Записки о разном

В нижайшем представлении вашем предлагается цикл повествований, составленных из газетных заметок минувшего столетия, когда Россия наша, матушка, кипела всякими диковинными случаями и курьёзными происшествиями. В те времена, когда по улицам Петербурга и Москвы бегали извозчики с бубенцами, а в трактирах распивали чай из самоваров, когда дамы носили кринолины, а господа — цилиндры, когда ещё не было ни телевизоров, ни интернетов, а новости узнавали из газет да из сплетен на балах, случалось такое, что и не приведи Господи.

Газеты те, коих ныне и в помине нет, вроде «Петербургского листка», «Русского слова» да «Одесского вестника», печатали всякое: и про ограбления, и про любовь, и про докторские хитрости, и про семейные сцены. Читатель тот, бывало, за пятачок купит газету, сядет на лавочке и давай читать, диву даваясь, как это народ-то наш живёт и какие выкрутасы вытворяет.

Мы же, с вашего позволения, взяли сии заметки, да и переложили их на язык художественный, дабы не сухо было читать, а с удовольствием, со смехом, а порою и со вздохом. Истории все, что ни на есть, подлинные, хоть и приукрашенные малость, для пущей занимательности. Про разбойников, которые брились у цирюльников, про мужей, что грабили собственных жён, про барышень, что тосковали по Незнакомцам, да про жён, что глазели за мужьями на пляже.

Словом, жизнь во всём её разнообразии, со всеми курьёзами и нелепостями. Читайте, дамы и господа, не пожалеете.

**Налёт**

В одном из глухих переулков Коломны, близ Могилёвской улицы, содержал в конце семидесятых годов минувшего столетия парикмахерское заведение мещанин Егор Савельич Брызгалин. Человек он был пожилой, степенный, с проседью в окладистой бороде и с руками, которые всегда пахли лучшим английским одеколоном, хотя сам Егор Савельич в душе предпочитал простой огуречный рассол. Заведение его не блистало столичной роскошью. В окна, оклеенные по низу бумажными вензелями, глядело лишь потрескавшееся зеркало да два кожаных кресла с пружинами, предательски скрипевшими при каждом неловком движении. Зато бритвы Егор Савельич точил на диво, и за этим делом к нему захаживали даже титулярные советники с Невского проспекта.

Утро того памятного ноябрьского дня выдалось промозглое и слякотное. Нева катила свои свинцовые воды под густым жёлтым туманом, а газовые фонари на улице ещё не были погашены, мерцая сквозь сырость тусклыми огоньками. Егор Савельич только что отпер дверь, протёр стойку сукном и налил в чашку остывший чай, как вдруг медный колокольчик над входом звякнул резко, нервно и требовательно.

Вошедший оказался молодым человеком лет двадцати пяти, одетым в пальто с когда-то бобровым воротником, ныне же совершенно лысым и жалким. Лицо его казалось неестественно бледно, а глаза горели лихорадочным, нездоровым огнём. Дрожащей рукой он захлопнул за собою дверь и, не снимая мокрого картуза, шагнул к стойке, оставляя на полу лужицу грязной воды.

— Деньги! — прохрипел незваный гость и, сунув руку в карман пальто, извлёк оттуда небольшой карманный револьвер системы «Бульдог». — Подавайте сюда кассу, иначе стрелять буду!

Дуло оружия предательски дрожало, будучи направленным прямо в широкую грудь ошеломлённого брадобрея.

Егор Савельич, несмотря на свою богатырскую комплекцию, не издал ни звука. Он лишь перекрестился и, покорно опустив голову, потянулся к медному ящичку под стойкой. Щёлкнул замок. Мещанин перевернул ящик. На бархатную подкладку с глухим стуком выпали всего три медные копейки. Больше в заведении не было ни гроша, ибо день только начинался, а первый клиент, отставной флотский, расплатился за бритьё ещё вчера, оставив на чай пятачок.

Грабитель уставился на жалкие медяки. Лицо его исказилось от обиды и неподдельной досады. Он, видно, рассчитывал на богатую добычу, надеясь поправить свои, судя по всему, весьма плачевные обстоятельства.

— Три копейки? — вскричал он, и голос его сорвался на тонкий визг. — Да ты издеваешься надо мною, негодяй! Я ради этих трёх паршивых монет душу свою губить буду? Я на каторгу пойду? Да мне за такие деньги и на извозчика не сесть! Подлец! Просто подлец!

Егор Савельич робко развёл руками, стараясь держаться подальше от дула.

— Чем же я виноват, ваше благородие? С утра ещё ни одного господина не было. Сам видишь, пустой ящик, хоть шаром покати.

Молодой человек в лысом пальто в отчаянии схватился за голову. Он зашагал по тесному помещению, тяжело дыша и порою поглядывая на револьвер, словно раздумывая, не застрелиться ли ему прямо здесь, на скрипучем полу, чтобы не срамиться. Но вдруг он остановился. Взгляд его упал на большое трюмо, в котором отражался его собственный жалкий вид. Щёки его, небритые со вчерашнего дня, поросли жёсткой чёрной щетиной, а воротник рубашки был грязен и мялся.

— Эх, пропадать так с музыкой! — вдруг властно приказал грабитель, швыряя револьвер на столик с инструментами. — Готовь кресло, цирюльник!

Не дожидаясь ответа, он сам рухнул в свободное кожаное ложе и откинул голову на спинку, плотно закрыв глаза.

— Брей меня! И чтобы ни одного пореза, а иначе я тебя самого побрею, как барана!

Брадобрей тут же подхватил с полки помазок из кабана. Руки его, привычные к ремеслу, поначалу тряслись, но стоило только тёплой пене, взбитой на мыле Антонелли, коснуться щёк клиента, как страх начал отступать, уступая место профессиональной гордости. Егор Савельич взял в руку опасную бритву. Лезвие было выточено им самим на оселке из агата и скользило по коже молодого человека мягко и верно. Скрипучие пружины кресла замерли. В заведении воцарилась тишина, нарушаемая лишь шуршанием стали да тяжёлым дыханием мастера.

Брадобрей работал с истовым усердием. Он подставил подбородок клиента, затем наклонил голову, сбривая щетину у самого уха, придерживая кожу двумя пальцами. Он чувствовал, как напряжены мышцы молодого человека, как тот сглатывает подступающий ком. Егор Савельич понимал, что держит в своих руках не просто жизнь, а саму честь и совесть этого отчаянного бедняка, который, быть может, в первый и последний раз решился на чёрное дело.

Спустя четверть часа Егор Савельич отёр лицо клиента горячим полотенцем, натёр щёки камфорным спиртом и поднёс к трюмо ручное зеркальце.

— Извольте посмотреть, ваше благородие. Чисто выбрито, комар носу не подточит.

Молодой человек открыл глаза и ахнул. В зеркале на него глядел не разбойник с большой дороги, а благообразный кандидат на должность столоначальника. Чисто выбритые щёки, умытое лицо, приглаженные волосы придавали ему строгий и даже благородный вид. Он долго изучал своё отражение, а потом перевёл взгляд на Егора Савельича. В глазах его больше не было безумия.

— Вот те на, — пробормотал он, трогая гладкую щёку. — И как это я, дурак, в разбойники подался, когда у меня физиономия чисто чиновничья? Ты, старик, меня не просто побрил, ты меня в статские советники произвёл. Сегодня я в департамент иду, место занимать. С таким лицом меня и без взятки примут.

Он встал, застегнул пальто и, подойдя к стойке, взял три медные копейки.

— Держи, цирюльник. Это тебе за преображение. А револьвер оставь себе. Какой из меня разбойник, если я теперь человек казённый? Револьвер чиновнику только мешать будет, да и патроны нынче дороги. Прощай!

Дверь звякнула, и молодой человек растворился в петербургском тумане. Егор Савельич долго стоял у стойки, сжимая в ладони собственные же медяки, а потом перекрестился на образ, висевший в красном углу, и пошёл ставить чайник. Так в Коломне и порешили, что не всякий разбойник есть супостат, ибо иной раз и злодейство оборачивается дивным чудом, от которого только душа радостью и наполняется, а человеческое естество своё истинное лицо обретает.

**Ограбление**

В летнюю пору семидесятого года, когда московское купечество и чиновничество массово выселялось из душных городских квартир на лоно природы, в подмосковной деревне Кунцево, близ станции железной дороги, снимал небольшую дачу коллежский асессор Аркадий Платонович Шелыгин. Человек он был тихий, незлобивый, с реденькой бородкой клинышком и с глазами, которые всегда смотрели на мир с покорной собачьей грустью.

Служил Аркадий Платонович в одной из московских казённых палат, жалованье получал исправно, но в руки денег не видывал, ибо супруга его, Варвара Арсеньевна, особа властная и бережливая, держала кошелёк в своих крепких руках и выдавала мужу лишь самые необходимые суммы на табак да извозчика.

Дача их стояла на самом краю деревни, близ берёзовой рощи, и была обставлена по-дачному просто. Мебель плетёная, самовар с отбитым носиком, на стенах литографии с видами Швейцарии, а в серванте, за стеклянной дверцей, хранилось фамильное серебро, доставшееся Варваре Арсеньевне от покойной тётушки. Правда, серебра этого было немного. Всего шесть ложек, сахарница да два подстаканника, но берегла его хозяйка пуще зеницы ока и всякий раз, когда Аркадий Платонович робко заикался о том, что не худо бы серебро продать, дабы поправить расстроенные финансы, отвечала ему таким взглядом, от которого у бедного мужа все слова застревали.

Но случилось того лета Аркадию Платоновичу прочесть в газете объявление о том, что в Крыму, в Ялте, открылись морские купанья и что воздух там целебный, а виды восхитительные. И загорелось у него сердце бедного чиновника страстью невиданной. Захотелось ему хоть на две недели вырваться из-под гнёта супружеского, вдохнуть морского ветра да посмотреть на южные звёзды. Но как это сделать, когда в кармане всего три рубля, а жена ни за что не отпустит его одного, да ещё и с деньгами?

И вот однажды вечером, когда Варвара Арсеньевна, утомлённая хозяйственными заботами, задремала в гамаке под яблоней, Аркадий Платонович тихонько пробрался в беседку, где его уже поджидал давнишний приятель, отставной корнет Порфирий Ильич Брынза.

Человек Порфирий Ильич, кстати, был холостой, безденежный, но на выдумки хитрый и на всякие авантюры скорый. Выслушал он план Шелыгина, почесал за ухом и сказал:

— Дело, брат, верное. Только уж больно рискованное. А ну как попадёмся?

— Не попадёмся, — шёпотом отвечал Аркадий Платонович, нервно покручивая ус. — Жена уедет в Москву по делам на два дня, а мы с тобой инсценируем ограбление. Ты в маске ворвёшься, свяжешь меня, унесёшь серебро да деньги. А я потом в полицию заявлю, что, мол, ограбили. Серебро я в ломбард сдам, а на вырученные деньги махну в Крым. Жена и не узнает.

Порфирий Ильич подумал, вздохнул и согласился, ибо давно уже был должен трактирщику за обед и надеялся частью добычи долг отдать.

Настал назначенный день. Варвара Арсеньевна, надев шляпку с увядшими перьями, уехала в Москву, наказав дворнику Степану, мужику здоровенному и бдительному, за домом присматривать. Аркадий Платонович же заперся в кабинете, разлёгся на диване и стал ждать.

Ровно в полночь, когда в деревне лишь собаки лаяли да где-то далеко сова ухала, раздался страшный грохот. Дверь с треском распахнулась, и в комнату, освещённую луной, ворвалась фигура в чёрной маске, с револьвером в руке.

— Ни с места! — закричал Порфирий Ильич, стараясь говорить грубым страшным голосом. — Кошель и серебро сюда, а не то стрелять буду!

Аркадий Платонович, заранее репетировавший свою роль, театрально вскрикнул, упал на колени и начал стонать так жалобно, что даже собаки за окном замолкли.

— Ох, батюшки, разбойники, караул! — вопил он, корчась на полу. — Берите всё, только не убивайте!

Порфирий Ильич, войдя в роль, схватил со стола шнурок от занавески и ловко связал руки и ноги своему приятелю. Затем, при свете свечи, собрал в мешок всё серебро из серванта, прихватил деньги и, пригрозив хозяину расправой, бросился бежать.

Но не тут-то было. Едва он выскочил на крыльцо, как из темноты, словно медведь из берлоги, поднялся дворник Степан. Мужик он был трезвый, бдительный и ко всему подозрительный. Увидев замаскированную фигуру с мешком в руках, Степан не стал задавать лишних вопросов, а просто схватил грабителя за воротник и, несмотря на отчаянное сопротивление, повалил на землю.

— Держи вора! — заорал Степан так, что вся деревня проснулась. — Караул! Дачу грабят!

Сбежались соседи, явился сторож, и скоро связанного Порфирия Ильича, вместе с его незадачливым сообщником, препроводили в полицейский участок. Там, при свете керосиновой лампы, следователь, человек пожилой и опытный, долго смотрел на чиновника, потом на «грабителя», потом на серебро и, погладив усы, спросил:

— Позвольте узнать, милостивый государь, какого чёрта вы себя связали и приятеля своего в разбойники записали?

Аркадий Платонович, видя, что тайна раскрыта, заплакал горючими слезами и во всём признался. Рассказал и про жену-тираниху, и про Крым, и про ломбард. Следователь, выслушав его, покачал головой и сказал:

— Эх, батюшка, Аркадий Платонович, не гоже это. Обманывать супругу нехорошо, да ещё и полицию в заблуждение вводить.

Наутро за Аркадием Платоновичем прислали Варвару Арсеньевну. Приехала она вся в чёрном, с суровым лицом, и, выслушав объяснения, устроила мужу такой скандал, что стены участка дрожали. Досталось и Порфирию Ильичу, которого она обозвала не иначе как «бесстыдником и корнетом без совести».

Серебро было возвращено, деньги конфискованы в пользу жены, а Аркадию Платоновичу было объявлено, что о Крыме он может только мечтать. Помнится, скандал этот гремел на весь уезд, и долго потом в кунцевских трактирах рассказывали историю о том, как один чиновник сам себя ограбил, да только дворник Степан его хитрость раскрыл.

Так и порешили в Москве, что не всякое ограбление есть злодейство, ибо иной раз и разбойник оказывается мужем несчастным, а не вором, и что лучше уж жена-тиран, чем тюрьма за воровство у собственной супруги. А Аркадий Платонович после того случая стал смирным, денег у жены не просил, а по вечерам, сидя в беседке, тихо вздыхал и смотрел на юг, где, за тысячу вёрст, шумело тёплое море.

**Мода диковинная**

В конце девятнадцатого столетия, когда южный ветер приносил в Екатеринодар ароматы черешни и полыни, город сей, столица Кубанского казачьего войска, захлестнула мода диковинная. Значится, привезли из Европы железных коней, коих народ сперва звал бициклетами, а потом, для простоты и по старой памяти, самокатами.

Катались на них, разумеется, далеко не станичники, а молодые франты да купеческие сынки, щеголявшие в клетчатых пиджаках, коротких брюках, в фуражках с козырьками и в перчатках, дабы не испачкать рук о смазку.

Поскольку тротуары тогда мостили толстыми досками, а специальных дорожек для железных коней никто не предусматривал, ездоки те гоняли прямо по пешеходным переходам, пугая степенных прохожих, торговцев и почтенных матрон. Свистели спицы, звенели латунные колокольчики, а горожане лишь крестились да плевали вслед, полагая, что не к добру всё это выдумано и что человек, который сам себя катает, явно потерял рассудок.

В один из таких знойных июльских дней, когда асфальта ещё и в помине не было, а пыль стояла столбом над Красной улицей, выехал на своём новеньком английском самокате сын местного мануфактурщика, господин Аркадий Васильевич Ласточкин. Юноша был сильно легкомыслен, горд своим новым приобретением и питал слабость к лихой езде. Спускаясь с пригорка к базарной площади, он решил испытать скорость, да так увлёкся, что позабыл про тормозной рычаг, а может, и вовсе не знал, что им пользоваться надлежит.

Ветер свистел в ушах, спицы мелькали, словно крылья мельницы, а Аркадий Васильевич, зажмурившись от восторга, летел вперёд, не замечая, как впереди, посреди дощатого настила, плывёт, покачиваясь, огромная плетёная корзина.

Несла её дородная кубанская казачка Пелагея Семёновна, женщина лет пятидесяти, в ситцевом платье, повязанная белым платком, с лицом, обветренным до красноты. В корзине, накрытой редкой сеткой, сидело добрых несколько живых гусей, предназначенных для городской ярмарки. Птицы важно поглядывали по сторонам, изредка перекликаясь гортанным гоготом, а Пелагея Семёновна, тяжело ступая в кожаных полусапожках, приговаривала:

— Тише вы, разбойники пернатые, не срамите хозяйку. Донесу, продам, а там и на хлебушек хватит.

Но судьба распорядилась иначе. Аркадий Васильевич, не успев свернуть, врезался прямо в корзину. Раздался треск ивовых прутьев, звон упавшего металла, и железный конь, вместе с седоком, рухнул на мостовую. Корзина перевернулась, сетка лопнула, и гуси, как по команде, взмыли в воздух.

Они метались по улице, хлопали крыльями, гоготали с такой яростью, что даже извозчики на дрожках шарахнулись в стороны, а собаки с визгом бросились под лавки. Птица взлетала на заборы, садилась на зонтики прохожих и оставляла за собой перья, словно снег в разгар лета.

Пелагея Семёновна, однако, растерялась ненадолго. Она сначала ахнула, потом всплеснула руками, а затем, сжав кулаки, подскочила к валяющемуся в пыли франту.

Аркадий Васильевич, приподнявшись на локтях и протирая глаза от пыли, только и смог пролепетать:

— Простите, матушка, не углядел… тормоз заел…

Но казачка уже не слушала. Она схватила его за воротник клетчатого пиджака, рванула к себе и, вытащив из кармана упавшего самоката резиновый насос, и принялась охаживать им молодого человека по спине.

— Ироды, напридумывали чёртовых телег на мою голову! — кричала она, и голос её зычный, разносился по всей площади. — Теперь гусей собирай, а то я тебя самого в корзину посажу да на базар свезу вместо гуся!

Насос шлёпал по спине, Аркадий Васильевич пытался вывернуться, но женщина держала крепко. Прохожие останавливались, смеялись, кто-то даже аплодировал, а гуси тем временем, успокоившись, начали важно расхаживать по тротуару.

Вскоре подоспел городовой, дядька усатый, в синей фуражке и с револьвером за поясом. Увидев картину, он сначала почесал затылок, потом свистнул в свисток и, раздвигая толпу, подошёл к месту действия.

— Стой, гражданка! — прогремел он басом. — Руки прочь от имущества! И вы, господин, вставайте да представьте документ.

Пелагея Семёновна, опустив насос, выпрямилась и, поправляя сбившийся платок, отчиталась:

— Какой ещё документ, ваше благородие? Он мне весь товар перепугал, корзину разбил, а гусей моих теперь по всей улице гонять придётся. Пусть платит за ущерб!

Городовой, вздохнув, достал записную книжку и, поглядев на Аркадия Васильевича, покачал головой, узнавая молодого человека:

— Эх, господин Ласточкин, опять вы за старое. На прошлой неделе лавочника сбили, нынче казачку с птицей. Будем писать протокол. Быстрая езда по пешеходному переходу, порча домашней живности и нарушение общественного порядка. Штраф пять рублей, да ещё возмещение ущерба пострадавшей.

Аркадий Васильевич, потирая ушибленную спину, лишь вздохнул и покорно кивнул. Пелагея Семёновна же, получив обещание, подобрала упавшие перья, собрала оставшихся гусей и, ворча, двинулась дальше. Городовой проводил её взглядом, потом посмотрел на самокат и промолвил:

— Мода, братец, вещь хорошая, только без головы она, как этот ваш насос, воздух гоняет, а толку нет.

С тех пор в Екатеринодаре стали говорить, что самокат штука полезная, но ездить на нём надо с умом, а не с лихостью. А Пелагею Семёновну ещё долго вспоминали на базаре, как женщину, которая насосом проучила франта. Так и порешили, что прогресс прогрессом, а казачья хватка — это вам не железные спицы. И если уж выдумали чёртовы телеги, то пусть ездят по дороге, а не по чужим судьбам да торговым корзинам.

**Недуг**

В одной из тихих улиц Петербургской стороны, близ Тучкова моста, в доме с лепными львами над подъездом и с конторкой швейцара при входе, проживал в начале девятисотых годов статский советник Иннокентий Авдеевич Шелестов. Человек он был почтенный, с проседью в бакенбардах, и служил по ведомству путей сообщения, получал жалованье исправное, имел ордена на шее и жену по имени Клеопатра Феофановна, особу нервную, но хозяйственную. Дочь у них была единственная, девятнадцати лет от роду, звали её Зинаидой, и была она, по выражению соседок, девица с фантазией.

Зинаида Иннокентьевна в ту пору, когда по России прокатилась волна символизма и все, кто мог держать перо, писали верлибром, начиталась стихов Александра Блока и Константина Бальмонта до того, что совсем потеряла голову. Книги эти она держала под подушкой, носила с собою и по вечерам, при свете керосиновой лампы, читала их шёпотом, словно молитвы. От этого у неё сделался взгляд томный, голос тихий, а сама она стала бледна, как полотно, и ходила по дому в белом пеньюаре, будто тень покойной монашки.

Особенно сильно действовала на Зинаиду Иннокентьевну поэма о Прекрасной Даме и стихи о Незнакомке, которая приходит в тумане и зовёт в иные миры. Барышня наша, начитавшись этого, перестала есть мясо, ибо, как она объясняла горничной Дуняше, «плотская пища отягощает дух», и перешла на один чай с вареньем да на сухари. По целым дням сидела она у окна, глядя на серое небо Петербурга, и вздыхала так глубоко, что стёкла в рамах дрожали. На вопросы матери, отчего она так печалится, Зинаида Иннокентьевна отвечала голосом, полным неизъяснимой тоски:

— Маменька, душа моя жаждет лишь астральной пищи. Я тоскую по Прекрасному Незнакомцу, которого ещё не встретила, но которого уже люблю до гроба. Бытие наше тленно, маменька, всё суета сует, и я чувствую, что скоро скончаюсь от неразделённой тоски по Идеалу.

Клеопатра Феофановна, выслушав такие речи, хваталась за сердце и бежала к мужу. Иннокентий Авдеевич, возвращаясь со службы, заставал жену в слезах, а дочь — у окна, в позе Офелии, с книгой Бальмонта в руках.

— Иннокентий, — рыдала Клеопатра Феофановна, — наша Зиночка умирает! Она не ест, не пьёт, а только вздыхает да про какого-то Незнакомца бормочет. Я боюсь, как бы она с собой чего не сделала, или, того хуже, в монашки не ушла!

Иннокентий Авдеевич, человек практический и к поэзии равнодушный, хмурил брови и говорил:

— Полно тебе, Клеопатра. Это от безделья. В наше время девицы кружева плели да приданое шили, а не тосковали по Незнакомцам. Но, признаться, вид у неё и впрямь был нездоровый. Надо доктора позвать.

И вот на другой день, в пятницу, поутру, в квартиру Шелестовых прибыл известный столичный доктор, Карл Христианович Штерн, человек плотный, с окладистой седой бородой, в золотых очках и с цепочкой от часов на жилете. Доктор этот слыл в Петербурге специалистом по женским болезням и по болезням воображения, что, по его собственному признанию, было одно и то же.

Вошёл он в гостиную, поздоровался с хозяевами басом, от которого зазвенели хрустальные подвески на люстре, и спросил:

— Где же у нас больная? Ведите меня к ней, сударь.

Зинаиду Иннокентьевну нашли у окна, в той самой позе, в какой её оставили утром. Она сидела в кресле, поджав ноги, и смотрела на небо, где плыли серые петербургские облака. При виде доктора она лишь слегка повернула голову и произнесла голосом, полным томления:

— Ах, оставьте меня, доктор. Вы ничем не можете помочь. Моя душа уже наполовину в иных сферах, и земные лекарства мне не нужны.

Карл Христианович, не смущаясь такими речами, подошёл ближе, взял её руку, пощупал пульс, потом заглянул ей в глаза, потом послушал грудь стетоскопом. Зинаида Иннокентьевна вздыхала, закатывала глаза и шептала про тлен бытия, про туманы и про то, что она — лилия, растущая среди терний. Доктор всё это выслушал с видом человека, который слышал подобное не в первый раз, потом погладил бороду и обратился к родителям:

— Позвольте узнать, сударь, чем вы кормите вашу дочь?

Клеопатра Феофановна всплеснула руками:

— Чем кормим, Карл Христианович? Да ничем она не кормится! От мяса отказалась, от супов отказалась. Только чай пьёт да сухари грызёт. Говорит, что плотская пища ей противна.

Доктор кивнул, словно ожидал именно такого ответа, и сказал тоном, не терпящим возражений:

— Так. Понятно. Дело, сударь, серьёзное, но поправимое. Ваша дочь, сударыня, не больна, а просто одурела от стихов. Это у них называется теперь романтизмом, а по-старому, по-нашему, называется просто дурью. Лечить это надо просто. Слушайте меня внимательно.

Он повернулся к горничной Дуняше, которая стояла в дверях с испуганным лицом, и велел:

— Ты, девка, возьми ключ от комнаты барышни и запри её там. Слышишь? На ключ. И не выпускай двое суток. Кормить её не смей, поить только водой, и то в меру. Слышишь? Водой, и больше ничем.

Клеопатра Феофановна ахнула:

— Карл Христианович, да она же умрёт с голоду!

Доктор строго посмотрел на неё через очки:

— Не умрёт, сударыня. Романтизм голодом лечится, как простуда малиной. Двое суток поголодает, и вся астральная пища из головы выветрится. А не выветрится, так ещё на сутки оставим. Я завтра приеду, посмотрю.

И, сказав это, Карл Христианович поклонился, взял свою шляпу и удалился, оставив после себя запах одеколона и табаку.

Родители, хотя и ужаснулись такому лечению, но ослушаться знаменитого доктора не посмели. Дуняша, перекрестившись, заперла Зинаиду Иннокентьевну в комнате, поставила на стол графин с водой и ушла. За дверью слышно было, как барышня сначала возмущалась, потом плакала, потом читала Блока вслух, чтобы заглушить голод, а к вечеру и вовсе затихла.

Первые сутки прошли тихо. Зинаида Иннокентьевна, по словам Дуняши, лежала на кровати и смотрела в потолок, изредка вздыхая. На вторые сутки она начала стучать в дверь и требовать, чтобы её выпустили, но голос её был уже не такой томный, а скорее сердитый. Клеопатра Феофановна, стоя под дверью, плакала и причитала, но ключа не поворачивала, ибо боялась доктора больше, чем голодной смерти дочери.

И вот на третьи сутки, рано поутру, когда в доме ещё все спали, из комнаты Зинаиды Иннокентьевны раздался такой яростный стук, что Клеопатра Феофановна проснулась в холодном поту. А вслед за стуком раздался крик, громкий, зычный, вполне земной и совсем не похожий на томные вздохи последних дней:

— Мамаша! Дунька! Отпирайте, ироды проклятые! Околеваю! Дайте пирога с капустой, сию минуту дайте, а то я вас всех прокляну!

Клеопатра Феофановна, не веря своим ушам, бросилась к двери и дрожащими руками повернула ключ. Дверь распахнулась, и на пороге стояла Зинаида Иннокентьевна. Бледность её исчезла, на щеках горел румянец, глаза блестели, а в голосе звучало столько силы и решимости, что мать отступила в изумлении.

— Пирога! — повторила Зинаида Иннокентьевна, топнув ногой. — С капустой! И чтобы сейчас же!

Дуняша, не помня себя от радости, полетела в кухню, а через четверть часа Зинаида Иннокентьевна уже сидела за столом в столовой и с таким аппетитом уничтожала пирог, что Иннокентий Авдеевич, вошедший в это время, только руками развёл.

— Дуняша, — сказала она, набив рот, — принеси ещё чаю. И варенья. И колбасы. Ох, есть хочу, сил нет!

К вечеру того же дня приехал Карл Христианович. Он вошёл в гостиную, где Зинаида Иннокентьевна, уже розовая и оживлённая, пила чай с булками и читала не Блока, а какой-то французский роман, и, посмотрев на неё, довольно кивнул.

— Ну что, сударыня, — спросил он с усмешкой, — как там ваш Прекрасный Незнакомец? Не пришёл ещё?

Зинаида Иннокентьевна покраснела, опустила глаза и пробормотала:

— Да какой там Незнакомец, Карл Христианович. Я теперь про него и думать забыла.

Доктор рассмеялся своим басом, поклонился хозяевам и, уходя, сказал Иннокентию Авдеевичу:

— Видите, сударь, как просто лечится романтизм. Романтическая бледность отлично лечится лёгким голоданием, а астральная тоска — пирогом с капустой. Запомните это, сударь, и передайте другим.

На другой день об этом случае узнал весь Петербург. Газеты подхватили историю, и в «Петербургском листке», и в «Новом времени» появились заметки, в которых Зинаиду Иннокентьевну называли не иначе как «голодной русалкой» и «символисткой на капустной диете». Один из фельетонистов даже сочинил стихи, где говорилось, что Прекрасная Дама уступила место Прекрасному Пирогу, и что тлен бытия лучше всего излечивается дрожжевым тестом.

Зинаида Иннокентьевна, прочитав эти заметки, сначала обиделась, потом покраснела, а потом и сама стала смеяться.

Она вышла замуж за молодого инженера, родила троих детей и о стихах Блока вспоминала лишь изредка, по праздникам, когда, бывало, прочтёт что-нибудь из его поэмы и покачает головой:

— Эх, молодость, молодость. Какие мы, однако, бывали глупые.

Так и порешили в Петербурге, что не всякая меланхолия есть болезнь, ибо иной раз и тоска по Прекрасному Незнакомцу лечится проще простого, стоит только запереть мечтательницу на двое суток и дать ей как следует проголодаться.

А Карл Христианович Штерн после этого случая стал ещё более знаменит, и к нему повели девиц со всех концов Петербурга, ибо оказалось, что романтическая бледность — недуг распространённый, а пирог с капустой — лекарство универсальное.

**Купальное дело**

Случилось это в самое то благословенное и томное время, когда петербургское чиновничество, изнурённое бесконечным скрипением перьев и вдыханием кабинетной пыли, устремлялось к водам, дабы в прохладе морского бриза и в созерцании прибрежных видов обрести некое отдохновение для души и крепость для телесного состава. В Сестрорецком курорте, на самом золотистом его прибрежье, где сосны кланялись заливу с какою-то врождённою грацией, расположилось в тот достопамятный полдень общество весьма пёстрое и к наблюдениям склонное.

Среди прочего люда, приехавшего «пользоваться климатом», выделялась чета Чвановых. Аполлон Аристархович, чиновник по ведомству путей сообщения, человек в чине титулярного советника, был мужем тихим, сутуловатым и во всех отношениях как бы притёртым к жизненным обстоятельствам. Лицо его, украшенное жиденькими бакенбардами цвета лежалого сена, выражало всегдашнюю готовность извиниться за самое своё существование.

Супруга же его, Капитолина Саввишна, была дама совершенно иного закала. Женщина она была корпулентная, волевая, с глазами столь пронзительными, что ими, кажется, можно было не только мужа к порядку призывать, но и дырки в казённом сукне вертеть. В руках она неизменно держала шёлковый зонтик, который в её руках превращался то в скипетр, то в карающий меч.

День стоял невыносимо знойный, из тех, когда даже песок кажется раскалённым золотом, а море лениво плещет у ног, точно густой сахарный сироп. Аполлон Аристархович, облачённый в люстриновый пиджак и панаму, из-под которой сиротливо выглядывал красный затылок, усердно обмахивался платком и преданно заглядывал в лицо супруге.

— Духота нынче, Капитолиночка, — произнёс он тонким голосом, стараясь не глядеть по сторонам слишком вольно. — Истинно, как в бане, только веников не хватает для полноты картины.

Капитолина Саввишна, чьё лицо под слоем пудры напоминало гипсовую маску, лишь фыркнула, поправляя на плече тяжёлую мантилью.

— Ты бы, Аполлон, лучше о приличиях пёкся, а не о климате, — отрезала она. — Гляди, какой здесь содом устроили. Дамы в панталонах, мужчины в полосатом трико. Тьфу, срам один! Никакого почтения к званию и возрасту. И ты туда же, глазами по сторонам так и рыскаешь, точно кот за сметаной.

— Помилуйте, душа моя, — всполошился Чванов, прижимая к груди плетёную корзинку с провизией. — На что мне смотреть? Я всё более на горизонт, на линию воды взираю, соображая о пользе навигации.

Но тут на пляже произошло движение, кое мгновенно разрушило сонную одурь полуденного отдыха. От кабинок для переодевания, летящей и совершенно нескромной походкой, вышла особа столь замечательная, что даже старцы, казалось, замерли в изумлении.

Была это девица лет двадцати, стройная, как молодая ива, с волосами цвета спелой ржи, которые задорно выбились из-под кокетливой шапочки. Но не лицо её и не стать вызвали общую ажитацию, а наряд, в коем она решилась предстать пред очи изумлённой публики. На ней был купальный костюм самого последнего парижского фасона, каковой в тех краях ещё и во сне не видели. Состоял он из тончайшего трико тёмно-синего шёлка, облегавшего стан её столь плотно, что всякая линия, всякий изгиб были явлены миру с дерзостью небывалой. Вместо привычных тяжёлых юбок и громоздких шаровар, на девице красовалась коротенькая, едва доходившая до середины бедра туника, открывавшая взору ноги, обутые в изящные плетёные сандалии на лентах.

Мужчины, до того лениво дремавшие в тени зонтиков, разом встрепенулись. У полковника в отставке, сидевшего неподалёку, даже монокль выпал из глаза и звонко ударился о гальку. Молодые люди замерли с открытыми ртами, а почтенные отцы семейств вдруг начали с чрезвычайным усердием протирать очки, будто надеясь, что сей мираж при более ясном зрении окажется ещё более завлекательным.

Аполлон Аристархович тоже замер. В его чиновничьей душе, привыкшей к циркулярам и параграфам, вдруг заиграла какая-то несанкционированная музыка. Он смотрел на незнакомку, и в глазах его отражалось нечто среднее между благоговением и глубоким конфузом.

— Господи Иисусе, — прошептал он, забывшись. — Это же… это же прямо как на картинах из «Нивы», только живое.

Капитолина Саввишна, заметив это внезапное преображение супруга, багрово покраснела. Её веер затрепетал с яростью шмеля, попавшего в банку.

— Аполлон! — громовым шёпотом воззвала она. — Ты куда это зенки свои бесстыжие уставил? Посмотри на меня! На меня смотри, говорю!

Вокруг послышалось злобное шипение. Дамы, сидевшие на песке в полной боевой выкладке, в корсетах, в длинных платьях и с зонтами, обратили на «бесстыдницу» взгляды, полные такого презрения, что воздух, казалось, загустел.

— Какая низость! — прошелестело в рядах матрон. — Вы посмотрите, она же почти нагая! Где полиция? Где присмотр за нравами?

— Это же просто трико! — пискнула какая-то молоденькая барышня, но была немедленно раздавлена взглядом матери.

— Не трико, а падение морали, вот что это такое, — заключила Капитолина Саввишна, гневно ткнув зонтиком в сторону моря, куда красавица уже входила с грацией сирены. — Аполлон, отвернись сейчас же! Ты — государственный человек, ты — глава дома, а стоишь и пускаешь слюни на эту Медузу Горгону!

— Душенька, Капитолиночка, — забормотал Чванов, пятясь и пытаясь спрятаться за корзинку. — Я вовсе не слюни… Я исключительно с точки зрения анатомии и прогресса… Ведь говорят же в газетах, что физическая культура и свобода движений суть залог здоровья нации.

— Здоровья нации?

Капитолина Саввишна даже привстала, и тень от её шляпы накрыла мужа.

— Ты мне про здоровье не пой! Я твои помыслы насквозь вижу. Ты на ноги её смотришь, на лодыжки голые! Это ли не срам? Порядочная женщина из кабинки выходит закутанная в три пуда шерсти, чтобы, упаси Бог, чего лишнего не просвечивало, а эта… лярва… выставила всё напоказ, будто на ярмарке!

Тем временем красавица, совершенно не смущаясь производимым эффектом, весело окунулась в волну, и мокрый шёлк ещё теснее облепил её фигуру, отчего у мужской половины пляжа коллективно перехватило дыхание. Она смеялась, отбрасывая брызги, и в этом смехе было столько жизни и беззаботности, что вся чинная и строгая мораль побережья вдруг показалась чем-то бесконечно старым и пыльным.

— И ведь смотрят, посмотрите на них! — продолжала негодовать супруга Чванова, обращаясь уже к соседке, жене акцизного чиновника. — Мужчины наши, опоры общества, смотрят на это безобразие, как коты на валерьянку. Стыд потеряли, совесть заложили в ломбард!

Соседка, худосочная дама с острым носом, согласно закивала.

— Истинная правда, матушка Капитолина Саввишна. Мой-то, верите ли, даже газету выронил. Сидит, рот разинул, будто рыбина на берегу. А та и рада стараться. Крутится, вертится, хвостом бьёт.

Аполлон Аристархович, чувствуя, что гроза над его головой вот-вот разразится нешуточная, предпринял попытку к бегству в область философии.

— Знаешь, Капитолиночка, — начал он осторожно, — ведь времена-то нынче переменчивые. Нынче век пара и электричества. Вон, автомобили по Петербургу бегают, аэропланы в небо забираются… Может, и в купальном деле наступает некая… эмансипация? Может, это и есть признак цивилизации, когда человеку не нужно скрывать свою природную сущность под пудами байки?

Капитолина Саввишна медленно повернула голову. Её глаза сузились до щёлочек.

— Эмансипация, говоришь? Природная сущность?

Голос её вдруг стал вкрадчивым, что не сулило Аполлону ничего доброго.

— Так ты, стало быть, желаешь, чтобы и я в таком виде по Сестрорецку прогуливалась? Чтобы я, законная твоя супруга, мать твоих детей, выставила свои… колена… на всеобщее обозрение?

Чванов представил Капитолину Саввишну, обтянутую синим шёлком, и непроизвольно содрогнулся. Картина была столь эпической и сокрушительной, что он даже на мгновение зажмурился.

— Ну что ты, матушка, помилуй! — воскликнул он с искренним испугом. — Тебе такое не к лицу… В смысле, ты выше этого! Твоё достоинство и статность требуют бархатов и кружев, а не этого… трикотажного легкомыслия.

— То-то же, — чуть смягчилась супруга, но зонтик из рук не выпустила. — Статность у меня есть, и честь имею. А эта девка, вертихвостка безродная. Наверняка из актрисок или, чего доброго, из суфражисток. Те тоже всё норовят мужские штаны примерить да в политику нос сунуть. Тьфу, смотреть тошно!

А на море тем временем разыгрывалась идиллия. Красавица вышла из воды, и солнечные лучи заиграли на каплях воды, стекавших по её плечам. Она непринуждённо встряхнула волосами, и этот жест был полон такой первозданной прелести, что даже самые суровые матроны на мгновение замолкли, побеждённые этой торжествующей молодостью.

Мужчины провожали её взглядами, в которых сквозило не только вожделение, но и какая-то щемящая грусть о чём-то недостижимом, о свободе, которой они сами были лишены своими чинами, мундирами и строгими жёнами. Они смотрели на неё, как на райскую птицу, случайно залетевшую в курятник.

— Аполлон, мы уходим! — объявила Капитолина Саввишна, решительно вставая и стряхивая песок с подола. — Здесь более оставаться невозможно. Воздух отравлен бесстыдством. Мы идём в курзал пить кефир. Это усмиряет нервы и способствует благонравию.

— Но позволь, Капитолиночка, — робко возразил муж, — мы ведь только полчаса как расположились. Кефир ещё не скоро подавать станут…

— Мы идём, я сказала!

Зонтик решительно указал направление.

— И не смей оборачиваться. Если я замечу, что твоя голова повернулась хоть на градус в сторону этой сирены, пеняй на себя.

Аполлон Аристархович вздохнул, подхватил корзинку и поплёлся вслед за величественной фигурой супруги. Он шёл, глядя в землю, но в душе его всё ещё стоял образ, синее море, золотой песок и девушка в дерзком купальнике, смеющаяся в лицо старому, чопорному миру.

Проходя мимо компании молодых офицеров, которые всё ещё не сводили глаз с воды, Чванов услышал, как один из них негромко произнёс:

— Чёрт возьми, господа, а ведь за этим будущее! Мы ещё увидим времена, когда все пляжи будут полны таких нимф.

— Дай-то Бог, — прошептал Аполлон Аристархович так тихо, чтобы слышал только он сам и, быть может, пролетавшая мимо чайка.

Капитолина Саввишна обернулась.

— Что ты там бормочешь, Аполлон? Опять про навигацию?

— Про неё, матушка, про неё, — поспешно отозвался титулярный советник, прибавляя шагу. — Соображаю, говорю, какой нынче ветер боковой сильный. Прямо-таки с ног сбивает и мысли путает.

Они удалялись от берега, две фигуры. Одна широкая и непоколебимая, как скала, другая узкая и поникшая, как подбитый колос. А позади них, на прогретом солнцем берегу, продолжалась жизнь нового века, яркая, пугающая и неотразимо прекрасная в своём бесстыдстве. Женщины продолжали фыркать и зыркать, мужчины продолжали мечтать, а море всё так же катило свои волны, не зная ни чинов, ни корсетов, ни человеческих условностей.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →