам о себе — держать их как формы культуры, не глотая их как доказательства о ней. Любите песни, но не путайте их с протоколом допроса.

Вычтем теперь всё, что поддаётся счёту. Уберём кровь — есть русские без неё. Уберём язык — есть забывшие и помнящие. Уберём землю, веру, паспорт, уберём даже величавые рассказы как ненадёжные. Что останется?

Останется нечто, что нельзя свести к признаку и что держится только участием, — назовём это остатком. Он не мистический; в нём нет ничего от «души» как сущности. Остаток — это просто то, чем оказывается принадлежность, когда из неё вычли все пункты списка: отношенческий факт, бытие узлом в сети общей памяти и общих форм. Ты русский не оттого, что в тебе нашли некий признак, а оттого, что ты — точка в живой ткани, которая помнит вместе, скорбит вместе, смеётся над одним и тем же и одинаково молчит об одном и том же. Остаток нельзя предъявить, потому что он не в человеке, а между людьми, — как тепло, которое в одиночестве не отличимо от холода.

Это и есть граница, на которой честное рассуждение обязано остановиться и не выдумывать дальше. Как у разговора о самом себе есть несводимый предел — то, что нельзя ни доказать, ни разложить на части, — так и у принадлежности есть свой. Дойдя до остатка, рассудок должен признать: дальше не доказывают, дальше живут.

У этого остатка есть вещество, и вещество это — память. Но память особого рода: ты помнишь то, чего не застал.

Русский несёт в себе войну, которой не видел (а теперь видит новую), голод, которого не знал, святых, при которых не жил, и стихи, написанные до его рождения, — несёт так, будто это случилось с ним. Это не метафора и не самообман: принадлежность и есть механизм, которым опыт, не прожитый лично, становится твоим собственным основанием. Отдельная жизнь коротка и рвётся; народ длится тем, что передаёт память поверх разрывов, от не-жившего к не-родившемуся, так что каждый получает в наследство больше, чем мог бы прожить. Единица здесь — не отдельный человек, а нить, тянущаяся через множество людей; и собой эта нить остаётся не потому, что физически непрерывна, а потому, что несёт связную память сквозь все обрывы.

Оттого принадлежность переживает расстояние и границу. Её держат в изгнании, через закрытые рубежи, в чужой стране, на чужом языке — иногда крепче, чем дома, потому что вдали она остаётся единственным, что не отнять. Диаспора доказывает то, чего не видно изнутри: русскость не требует ни земли под ногами, ни даже живого языка вокруг — она требует только, чтобы нить памяти не была перерезана. Можно быть русским вдали от России и быть им крепко; можно жить на её земле и нить эту в себе истончить. Носитель — не место, а память, которую несут.

Принадлежность говорит не определениями, а образами, и в этом она честнее любых определений, потому что не притворяется доказательством.

Спроси русского, что такое его родное, и он ответит не формулой, а картиной: простор, от которого щемит; дорога, уходящая в никуда; снег, гасящий звук; берёза; порог; окно с вечерним светом; протяжная нота, которая длит разрешение, как будто не хочет кончаться. Быть русским — отчасти значит, чтобы именно эти образы первыми приходили на ум, когда внутренней жизни нужно на что-то опереться; чтобы тоска имела такую форму, а воля — такую. Образ тут раньше слова и глубже слова: сначала встаёт картина, и только потом к ней подбираются понятия, как мрамор уже хранит фигуру прежде первого скола. Культурный слой человека — это в первую очередь набор образов, которыми его мышление тянется к миру, и лишь во вторую — мнения, которые он об этом мире держит. Мнения сменяются; образы остаются и узнают своих.

Быть русским — это слой самого себя, который держат принадлежностью, а не доводом; который передают участием в формах и наследованной памятью, а не доказательством; который доходит до остатка, не сводимого ни к крови, ни к языку, ни к земле, ни к вере, ни к рассказу о себе; и который вернее всего тогда, когда не путает свои величавые мифы со своим веществом. Это не сущность, которую можно назвать, и не список, который можно проверить. Это каркас принадлежности — и каркас, а не доказательство, потому что доказательства здесь по природе нет и быть не может.

Что делать со своей принадлежностью — нести ли её как гордость, как крест, как вину или как простой воздух, которым дышат не думая, — это уже не знание, а воля; не вывод из фактов о народе, а решение человека о себе.

II. Что значит быть русским

Вспомним различение, на котором держался весь разговор о Пасхе. Есть два способа отнестись к тому, что нельзя изобразить: показать его — или в нём участвовать. Искусство показывает и потому честно умолкает у гроба; литургия участвует и потому может поставить Воскресение в самый центр, ведь Пасха его не изображает, а совершает. Запад тяготеет к показу — к юридической драме искупления, к тому, что можно представить и обдумать; Восток ставит в середину то, что нельзя представить, а можно лишь пережить сообща.

Эта ось — не только церковная. Это два способа, какими вообще может быть устроена культура: вокруг представления или вокруг участия; вокруг договора, который подписывают, или вокруг события, в которое входят. И тогда тезис, конституирующий всё дальнейшее, формулируется коротко: русская принадлежность устроена по пасхальному типу — она участна, а не представительна.

Западная мысль о нации тяготеет к договору: гражданство как контракт прав и обязанностей, нация как идея, под которой ставят подпись, общество как соглашение свободных лиц. Это представительный строй: народ есть нечто, что можно изложить, и членство в нём проверяется по условиям, как исполнение контракта.

Русская принадлежность тяготеет к другому полюсу — к собору. Народ здесь не договор, который подписывают, а тело, которому принадлежат; не идея, с которой соглашаются, а участие, в котором стоят, — то, что религиозная мысль назвала соборностью. И отсюда сразу видно, почему список характеристик обречён на провал. У договора есть условия членства — у собора есть только участники. К контракту присоединяются, удостоверив, что подходишь; в соборе оказываются стоящими. «Принадлежность раньше согласия» — это не загадка и не уступка иррациональному: это просто участный строй, приложенный к народу. В договор входят согласием; в участие — участием. Никто не спрашивает у стоящего в храме, согласен ли он с догматом, прежде чем впустить его петь, — поют все, и пение и есть принадлежность. То, что первая часть лишь утверждала, здесь получает основание: русское «свой» — это участник, а не подписант.

Теперь объясняется и самое странное из первой части — память, которой ты не жил. В представительном строе память есть припоминание: я смотрю на прошлое со стороны, как на картину, и оно остаётся чужим, потому что показанное всегда вне зрителя. Я не участник истории - я - некий завершённый продукт эволюции, оформленный в виде институциональных документов, определяющих мои права и обязанности, а возможно и определяющих мою индивидуальность. Но в "участном" строе память — это не припоминание, а вхождение.

Образец этого "вхождения" — пасхальная полночь. Литургия не рассказывает о том, как восстал Христос; она вводит стоящих в само событие, и Воскресение случается с собравшимися, а не показывается им. Так же устроена и народная память. Война, которой ты не видел, святые, при которых не жил, мёртвые, которых не застал, — входят в тебя не как сведения о прошлом, а как событие, в котором ты участвуешь: в общем стоянии, в общем дне, в общем молчании. Оттого память и переходит поверх разрывов, чего не может сделать припоминание: участному времени не нужен очевидец, ему нужен участник. Пасхальная икона называется «Сошествие во ад» и показывает не недоступный взгляду миг, а его участное следствие — Христа, за запястья вытаскивающего из гробов Адама и Еву, самых старых мёртвых земли. Вот образ народной памяти в чистом виде: не живущий смотрит на умерших, а умерших вводят в живой акт, всех разом, через тысячелетия. Народ помнит не глядя назад, а втягивая прошлое в настоящее.

Выше я отнёс «страдание как путь к правде» к разряду величавых мифов и назвал такие мифы порнографией принадлежности — знаком глубины при вычтенной глубине. Это остаётся в силе, но требует ножа, потому что под пустым мифом лежит непустое вещество, и их надо развести.

Страдание можно показывать — носить как национальный знак, как доказательство, как сущность: мы страдали больше всех, и потому мы правее всех. Это представление страдания, и оно пусто ровно так, как пуст складный довод, обосновывающий что угодно; это форма, которую сегодня заряжают и пускают в ход, и она с одинаковой гладкостью служит и гордыне, и обвинению. А страдание можно **проходить** — и тогда оно - совсем иное.

Самое глубокое содержание этой принадлежности — пасхальное: не оптимизм, который ждёт хорошего по расписанию, а надежда, которая встала против стены и держится, не падая ни в отчаяние, что всё кончено, ни в ложную уверенность, что всё доказано. Это переживается, а не доказывается; держится формами, а не тезисами; и отличается от пустого мифа о страдании ровно тем же, чем *войти* отличается от *посмотреть*. Миф страдание представляет — и потому пуст. Вера страдание проходит — и потому полна. Один и тот же опыт беды даёт порнографию величия, если его выставляют, и пасхальную надежду, если в него входят.

Договор защищает отдельного человека самим своим устройством. Его нельзя заключить, если нет отдельных сторон: в основе всякого контракта — как минимум двое, и каждый согласился сам за себя. Поэтому единица договора — это человек, давший согласие, и убрать его нельзя, не разрушив договор. Каким бы холодным ни был такой строй, отдельный человек в нём не может исчезнуть: он то, из чего строй и собран.

Участие устроено наоборот — и потому в нём человек уязвим. Его единица — не отдельный человек, а целое, собор. Отдельного тут можно свести к нулю, и целое от этого не разрушится; больше того, целому часто удобнее, когда его части молчат. И тогда соборность, которая грела, превращается в силу, способную раздавить: человек из живого узла становится каплей, которой не жаль ради общего дела. «Принадлежность раньше согласия» светлой стороной была подарком — домом, даром. Тёмной стороной она бьёт той же формулой: раз ты принадлежишь не по своему согласию, то и согласия твоего никто не спросит. Право выйти, возразить, иметь свою волю начинают казаться лишним или даже предательством.

Слава участного строя и его опасность — одна и та же структура с двух сторон. Обожение втягивает лицо в Божественную жизнь, не упраздняя лица: Адама вытаскивают из гроба за запястье — поимённо, как человека, и сохраняют человеком. Подделка обожения втягивает лицо в коллектив и там его топит. Разница между ними — не в том, входить или не входить, а в том, поднимают тебя входом или стирают: вышел ли ты из гроба, как названный Адам, или утонул в толпе, как никто. Пасхальный строй несёт обе возможности сразу, и никакая принадлежность не выбирает между ними за человека.

Быть русским — в его пасхальной сердцевине — значит принадлежать культуре участного типа: держать смысл сообща, а не поодиночке; входить, а не созерцать; и нести как глубочайшее своё содержание уверенность, что последнее слово не за худшим, — уверенность, которую проходят формами, а не доказывают тезисами. Это объясняет и собор вместо договора, и память, в которую входят, и образ вместо определения: всё это — лица одного участного строя.

III. Каково быть русским на самом деле

Когда мы противопоставляем Запад как культуру договора Востоку как культуре собора — не стоит забывать, чир русское государство опровергает это противопоставление в лоб. Нигде не разрастается такая чудовищная бюрократия, такое законническое крючкотворство, такая чащоба предписаний, в которой плутает живой человек, как в России; по части формальной стены русский строй превосходит самый договорный Запад. И при этом он же — вечно эту стену проламывает, обходит, презирает, чувствует её как нечто необязательное или прямо порочное. Русский строит сильнейшее государство и готов за него умереть — и внутри твёрдо знает, что истина не в нём.

Договорная цивилизация поселяет истину в самом законе. Контракт обязывает, процедура священна, правило есть то самое место, где обитает справедливость. Закон там не стена перед храмом — закон там и есть храм; оттого его строят с верой и чтут как Бога. Сломать процедуру — кощунство, потому что в процедуре и заключена правда.

Участная цивилизация поселяет истину за законом — в соборе, в благодати, в живом лице, в проломе. И русский язык хранит этот раскол там, где западные языки обходятся почти одним словом: у нас есть закон — и есть правда. Закон — это норма, предписание, буква. Правда — это истина и справедливость, сплавленные в одно, и живёт она по ту сторону закона, а сплошь и рядом против него. «Суди не по закону, а по правде» — фраза, в договорном мире бессмысленная, в русском -  самоочевидная. И как только истина помещена за стеной, а не в стене, рождается весь парадокс, который надо объяснить: и почему стену строят огромной, и почему её же презирают.

Сначала — половина, которую обычно не замечают: участная культура производит не меньше бюрократии, чем договорная, а больше, и притом - мертвее.

Форму закона возводят, потому что без неё государство не стоит; её перенимают, копируют, нагромождают этаж на этаж. Но возводят без той веры, которая в договорном мире закон оживляет, — потому что правде здесь не положено жить в законе, и все это знают заранее. А форма, в которую не вложен дух, не исчезает — она разрастается. Буква множится именно по мере того, как из неё уходит смысл: крючкотворство и есть то, во что превращается закон там, где никто не верит, что в нём обитает справедливость. Чиновник плодит предписание поверх предписания не от избытка правосознания, а от его отсутствия: раз правды в бумаге нет, остаётся бумага, и она растёт, как растёт всё пустое, — лопух на пустыре, плесень в нетопленой избе. Оттого русская стена выходит и грандиознее западной, и безжизненнее: это храм, в который никто не верует, а потому достраивают без конца, путая величину с величием. И фигура чиновника становится фигурой презрения и насмешки — он тот, кто принял стену за храм, букву за правду, циркуляр за откровение, и тем выдал, что правды в себе не носит; над ним смеётся даже тот, кто сам же к нему на поклон и пойдёт.

Отсюда вторая половина — вечное стремление стену проломить. Раз истина за ней, то сама стена переживается двояко: как необязательная — правила для виду, настоящая жизнь идёт мимо них, по-людски, через человека, а не через инстанцию; и как порочная — закон бездушен, он враг живого, и держаться буквы есть прямое предательство правды.

Формы этого пролома узнаваемы насквозь. Челобитная царю через головы всех приказов — потому что живое лицо наверху правее любой инстанции между. Юродивый, что исцеляет словом и гонит торгующих из храма, говорящий правду мимо и поверх закона, неподсудный, потому что стоит за стеной, у которой закон кончается, — и пока ему рот не забили глиной, из него раздаётся правда, а не присяга. Милость, ломающая процедуру. Жест, скандал, бунт, разгулье, переворот — пролом как способ дотянуться до живого через мёртвое. И здесь работает та самая пасхальная икона: Христос стоит на сорванных вратах ада, среди разбросанных замков и ключей, ставших негодным железом, и вытаскивает мёртвых наружу, на воздух. Это первообраз русского пролома — врата, которые ломают, потому что за ними живое, ради которого стена и терпелась. Русский ломает стену не от дикости, а потому что в его воображении за всякой стеной — то, что стена заслоняла от живущего; и худшее, что можно вообразить про стену, — что за ней ничего нет и она сама себе цель.

За что мы умираем

Так что же нам делать: строить сильное государство, умирать за него — и знать, что истина не в нём. В договорной логике это чистое противоречие: за что отдавать жизнь, как не за то, в чём правда? В участной логике никакого противоречия нет.

За стену умирают не потому, что стена есть истина, а потому, что за ней живёт то, что больше неё самой. Закричи небесная рать русскому: брось свою землю, ступай в готовый рай, — он ответит, что рая ему не надо, дайте родину его; потому что рай — это чужая идеальная стена, а родина — то живое, что за стеной, и его на готовое благоустройство не меняют. Государство — это тело, которым держится собор; ограда пространства, где только и может жить правда, по природе своей за оградой не помещающаяся. И всё достоинство стены именно в том, что она — не последняя вещь, а ограда последней. Оттого жизнь на неё тратят свободно: окончательная верность отдана не ей, а тому, что за ней, — и эта-то отданность вовне и развязывает руки умереть за ограду. «Смертию смерть поправ»: если смерть не последний аккорд, то и расстаться с жизнью за стену можно, не делая стену своим богом. Полная преданность и внутренняя отрешённость не спорят — это одна участная фигура: форму чтут и сквозь неё глядят дальше, как чтут икону и видят сквозь доску то, что доскою не является. Умереть за государство и знать, что истина не в нём, — не разорванность сознания, а его пасхальная цельность: иначе государство стало бы идолом, а идола русский строй, при всей любви к державе, в последней глубине терпеть не умеет.

Если истина за законом, то проломить закон вправе и святой, и тиран. Та самая отвага, что позволяет милости разорвать процедуру ради живого, позволяет и жестокости разорвать её ради произвола. Юродивый над законом и деспот над законом стоят в одной позиции — «выше буквы», — и культура, рождающая первого, той же чертой рождает второго. Стена, о которой все согласились, что она не последняя, никого не защищает — и меньше всех защищает отдельного человека, который сначала был под угрозой быть стёртым собором, а теперь оказывается и не защищён законом.

Вот точная уязвимость русского человека: он стоит между двух отказов. Закон, в который никто не верит, его не бережёт — потому что в законе нет правды. И правда, которую может объявить всякий, кто проломил стену, его не бережёт тоже — потому что под именем правды одинаково входят и милующий, и казнящий, и не разобрать их, пока не стало поздно. Человека, оголённого с обеих сторон, держит, в конце концов, только участие — но участие, как мы видели, и есть то, что способно как поднять, так и утопить. Это не приговор строю и не похвала ему; это его честная цена, которую всякая участная культура платит за то, что не заперла истину в законе.

И эта цена не отвлечённая — её платят именами и телами. Когда государство убивает того, кто исцелял словом и гнал торгующих из храма, кто говорил правду о том, что закона на самом деле нет, но есть правда, и был подсуден не закону, а произволу и мести, — оказывается, что чуда ждали напрасно лишь те, кто проглядел: чудом была сама эта жизнь.

Русское отношение к закону и государству — это пасхальное отношение к камню у пещеры с телом Христа, перенесённое в политику. Стену возводят огромной, чтут её, умирают за неё — и презирают, проламывают, знают, что истина не в ней. И то и другое разом, и не по путанице, а по устройству: в цивилизации, где истина живёт за камнем, закон и есть камень — необходимый, охраняемый и всегда похожий на камнепад.

Слава этого строя в том, что он не умеет до конца обожествить государство: правду он держит выше закона и живое выше процедуры, и оттого в нём всегда есть щель, сквозь которую дышит милость и в которую люди уходят от поклонения идолу. Это и есть тот живой остаток, который не лезет ни в закон, ни в рассуждение. Тот, кто государство не сделал своим Богом, государством же и не защищён; он приговорён к свободе — потому что эта свобода есть пытка и крест, от которого нельзя отказаться, если есть воля жить по правде.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →